Текст книги "Здесь и теперь"
Автор книги: Владимир Файнберг
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Словно прочитав мои мысли, Наденька с полотенцем в руках присела на другую табуретку и вдруг сказала, глядя в пространство:
– Когда мы крестились, от меня муж ушёл. Не смог понять…
– А что на это сказал Игнатьич?
– От него самого, с тех пор как стал проповедовать, отреклись жена, две дочери. Оставил им квартиру. Всё…
Наденька, с её поднятыми вверх пепельными волосами, худенькой фигуркой в чёрном платье, ничего, кроме жалости, не вызывала.
Скрипнула дверь.
– А вот и Нина, – промолвила Наденька. – Теперь ваша очередь.
Я встал. Навстречу мне с рукописью, заправленной в прозрачную пластиковую папку, шла эффектная, в браслетах и бусах женщина с чёрными локонами до плеч. Сколько я помнил, прошлый раз на встрече с Игнатьичем её не было.
– Пожалуйста, – она посторонилась в кухонных дверях, давая проход. – Ну и поле у вас!
Что она имела в виду, было неясно, во всяком случае, времени на размышления не оставалось, потому что я вошёл в комнату, где у стола вполоборота ко мне сидел Игнатьич. Справа в углу перед уходящими к потолку иконами мерцала лампадка.
– Здравствуйте. Меня зовут Артур Крамер.
– А я – русский Иван, Ваня, – Игнатьич улыбнулся, – зато, в отличие от многих, помнящий своё родство.
– В каком смысле? – насторожился я.
– Иван – значит Иоанн. Ведь это чисто еврейское имя, из Библии. Был такой – Иоанн Креститель… Ваня…
– Иван Игнатьевич, у меня к вам несколько вопросов. Разрешите задать?
Игнатьич кивнул.
Я вкратце рассказал о недавнем знакомстве с Н. Н., не раскрывая имени и фамилии, о всём комплексе в высшей степени странных идей, с которыми впервые в жизни столкнулся, о том, что тот тоже предупреждал: надо готовиться.
– Нет. Видимо, с этим человеком я не знаком, хотя наверняка у нас общий Учитель.
– Вы имеете в виду Иисуса Христа?
– Прежде всего. И других учителей, уже на этом, земном плане.
– Понятно, – сказал я, хотя далеко не все мне было понятно. – Ну, хорошо. Предположим, будет Страшный суд, надо готовиться. Но вот дети – безгрешные, маленькие, пусть некрещёные. Они‑то за что должны пострадать?
– Библия чётко отвечает на ваш вопрос: за грехи отцов. До седьмого колена.
– Но это жестоко!
– Среди всех существ Космоса лишь человеку дана свобода воли, поэтому так велика его ответственность за свои поступки, – строго ответил Игнатьич. – Каждой мыслью, каждым делом человек всякий раз выбирает между Богом и дьяволом.
– Ну, тогда, наверное, всем гибнуть в аду.
– Милый человек, – Игнатьич вдруг пригнулся ко мне, жарко зашептал: – увидите, Бог всех простит, ну, почти всех. Он же – Любовь. И вы тоже прощайте всех во всём, и от вас пойдёт добро, ладно?
– Ладно, – ошеломлённо повторил я.
Воротник рубахи Игнатьича был чист, но весь махрился от ветхости. И рукава пиджака – тоже. А глаза, васильковые, русские, сияли.
– Знаете, я очень любил своих отца и мать, – доверительно сказал Игнатьич. – Они умерли. Отец в войну, мать – простая колхозница – семь лет назад. И вот недавно мне их показали.
– То есть?!
– Очень просил. И вы просите, и вам откроется. Ну вот, вижу Космос, чёрный, бесконечный. И где‑то, страшно далеко, чуть светится. То ли я приближаюсь, то ли свет приближается… Смотрю – да это часовенка, а в ней лампадка горит, и матушка моя. Молится. Одна, средь Космоса… А потом показали другое: какие‑то камыши, заводь, в заводи лодка, а в лодке – отец мой, рыбу ловит (он смерть как любил рыбу ловить). «Батя, говорю, как ты тут? – до колена его дотрагиваюсь, а оно ледяное. – Может, тебе неприятно, что я тебя трогаю?» – «Нет, – отвечает, – ничего. Держусь молитвами матушки нашей, да тех, кто на земле помнит. Жду».
– Чего? Страшного суда?
Игнатьич кивнул, посуровев.
– Да вы поэт, – тихо сказал я. – Вы просто поэт. Я вот не верю и, наверное, никогда не поверю в Бога.
– Неправда. Каждый атеист, даже антирелигиозник, в душе верит. Только или не даёт себе в этом отчёта, или боится признаться. Ведь даже бесы веруют и трепещут.
– Ну откуда вам все это известно про конец света?
– А очень просто. Я, хотя и крещёный с детства, был, наверное, такой же, как вы. Кандидат наук, шагаю однажды с «дипломатом» в руке по Крещатику на работу, ни о чём таком не думаю, вдруг голос, женский, в ушах: «Бросай все. Иди, проповедуй моего Сына. Времени мало осталось». Я и пошёл.
Я перевёл дыхание, встал.
– Спасибо вам.
Игнатьич тоже поднялся, дружески подал руку.
– И вы тоже. Идите, креститесь, покайтесь. Это не формальный обряд. Кому дано – видят, как при крещении язык пламени падает в воду… По–моему, у вас ещё вопрос ко мне?
– Есть. Только о другом. Видите ли, друг мой вздумал уехать. Уезжает в Израиль, потом в Америку. Как вы бы к этому отнеслись?
– Пусть едет! Сейчас идёт великое размежевание. Многие уезжают. Туда им и дорога. У тех, кто в России, своя судьба. Над нею простёрт покров Богородицы.
…Наденька сидела в кухне одна. Перед нею лежала рукопись в прозрачной папке.
– Нина, когда уходила, сказала, что у вас какое‑то особо сильное поле. Она тут давала Игнатьичу одну вещь почитать. Оставила для вас. Хотите?
Даже не взглянув на заглавие, я взял рукопись и направился к вешалке.
– Ну, как вам Игнатьич? – шёпотом спросила Наденька.
– Голова пылает.
2
Морское утро.
Я неумело гребу вёслами. Грек–лодочник, дочерна выжженный солнцем, сидит на корме. Леска, которую он зажал в зубах, косо тянется за нами, уходя в синюю, искрящуюся воду.
Я знаю, с далёкой полоски пляжа мама напряжённо смотрит за нами, волнуется.
На дне лодки у моих ног уже лежит десятка полтора пойманных ставрид. Скучные они, серые.
– Сейчас, дядя Костя, мы поймаем необыкновенную рыбу.
– Акулу?
– Нет. – Я перестаю грести, на минуту зажмуриваю глаза. – Она будет красная, жёлтая, белая и немного синяя.
– Пусть так, – соглашается грек. – Только такой не бывает. Ты греби.
Я снова налегаю на весла, делаю гребок, другой. Леска дёргается. Лодочник резко подсекает лесу загорелой рукой, вытягивает, выбирает, и на поверхности моря, крутясь, появляется нечто красное, белое, жёлтое. Оно бешено сопротивляется.
– Дядя Костя, что это?! – кричу я. И вот на дно лодки тяжело шлёпается рыба. Разноцветная, как праздник.
– Умница, откуда узнал? – удивляется лодочник. – Морской петух. Редко попадается.
– Какой же петух – это рыба, – говорю я, проводя пальцем по атласно–влажной чешуе. Рыба бьёт хвостом, разевает рот. Краски её переливаются на солнце.
– Слушай, откуда узнал, что она попадётся? – продолжает удивляться дядя Костя.
– Не знаю. Закрыл глаза – и увидел.
Грек, наживив на крючок рачка, снова закидывает леску за корму.
– Мальчик, давай бросим обратно в море? Грех губить такую. Смотри, как цветок.
– Что вы?! Я хочу обязательно показать маме!
Пока мы разворачиваемся к берегу, полегонечку гребём, вылавливаем на ходу ещё несколько ставридок, праздничные цвета морского петуха блекнут. Он уже не бьётся. Уже поздно отдавать морю серую, как тряпка, дохлую рыбу.
Пораженный этим исчезновением цвета вместе с жизнью, я сижу в вытащенной на песок лодке, слышу рассказ дяди Кости о предсказанной поимке. Мама смотрит на меня с некоторой тревогой.
3
Войне – третий год.
Чем ближе фронт, тем дальше отодвигает меня от фронта. Из Крыма, над которым пролетели немецкие бомбардировщики, – в Москву, здесь тоже тревоги, ночи на платформах метро «Охотный ряд». Из Москвы – в Ташкент.
На колхозных полях под жарким солнцем узбекской осени я собирал хлопок, зимой вместе со всем пятым классом повторял за учителем: «калам – карандаш», «апа – женщина».
Познал и новые русские слова: спекулянт, проститутка, облава, вошебойка…
Как‑то после суточного дежурства в эвакогоспитале мама принесла домой судок ещё тёплого бульона, там плавало белое мясо.
– Куриный суп, – говорит она.
Только успел съесть первую ложку – вбегает мамина сослуживица Нора, тоже врач. Похоронка и письмо пришли сразу. Ее семнадцатилетний сын – доброволец Дима, которого мы две недели назад провожали, убит – фашисты разбомбили эшелон, даже не дошёл до фронта…
– Димочка! Дима! Димуша! – кричит она. Потом, уже к ночи, мама нагревает на электроплитке застывший суп, покрывшийся желтоватой корочкой жира.
– Не буду. Не могу, – говорю я.
– И не надо. Это не курица, это черепаха.
Меня рвёт.
– Ну, что ты? Что ты? ~ пытается утешить мама. – На войне каждую секунду убивают.
– Каждую секунду? – Я взглядываю на будильник. – И вот сейчас?!
С той ночи и до самого конца войны я помню, чувствую – каждую секунду.
А Нора – она сошла с ума. Ходит по ташкентским улицам, заглядывает во все дворы, зовёт:
– Димочка! Дима! Димуша!
…В начале 43–го года мама получает вызов, и мы возвращаемся в Москву, в комнату на улице Огарева, где в раскрытое окно доносится перезвон курантов с Красной площади.
Довоенная школа, школа в Ташкенте и вот теперь третья в жизни – 135–я образцово–показательная на Станиславского.
Как‑то в один из первых апрельских дней старенький учитель истории Аркадий Николаевич говорит в конце урока:
– Завтра все вы должны принести первомайские подарки для фронтовиков. Пусть каждый принесёт самое лучшее, самое дорогое.
А дома отец, которого не пустили на фронт из‑за грыжи. На днях он приехал после двух лет работы на лесоповале в Сибири – совсем худой, слабый, весь оборвавшийся. И получил в райкоме посылку американской помощи. Там был узкий синий пиджачок, доставшийся мне, две банки тушёнки и кожаный кисет с «молнией» и красной кисточкой на конце её, набитый ароматным табаком.
Я знаю, утром ребята принесут в класс книги, альбомы, в лучшем случае рукавицы. А мне хочется выпросить у отца кисет.
И он даёт. Только мама говорит, чтоб я написал записку бойцу. И я пишу:
«Дорогой товарищ красноармеец! Поздравляю с 1 Мая. Курите на здоровье».
Мама читает моё послание и велит исправить, потому что красноармейцев больше нет, а есть солдаты.
Я переписываю записку, втискиваю её в плотно набитый кисет, затягиваю молнию.
Утром на учительский стол поверх груды книг, рукавиц и альбомов ложится кисет с красной кисточкой.
– Молодец! – хвалит Аркадий Николаевич.
Проходит первый урок, второй. После третьего – большая перемена. Раздетые, мы выбегаем на школьный двор, где под солнцем уже зеленеет травка, лопнули почки сирени. Хорошо ухватиться за перекладину турника, подтянуться!
– Крамер! – подходит Рудик Лещинский, паренёк из нашего класса. – Посмотри, как Двоефедя из твоего кисета курит!
Отпустив перекладину, я опускаюсь на землю.
Наш директор Федор Федорович, по прозвищу Двоефедя, стоит на ступеньках у входа в школу. В руке у него самокрутка, из которой вьётся дым. Делаю шаг, ещё один. Ветерок катит по земле бумажку. Нагибаюсь за ней. «Дорогой товарищ солдат!» – Я поднимаю глаза. В другой руке у Двоефеди кисет. С красной кисточкой…
Звенит звонок. Но Большая перемена для меня только начинается.
Глава шестая
1
«ТУ-154», набрав высоту, пробил толстую пелену облаков, вышел в чистое небо, где сияла луна, а чуть поодаль от неё ярко лучилась звезда.
Что‑то похожее на турецкий флаг, южное было в этой декабрьской ночи. Казалось, лайнер недвижно завис среди зачарованного пространства и только тень его плывёт над бесконечным торосистым полем белых, как снег, облаков.
Я сидел у иллюминатора, все смотрел на луну, так и не отстегнув привязной ремень. И луна смотрела на меня своим магическим оком.
Там, внизу, под облаками, оставалась зимняя Москва, оставались скованные морозом спящие посёлки, леса, озера и реки.
Самолет плыл на юго–восток. В затемнённом салоне похрапывали пассажиры. Я вгляделся в циферблат наручных часов – было двенадцать с четвертью; подумал о матери, огорчённой моим внезапным отъездом, представил себе, как она ещё читает в постели. Потом почему‑то представился Игоряшка – тот наверняка уже спал… А что делал сейчас Иван Игнатьевич – молился о России?
В чёрном овале иллюминатора все так же одиноко светили луна и звезды. Никаких НЛО, ни астероида Эроса вроде не было видно.
Отсюда, сверху, все приключившееся со мной за последнее время показалось в высшей степени странным. Вдруг подумалось, что этот полет, да и сама поездка, даны как возможность вздохнуть, что‑то подытожить. «В самом деле, Н. Н. – Наденька – Игнатьич – потом эта Нинина книга…» – словно и впрямь кто‑то повёл, как предсказывал Н. Н.
В тот вечер, вернувшись после беседы с Игнатьичем, я стал листать напечатанную на машинке Нинину рукопись, невнятный четвёртый или пятый экземпляр. Чем дольше читал, тем большее раздражение охватывало меня. Но оторваться было невозможно. Речь шла о каком‑то исследовательском центре в США, где изучали людей, обладающих сверхчувственным восприятием, так называемых сенсетивов. Эти люди были способны на невероятное: уходили в сон с полным сознанием того, что они спят, и действовали в этих снах. Видели болезнь в теле пациентов и мановением рук изгоняли её. Видели какое‑то светящееся поле, окружающее фигуру человека, – ауру…
То ли это была фантастика, ловко скроенная под документ, то ли правда.
Дочитав рукопись, я вытянул руку с расставленными пальцами, некоторое время глядел на неё, пока не увидел нечто похожее на синеватое пламя, колеблющееся вокруг ладони.
На последнем листе под текстом размашисто, наискось было написано: «Большая просьба вернуть не позже чем через две недели». И тут же – номер телефона.
Хотя было уже поздновато, я все‑таки набрал этот номер.
– Слушаю, – раздался спокойный баритон.
– Извините, можно позвать Нину?
– Минуточку.
Через трубку доносилось пение Пугачевой: «Жизнь невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь». Наконец её приглушил весёлый напористый голос:
– Да?! Алло?!
– Добрый вечер. Это говорит Надин знакомый, Крамер, я прочёл вашу книгу.
– Уже?! Вот телепатия! Я ведь только что рассказывала мужу, какое у вас поле…
– Послушайте, Нина, я ведь ничего про это не понимаю.
– Ну приходите! Хоть завтра вечером! Поговорим. У нас будут интересные люди!
– Уж не сенсетивы ли?
– Увидите сами. Приходите!
Я записал адрес, сказал, что приду часам к восьми.
За два дня, прошедших со времени этого разговора и до посадки в самолёт, летевший сейчас в лунной ночи, произошло несколько событий, которых я никак не мог ожидать.
Находящийся там, внизу, под облаками, в сущности, тончайший слой человеческой цивилизации, окутавший Землю, был все‑таки парадоксален. Грозя в любую секунду уничтожить себя ядерной войной, люди, те самые маленькие мальчики и девочки, первым словом которых на любых языках звучало «Мама», «Ма», в целом были несчастны. Каждый по–своему. Там, внизу, кипели страсти. То затаённые, невысказанные. Как слезы, которых никто не видит. То взрывающиеся убийствами, всякого рода подлостями. Они боролись за место под солнцем, под этой самой луной, отпихивая слабых, добрых, и в результате тоже не получали ничего, кроме смерти.
Поймав себя на этих невесёлых мыслях, я удивился: с чего бы это они пришли в голову, кажется, никакого повода не было? Наоборот, у меня как будто всё складывалось неплохо.
Лайнер упрямо тянул сквозь ночь на юго–восток, в Азию. Корпус машины мерно подрагивал от работы двигателей. Луна уже отставала, уходя левее, за край иллюминатора. Зато неизвестная звезда все так же чисто лучилась навстречу взору.
Я наконец отстегнул пряжку страховочного ремня, подкрутил регулятор и, направив на себя ток холодного, свежего воздуха, расслабился.
Все‑таки приятно было вспоминать, как позавчера, наутро после телефонного разговора с Ниной, раздался звонок междугородной.
– Я вас не разбудил?
– Кто это?
– Доброе утро, Артур. Как поживаете?
– Тимур Саюнович! Я страшно рад слышать ваш голос!
– Я тоже рад, что тебя застал. Слушай, можешь срочно приехать на стройку?
– Когда?!
– Вылетай сегодня!
– Не могу, кто же мне даст командировку? И потом, несколько занят, впрягаюсь тут в одно дело.
– Бросай к чёртовой матери все дела, беги в газету, скажи им: Нурлиев, Герой Соцтруда, которому два года назад ты помог, просит командировать тебя.
– А что случилось?
– Подожди. Может, мне самому им позвонить? Какой телефон?
Я продиктовал служебный телефон Анатолия Александровича, снова спросил:
– Да что случилось?
– Приедешь – узнаешь. Когда будет на руках билет, пусть из редакции позвонят, я тебя встречу.
– Я сам позвоню.
– Не надо тратиться. Я же знаю: ты бедный. Очень нужна твоя помощь. Приезжай!
Может быть, самое приятное в жизни – чувствовать себя кому‑то нужным… Но прежде чем отправиться в редакцию, я долго дозванивался на студию. Там шёл редсовет, в числе других дел, возможно, решалась судьба «Первомайского поздравления».
Так захотелось уехать, что я просто счастлив был, когда секретарша соболезнующе сообщила, что утверждение сценария должно пройти сначала какой‑то Иностранный отдел и это произойдёт не раньше, чем через неделю.
В конце концов, зарплаты я пока что у Гошева не получал и формально был свободен, как птица.
Когда я приехал в редакцию, Анатолий Александрович, задёрганный, взлохмаченный, говорящий сразу по двум телефонам, только и успел бросить:
– Всё знаю. Иди заключай трудовое соглашение, бери командировку и – вперёд!
Никогда ещё они так запросто не отправляли меня. Только с билетом оказалось сложнее: я с трудом достал билет на завтрашний ночной рейс.
Да и происшедшее в оставшееся время тоже было любопытно перебрать в памяти.
То, как я приехал возвратить Нине рукопись и оказался в большой квартире. В гостиной, куда она меня провела, сидели в полутьме на ковре какие‑то девицы и под руководством пугающе худого маленького человечка с огромной бородой пытались крутить вокруг себя воображаемые цветные сферы и спирали. Причем одни сферы и спирали нужно было вращать по часовой стрелке, а другие одновременно – против. Девицы путались, нервничали. Человечек, неприязненно поглядывая на меня, снова и снова объяснял. Но ни девицы, ни Нина, ни её муж, оказывается, тоже сидевший слева от входа, в тёмном углу, – никто ничего не понимал.
По крайней мере, именно Нинин муж встал первым и, чертыхаясь вполголоса, вышел. Я выскользнул из комнаты вслед.
– Что тут у вас происходит? – спросил я, входя за ним в кухню, где на холодильнике стояла высокая клетка с большим разноцветным попугаем.
– Вы кто – йог?
– Нет. Я просто Артур Крамер.
– А меня зовут Пашей, – с облегчением произнёс он. – Хотите выпить?
Человек этот сразу мне понравился. Хоть Паша в сорок лет, как оказалось, был доктор экономических наук и профессор, никакого занудства в нём не ощущалось. Он рассказал, что, с тех пор как они вернулись после трёхлетней работы в Мали, Нина вдруг увлеклась сперва хиромантией, потом китайским массажем, теперь вот начала кругить сферы, а на днях была у какого‑то Игнатьича, вещающего о конце света…
– В самом деле – конец света! – Паша опрокинул в рот рюмку водки. – Пытаюсь понять. Высмеять ведь легче всего. Говорит, видит какие‑то поля. Я ничего не вижу. А вы?
– Не знаю. Иногда что‑то со мной происходило… До сих пор толком не задумывался. А вообще говоря, надо бы выйти на компетентного человека, который мог бы что‑нибудь объяснить. Вон в книге вашей написано: Штаты целый институт создали. Они, говорят, денег на ветер не бросают.
– Читал я эту книгу! А вы уверены, что это не фальшивка, не лабуда для отвлечения наших с вами мозгов? Знаете, Артур, есть старый школьный товарищ – физик, членкор, руководитель целой группы институтов. Он‑то должен был интересоваться, что‑то соображать. Его мнение было бы для меня решающим. Я бы тогда всю эту публику на порог не пускал!
– Что ж, мне тоже было бы любопытно с ним встретиться.
– Давайте! – загорелся Паша. – Хоть сейчас созвонюсь с ним, и завтра поедем вместе! Сегодня уже поздно.
– Не получится. У меня билет в кармане. Завтра ночью лечу в командировку.
– Так это ночью! Пойдемте, Артур, мне одному или даже с Ниной просто неудобно идти к нему по этому делу. Давно не виделись, я учёный, он учёный, и вдруг прихожу, ляпаю: «Гоша, а что, хиромантия – это серьёзно? А все эти поля–огороды вокруг личности – есть или нет? А как насчёт конца света?» Язык не повернётся!
– Понятно. Ну, если завтра вечером и не очень поздно – у меня повернётся.
– Ох, простите! Я не хотел вас обидеть. Вы понимаете, моя Нина год диссертацию не может дописать, занимается черт знает чем, водит сюда толпы сомнительных типов. После работы мою посуду, сдаю белье в прачечную, добываю продукты, а тут, видите ли, крутят сферы!
– Паша, а вдруг это серьёзно?
– Что – это?! – выкрикнул в раздражении Павел. И тут в гостиной послышался шум, раздались тревожные голоса. Павел вскочил, на пороге кухни столкнулся с Ниной.
– Воды! – крикнула она. – С девушкой одной обморок!
– Этого ещё не хватало, – сквозь зубы пробормотал Паша, наливая в стакан воду.
К счастью, упавшая в обморок девица пришла в себя, и вся компания быстро испарилась. Первым удалился худенький человечек с большой бородой.
– Не уходите, Артур, умоляю вас, – шепнул Павел. – Ну хоть ещё полчасика, чаю попьём.
Я понял: если уйду вслед за всеми, тут разразится семейный скандал.
Пока ужинали, пили чай, пока Паша созванивался со своим членкором, Нина все жаловалась на мужа: мол, закоснел, ничем не интересуется, еле уговорила попробовать вращать сферы, и то вышел. Не усидел.
Я почувствовал скрытый упрёк, обращённый и ко мне, сказал:
– Сколько я понял, у всех ничего не получалось.
– Да потому что один закрытый человек мешает созданию общей ауры! – с досадой ответила Нина.
– Значит, я тоже закрыт?
– Вы‑то как раз открыты. Поле у вас – на полкомнаты!
Услышав эту фразу, Паша даже побледнел от злости. А я, предупреждая взрыв, поспешно спросил:
– Нина, неужели вы все это видите?
– Да я целый год этим живу, у меня, представьте, знакомые есть, которые занимаются в специальной лаборатории. Да, в специальной! Между прочим, там и кандидаты, и даже доктора наук.
– Где же эта лаборатория?
– Вас обязательно туда отведут. – В глазах Нины стояли слезы. – А я из‑за него до сих пор там не была.
– Артур завтра уезжает, – вмешался Паша.
– Ничего. Приеду из командировки – обязательно пойду. Ведь нужно выслушать и другую точку зрения, не так ли?
Тот нехотя кивнул.
Мне почему‑то показалось, что при Нине о завтрашнем визите лучше не говорить, Паше это было бы неприятно.
И я не ошибся. Провожая меня к троллейбусной остановке, Паша сказал, что заедет за мной на машине к семи часам вечера, а после посещения членкора отвезёт прямо в Домодедово, в аэропорт.
Сейчас, разглядывая калейдоскоп московской жизни отсюда, из летящего самолёта, я поймал себя на ощущении, что все происходившее там, внизу, казалось несколько нелепым, ненастоящим, как африканский попугай, томящийся в клетке на холодильнике. Как этот членкор Георгий Николаевич, Гоша, которого, кроме каких‑то сложнейших интриг в своих институтах, вроде ничего и не интересовало.
Когда я храбро завёл разговор о том, ради чего мы с Пашей прибыли, тот только отмахнулся:
– Не берите себе в голову. Ноль. Пустое дело. Такое уже было при распаде Римской империи – всякого рода пророки, волшебные исцеления, нимбы. И перед первой мировой – спиритизм, Распутин, так называемые ясновидцы. Жалко, жена с сыном на даче – нечем вас угостить… Скажите, вы случайно не собираете марки? Меня интересуют почтовые знаки любых стран до сорок пятого года.
– Где‑то что‑то осталось от дедушки. – В тот момент я остро пожалел Нину: каково‑то ей будет теперь?
– Голубчик, умоляю, разыщите! Дайте мне ваш телефон, я сам позвоню, не то забудете.
Я оставил ему номер своего телефона, и мы с Пашей поехали в Домодедово.
По дороге Паша спросил:
– Ну и что, теперь после этого пойдёте вы в ту самую мифическую лабораторию?
– Обязательно. Видите ли, вы же не станете спорить, что истина одна. Кто‑то ошибается. Или Нина, ну и остальные с ней, или ваш Гоша вместе со всей официальной наукой. Во всяком случае, пока что большее уважение у меня вызывают Нина и такие люди, как Игнатьич. Отмахнуться ведь легче всего.
Паша трогательно дождался вместе со мной регистрации, довёл до «накопителя», махнул на прощание.
Хороший он был человек. Хороший человек был и Нурлиев, который сейчас, ночью, наверное, уже выезжал с далёкой стройки к аэропорту древнего азиатского города. До посадки оставалось около часа. Я прикрыл глаза и задремал.
2
…Всегда казалось странным, что люди не знают, сколько времени, обзаводятся часами, то и дело на них взглядывают.
Который час? Достаточно задать себе этот вопрос, и где‑то там, в уме, видишь стрелки на циферблате – без четверти пять. Или двадцать минут восьмого. Порой ошибёшься минуты на три. Причем если ошибаешься, то всегда почему‑то вперёд, в сторону увеличения времени.
А иногда никаких стрелок и циферблата не видишь. Просто задаёшь вопрос и через секунду уже знаешь: без пяти двенадцать…
Только не надо стараться. Если хоть немного постараешься угадать – ничего не выходит.
3
Он бьёт меня в голову чем‑то твёрдым, я валюсь в проход между партами, успевая схватить его за ногу, дёрнуть на себя.
– Ну, гад! Дай ему, Сокол, ещё!
Они громоздятся вокруг, смотрят, как он, кажется, убивает меня – кровь слепит глаза. Новый удар в голову. Из последних сил добираюсь руками до его кадыка, стискиваю мёртвой хваткой.
А ведь совсем недавно всё было так хорошо. Наши идут по Германии, уже подходят к Берлину. Вот–вот кончатся эти четыре года, когда каждую секунду кого‑нибудь убивают, – я это помню, помню всегда. Я видел раненых – читал в госпиталях газеты слепым, писал письма за безруких. Я разговаривал с ними, через них ужас фронтовой мясорубки вместе с запахом гнойных повязок дошёл до меня. Скоро война кончится, скоро мне исполнится пятнадцать лет, наступит необыкновенная жизнь.
В апреле в нашем седьмом классе появился новенький – коренастый, с глазами навыкате, зовут его Валька Сокол. В первый же день он сходится с двумя второгодниками – Морозовым и Таточенко, которые по дешёвке скупают на рынке облигации военных займов, скупают чемоданами, спекулируют американскими фотоаппаратами «лейка», оказывают какие‑то услуги нашему директору Двоефеде – Федору Федоровичу. А на уроках немецкого языка изводят учительницу, ещё не старую женщину – мать моего соседа по парте Рудика Лещинского, демонстрируя с «камчатки» похабные жесты…
Сокол не только присоединяется к этой компании мерзавцев. Сегодня на перемене он, гогоча, сообщил при всём классе робкому Лещинскому о том, что уже переспал с его мамашей.
– Сволочь ты, а не Сокол!
– Кто?
– Сволочь, – повторяю я и вижу, как, засунув одну руку в карман, он идёт на меня.
Лещинский, понурив голову, шепчет:
– Не связывайся…
– Моя фамилия Сокол! – говорит между тем Валька. – А твоя‑то какая?
– А моя – Крамер.
– Немец?
– Сам немец, фашист!
– Он еврей, – подсказывает Таточенко.
А Морозов добавляет:
– Жиды Христа распяли!
– Ах, значит, жид?! – радостно удивляется Сокол. – А ну скажи, что ты жид!
Класс замер. Я уже слышал это короткое страшное слово. Но до сих пор мне не приходилось задумываться о его смысле. Я знал, что я – советский. Такой же человек, как все в нашей единственной в мире стране…
– А ну скажи, что ты жид! – повторяет Валька и вдруг замедленным, как бы ленивым движением сует кулаком мне в нос.
– Я еврей, – яростно говорю я, не понимая того, что делаю выбор. Что действительно на всю жизнь становлюсь евреем.
Слезы застилают глаза. Слепо хватаю с парты чернильницу–непроливашку, швыряю в морду. Промахиваюсь. Чернильница с грохотом разбивается о стену.
И вот тогда другая его рука молнией вырывается из кармана. Что‑то взблескивает на миг, и уже из головы моей течёт теплое… А ведь совсем недавно всё было так хорошо.
Мы боремся, валяясь в проходе. Он снова и снова бьёт меня твёрдым. Бьет. Убивает на глазах у всех, но пальцы мои намертво сошлись на его горле, удары слабеют, слышится хрип. Кроме этого хрипа, я уже ничего не слышу, пока не раздаётся зычное:
– Встать!
Кто‑то с силой вздёргивает меня за ворот. Встаю, весь в крови. С трудом поднимается и Валька, пряча кастет.
Смутно различаю стоящего перед нами Двоефедю.
– Кто изгадил стену чернилами?
– Конечно, Крамер, – слышится голос Морозова.
– Вон отсюда, подлец! И чтобы мать принесла деньги на ремонт всего класса!