Текст книги "Здесь и теперь"
Автор книги: Владимир Файнберг
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Сейчас я презирал себя за это растерянное, торопливое, хватающееся за соломинку «Да».
Гошев усмехнулся, добавил:
– Сценария нет. Его вы должны придумать сами и не позже чем через две недели передать мне в руки.
Вот так. Пропагандирующий. Понятный и без перевода. Наверняка они начиняли свои предыдущие «поздравления» плясками балетных пейзан в костюмах ансамбля «Березка» и бодряческими песнями солистов во фраках. Принеси сценарий такой бодяги, тот же Гошев обязательно скажет, что это штамп. И будет прав.
2
Золотистый пыльный вечер в московском дворе. Закатывается август, а с ним и каникулы – все, кому повезло куда‑то уехать на лето, вернулись.
Отстучала лапта, отмахались прыгалки. Ребятня, освещённая тёплым солнцем, притихла на высоком штабеле длинных замшелых брёвен, приваленных к забору, отгораживающему наш двор от соседнего.
Напротив, у двухэтажного краснокирпичного флигеля, на завалинке сидят две старухи – одна сухая, вся в чёрном, черным же платочком повязана трясущаяся её голова; другая дородная, рыхлая, ноги обуты в неподшитые валенки.
Мне лет пять. Я тоже примостился, пригрелся на шершавых брёвнах и не без зависти слушаю разговоры ребят, которые на днях пойдут в школу. Все они старше меня – и девчонки, и мальчики. Один из них – десятилетний Юрка – сидит чуть выше меня и время от времени пихает ногой в спину. Я робко отодвигаюсь, но избавиться от пинков не могу. А домой уходить не хочется. Так и сижу, видя перед собой старух. Нас разделяет пространство двора с истоптанной круглой клумбой посередине, где отцветают георгины, торчат сломанные стебли душистого табака.
Внезапно солнечное тепло прерывается, на двор наползает тень, и вместе с этой переменой старуха в чёрном кричит:
– Архангел с трубой!
Она тычет трясущейся рукой куда‑то вверх. Все мы вскидываем головы и видим длинную сизую тучу, закрывающую солнце. Действительно похожую на величественную фигуру, окутанную широким плащом, держащую у рта нечто вроде трубы.
– Архангела Бог послал! Близок Страшный суд!
От её крика и впрямь становится страшно. «А вдруг это совсем не облако?» – думаю я.
Ребята, одолев минутное замешательство, вопят:
– Заткнись, Тимофеевна, Бога нет!
– Бог твой и все архангелы отменены в семнадцатом году!
– Доходилась в церковь – облако за архангела принимает! У неё дома иконы – я видел!
Вторая старуха крестится, а Тимофеевна исступлённо грозит пальцем:
– Бог всех покарает, охальников!
Ребята смеются, передразнивают её жест. Тут и я поддаюсь общему угару, вплетаю свой голос в общий хор:
– Бога нет!
– А вдруг есть? – громко шепчет в ухо Юрка. – Если не боишься – плюнь в Бога!
То ли сизая туча, то ли архангел серединой уже проходит через солнце. Золотые лучи веером расходятся от краёв.
В мою спину ударяет требовательный Юркин пинок. Я слетаю с брёвен и, желая завоевать восхищение двора, воплю во всю силу лёгких пятилетнего человека:
– Нет Бога! Нет!
Стою у клумбы, коплю во рту слюну и, круто, до боли в шее задрав лицо, выхаркиваю её в сияющее небо.
Ожидание неминуемого наказания заставляет окаменеть. Двор в ужасе стих.
Харкотина, взлетев, шлёпается мне же на подбородок.
3
Оказалось, эта жизнь устроена так, что в ней обязательно есть четыре времени года, каждый день – обязательно утро и вечер. А ещё есть ночь, когда солнце уходит освещать иные страны.
Настоящая ночь начинается поздно, в двенадцать часов. Из комнаты родителей слышно, как по радио играют «Интернационал», долго бьют куранты Спасской башни.
Однажды просыпаюсь как раз в момент боя курантов, потому что он перебивается крепким стуком в дверь нашей маленькой квартиры на втором этаже деревянного домика. Отец отпирает кому‑то, с кем‑то здоровается, мама целует кого‑то, все громче звучат голоса за стенкой. Потом дверь комнаты, где я лежу в кровати, распахивается, в прямоугольном проёме света – мама, кто‑то ещё, отец входит последним, включает электричество и здесь.
Человек в пиджаке и косоворотке наклоняется надо мной, холодными руками выхватывает из постели.
– Не бойся, это дядя Федя! – говорит мама.
Я и не боюсь. Сразу видно, что дядя Федя добрый. Он худощавый, низенький, гораздо ниже отца.
Дядя Федя говорит, что я стал совсем взрослый, а он помнит меня маленьким, когда они с папой были студентами текстильного института. Они вспоминают какую‑то песенку, где есть непонятная повторяющаяся строка: «Веревка – вервие простое». Оба смеются. Мама уже одевает меня, и я впервые после двенадцати ночи оказываюсь за столом вместе с пирующими взрослыми. Черная тарелка репродуктора над шкафом в углу комнаты безмолвствует, черны стекла окон, за которыми отстаивается глухая ночь.
Словно чтоб запомнилось на всю жизнь, дядя Федя задевает стулом привезённый им мешок с антоновкой, и та жёлто–зелёными ядрами дробно раскатывается по окрашенным доскам пола. Яблочный дух заполняет комнату. Мы весело сидим у стола под абажуром, как на островке среди моря яблок.
Дядю Федю перевели работать из какого‑то Моршанска к нам в Москву, в Реввоенсовет. Он рассказывает о том, что будет служить в отделе, снабжающем Красную Армию шинелями, о Тамбовщине, где работал на текстильной фабрике, о раскулачивании, о скрытых врагах советской власти, которым придёт конец. Потом они с папой начинают говорить о Германии, её пролетариате, крепнущей коммунистической партии.
Слово «Германия» – чёрного цвета. С первого раза, как услышал, – чёрного. И вот в этой черноте вспыхивают красные знамёна, точно такие же, какие вывешивает дворник Мустафа в праздники на воротах нашего дома. Красные знамёна, которые срывают какие‑то шуцманы, красная песня «Роте фане». Ее поют папа и дядя Федя. А мама наливает им крепкий горячий чай и приносит альбом с фотографиями. Последнее, что я вижу, – коричневое фото.
Рука дяди Феди лежит на папином плече, оба смотрят в объектив с такими же счастливыми молодыми лицами, как сейчас, когда поют песню.
Сколько проходит времени после той запомнившейся ночи? Год? Полтора?
Как‑то дождливым вечером сижу дома у окна, малюю акварелью картинки, вдруг с улицы, со двора ликующие вопли мальчишечьего населения:
– Машина! Машина!
Спотыкаясь от нетерпения, сбегаю из квартиры во двор, со двора через калитку на улицу. Сопровождаемая эскортом пацанов, подъезжает чёрная «эмка». Автомобиль – величайшая редкость в нашем деревянном переулке, где царствуют лошади, запряжённые летом в телеги, зимой – в сани.
И в этой «эмке», рядом с шофёром, сидит моя мама!
Черная дверца отворяется. Меня приглашают внутрь.
– Покататься?! – замирая от счастья, спрашиваю я.
– И покататься, и в гости, – отвечает мама. Она оборачивается ко мне, отирает носовым платком краску с рук и лица.
Машина набирает скорость. Мы выезжаем из переулка навстречу дождю, шуму вечерних московских улиц, где все гуще сверкают витрины, огни окон и фонарей.
Пожилой шофёр суров и сосредоточен. Шелестят по мокрому асфальту шины.
По дороге мама знакомит меня с Москвой: «Вот школа, где ты будешь учиться», «Вот Садовое кольцо», «А вот это Кремль, Москва–река».
Мы проезжаем через мост, под которым в маслянисто–чёрной воде отражаются огни набережной, сворачиваем к огромному, словно туча, дому и, миновав арку, подруливаем к подъезду.
Робко вхожу в озеркаленную комнатку. Мама нажимает на кнопку. И пока нас тянет вверх неведомая сила, объясняет. Оказывается, нас пригласила в гости некая тётя, чьего ребёнка мама спасла, высасывая через трубочку какие‑то дифтеритные плёнки. То, на чём мы едем сейчас, называется лифт. Нет, лифт никто наверху не тянет, его просто движет электричество. Да, машина нас будет ждать, отвезёт обратно.
Выходим из остановившегося лифта. У высоких массивных дверей, прежде чем позвонить, мама ещё раз придирчиво оглядывает меня. Дверь открывает совсем не ожидаемая мною «тётя», а широкоплечий гигант с зеркально выбритым черепом. На его гимнастёрке, перетянутой портупеей, орден.
В передней хаос раскрытых чемоданов, баулов. Путаются под ногами обёрточная бумага, бечёвки.
– Здравствуйте, здравствуйте, проходите! – выглядывает из кухни разрумяненная жаром женщина в переднике с оборками. – Муж вернулся из Берлина! Из Германии! Сейчас кончу с пирогами – и за стол. А мальчика, он у вас совсем как Митенька, Петр Васильевич, проведи пока в детскую!
Гигант берет мою ладонь в свою надёжную тёплую руку, мягко отрывает от мамы, ведёт коридором к комнате с открытой дверью.
Там на тахте, прикрытый одеялом в разноцветную клетку, полулежит худой, бледный Митенька, ещё не вполне оправившийся после болезни. На ковре у тахты валяются раскрытые коробки с игрушками. Петр Васильевич гладит меня по темечку, знакомит с сыном и оставляет нас вдвоем… Заводной германский танк с черным крестом на башне ползёт по ковру, выплёвывая из ствола снопы разноцветных искр. Черная Германия настигает меня и солдатиками в широких касках, что, стоя на месте, бегут с ружьями в руках.
И потом – в гостиной – разговоры взрослых о том же германском пролетариате, который вот–вот совершит революцию. Правда, Петр Васильевич, в отличие от папы и дяди Феди, не верит, что это может совершиться так скоро. Он герой Гражданской войны, учится в военной академии в Берлине, ему виднее.
Уплетая выставленные на стол неслыханные яства, я всё поглядываю на обритый могучий череп со следами сабельного удара, на орден Красного Знамени. Ощущение надёжности, силы и чистоты, исходящее от этого человека, все сильнее охватывает меня.
Но мама уже тянет за руку из‑за стола. Я захожу попрощаться к Митеньке. Затем, получив роскошный подарок – германскую заводную железную дорогу с паровозом, вагонами, рельсами, – мы выходим к лифту. Жена Петра Васильевича целует меня, маму, ещё раз благодарит её за Митеньку. Петр Васильевич опять молча проводит рукой по моей голове.
Жест этот грустный. А может быть, так только кажется, потому что мне грустно уходить из этого дома. Мы опять волшебно спускаемся на лифте. Внизу действительно ждёт шофёр в «эмке». И обратный путь через опустевшую Москву ещё впереди.
Еще впереди и тот страшный вечер – через несколько месяцев? через год? – когда я невольно подслушиваю жаркий шёпот мамы, говорящей отцу:
– Помнишь ту историю с мальчиком, с дифтеритом, я тебе рассказывала? Какой ужас – этот Петр Васильевич оказался немецким шпионом! Расстрелян. Встретила на рынке его жену. Опустилась. Продает вещи. Ее с ребёнком высылают из Москвы. Благодарила, что подала ей руку…
Глава третья
1
Пока ехал в троллейбусе, повалил снег. У Белорусского вокзала я пересел в метро, а когда поднялся наверх у «Сокола», все уже было бело. Одолевая зыбкую стену валящихся хлопьев, я шёл к Левкиному дому на перекрёстке, мимо которого проезжал вчера вечером…
Н. Н. жил так близко – всего три автобусные остановки отсюда. Территория эта стала теперь запретной и оттого ещё более манящей.
«Подобное притягивает подобное, – сказал вчера Н. Н., – на каком уровне будете мыслить, на таком и будут решаться проблемы». На какой уровень и как надо было подняться, чтобы разрешить неразрешимое: придумать хоть мало–мальски достойный сценарий для реализации гошевской затеи?
Я уже перешёл перекрёсток, как вдруг моего слуха коснулась мелодия. На приглушённом фоне оркестра явственно пела скрипка. Я приостановился. Казалось, перемигивание светофоров, укутанных в пушистый белый наряд, кружение машин, самый полет снегопада – всё подчинилось некоему явному единству, похожему на обещание счастья.
Я не сразу сообразил, что музыка слышна из замершего в череде других автомашин «жигуля» с приспущенным боковым стеклом, словно владелец, несмотря на непогоду, решил поделиться мелодией со всем городом. Но вот светофор смигнул красный цвет на зелёный, и мелодия стала непоправимо отдаляться.
Я тщетно вслушивался – не продлят ли скрипку другие автомашины, тоже имеющие радио. Музыка исчезла.
Я рванул дверь парадного; поднимаясь в лифте, наскоро сбил кепкой снег с плаща и, едва Машенька впустила в переднюю, тотчас спросил:
– Где радио? Работает?
Девочка привычно зыркнула на мои руки, в которых на этот раз была всего лишь папка, и только потом ответила:
– Радио у нас на кухне, дядя Артур.
В самом деле, сетевой приёмник находился на своём месте – на кухне, над обеденным столиком. Я крутанул ручку, к недоумению Галины, гладящей здесь пышную красную юбку. Квартиру заполнил голос диктора, вещающего о плохой работе сборщиков вторсырья.
– Левки дома нет, – сказала Галина, после того как я выключил радио.
Потом я сидел в Левкиных тапочках у стола, ел макароны, пил горячий чай. Мелодия скрипки ещё была на слуху, и я настолько боялся её забыть, что, в сущности, не слышал ни Галю, ни Машеньку, да и не замечал того, что ел и пил…
– Так где Лева?
– Здравствуйте. Я же сказала: не знаю. Надеюсь, скоро придёт. А что, мы вдвоём тебя не устраиваем?
– Галочка, я сейчас попробую напеть одну мелодию, может быть, вспомнишь, откуда это? – Я попытался воспроизвести сначала голосом, а потом насвистать, выпустить на волю это чудо, жившее в моём сердце, но соответствия не получилось.
В глазах Машеньки я, наверное, был просто смешон. Она о чём‑то зашептала на ухо матери, а затем вылетела из кухни, схватив отглаженную юбку.
– Левка тебе звонил, – сказала Галя, когда мы остались одни. – И не раз. Куда ты делся? Как твои дела?
– Кстати, можно позвонить? – Я встал из‑за стола.
– Туда не ходи. Машка готовит тебе сюрприз.
Она вышла в комнату и вернулась с телефонным аппаратом, за которым тянулся шнур.
– Сейчас узнаешь, как дела, – буркнул я, набирая свой домашний номер, и сообщил матери, что получил постановку, зачислен на зарплату.
– Ну и артист! – сказала Галя, когда я положил трубку. – Изображать радость, если её нет, наверное, трудно.
– Наверное. – Я подумал, что Галя тем не менее позавидовала: Левка вот уже который год не может, да и не хочет зарабатывать ни рубля, живёт на её жалованье и приработок швеи, упрямо продолжая разрабатывать не нужный никаким Гошевым замысел фильма о Ходынке, о судьбах России. «Железный характер, – с грустью подумал я, – никаких компромиссов».
– А мы с Левкой, между прочим, разводимся, – вдруг сообщила Галя.
– Не может быть! Что случилось?
– Сам расскажет.
– Что за шутки? Почему ты при этом улыбаешься?
– Успокойся, Артурчик, все хорошо. – Она потянула меня за руку. – Идем. Машка, наверное, уже изготовилась. Маша, можно идти?!
– Я не знаю, где веер! – донеслось из комнаты.
– Сверху на комоде!
– Все‑таки, что произошло?
Я не знал более дружной семьи. Чем суровей стискивала её жизнь, тем крепче, казалось, становился этот союз трех…
– Входите! – позвала Машенька.
Когда мы вошли, девочка напряжённо стояла посреди комнаты, одетая в пышную красную юбку, доходящую ей до щиколоток, в наброшенной на плечи материнской шали. В руке у неё был раскрытый веер.
– Мама, включай!
Зашипела на старом проигрывателе заезженная пластинка.
– Цыганский танец! – торжественно объявила Маша, едва раздалась музыка.
Я сидел в шатком, разваленном кресле и с удивлением наблюдал, как преображается в танце девятилетняя девочка. Черные глаза её засверкали, худенькая фигурка обрела грациозность.
«Неужели разводятся? – думал я. – Что за подлая жизнь; казалось бы, иметь рядом такого ребёнка, такую чистоту и радость…»
В кухне раздался звонок. Галя вышла, потом заглянула в комнату, поманила:
– Иди.
Но Машенька ещё танцевала. Она метнула на меня настороженный взгляд, и я понял, что отойти невозможно, как невозможно предать. Я стоял у дверей до конца, пока не кончилась пластинка, обнял разгорячённую девочку и вместе с ней вернулся на кухню.
Трубка ждала на столе.
Странно, голос Левки был приподнятый, чуть ли не радостный. Он сказал, что не может приехать домой, а наоборот, просит меня как можно скорей встретиться с ним. И не где‑нибудь – на ипподроме, на бегах.
– Но уже поздно, и потом, я не знаю, где это, никогда не был.
– Какое поздно?! Еще нет шести, – доносилось из трубки. – Летом это даже не вечер! Не теряй ни минуты, жду у тридцатикопеечных касс!
– Что происходит? – в недоумении спросил я у Гали, когда разговор кончился.
– У тебя есть мелочь? Садись на трамвай, отсюда близко. Нам он запретил говорить, а тебе, наверное, все сам расскажет.
Галино лицо стало жёстким, каким‑то солдатским, чужим. Она за плечи притянула к себе дочь. И Машенька тоже посмотрела чуждо, как‑то издалека…
Меня особенно поразило это изменение лица девочки. Я ехал в промёрзшем трамвае, медленно пробивающемся сквозь метель, и перед глазами вновь возникал танцующий человеческий цветок.
Старушка в засыпанной снегом меховой шапке тычком в бок попросила передать деньги на билет. И когда я повернулся в сторону кассы, чтобы опустить монету, я уже знал, о чём буду снимать свою короткую десятиминутную картину. Да, я уже видел её всю – яркие, цветные песни и пляски детей, таких как Машенька, а лучше – ещё младше. По крайней мере, дети будут искренни, веселы и, слава Богу, непрофессиональны!
Влившись в поток людей, густо стремящихся к зданию ипподрома, уютно мерцавшему сквозь штриховку метели жёлтыми огнями своих этажей, в уме своём я уже возражал будущему недовольству Гошева: «Да кто, кроме детей, сможет лучше поздравить иностранного зрителя?! Ребята будут непосредственны, лихи, отчаянны, заразительны в своём веселье. Это и станет лучшей пропагандой, действительно понятной без слов, без перевода!»
Я понял: если не утвердят мою идею, дающую достойный выход из положения, я вообще откажусь снимать.
Но где взять таких детей?
Черная толпа на белом, ярко освещённом фонарями снегу вязко вращалась у тридцатикопеечных касс. Дрожащий старик с каплей на носу пихнул мне свёрнутую в трубочку бумажку:
– Дай гривенник! Узнаешь, какие лошади придут.
Подскочил сизый от перепоя мужик.
– Программка нужна? Гони рубль!
Я отшатнулся от первого, от второго и попал в руки смеющегося румяного Левки – чернобородый, в распахнутом стёганом ватнике, он неожиданно вписывался в эту разноголосую мельтешню.
– Бежим, опаздываем на первый заезд!
С Левкой невозможно было слова сказать. Он быстро вёл меня вверх по каким‑то зашарканным лестницам, через полные народа освещённые залы. Потом мы сбежали вниз и опять оказались под снегом, в толпе, сдерживаемой барьером, ограждающим овал ипподромного поля. Трижды пробил колокол. Мимо промчались лошади.
– Опоздали! – Левка с досадой перелистнул программку. – Денег, конечно, нет?
– А были бы – не стал бы выбрасывать.
– Скорее выбирай лошадь во втором заезде, – перебил Левка, – вот смотри в программу, выбирай одну из этих восьми номеров и в следующем, третьем, одну из одиннадцати. Подойдешь к кассе, где написано: «Двойной», сунешь рубль, тебе дадут билет. И все дела! Держи пятёрку!
– И что дальше?
– Если твои лошади придут во втором и третьем заездах – выиграешь деньги. Ты ничем не рискуешь, я тебе эту пятёрку дарю. Только сразу все не трать. И скорей иди в кассу!
– А ты?
– А я в другую.
Я пошёл под навес, где, как портреты в картинной галерее, в полукруглых окошках касс красовались редкостно вульгарные лица кассирш. Я не любил подчиняться чужой воле, не любил занимать денег. Пристроившись в одну из многочисленных очередей, решил, так и быть, выкинуть два рубля, сразу поставить два разных варианта, а трёшку, коль Левка и в самом деле подарил деньги, оставить на жизнь. При моих теперешних потребностях трёшки могло хватить дней на пять. Можно было пять дней не брать денег у матери.
Посмотрев в программке списки, я обратил внимание на дикое для лошади название – Индустрия. Она шла под номером четыре. В третьем заезде избрал девятый номер – Тореро. Точно так же, ориентируясь на экзотические клички, я выбрал и другой вариант: два – шесть.
Когда подошла очередь, протянул в кассу два рубля, сообщил кассирше:
– Четыре – девять, два – шесть.
Сработал кассовый аппарат, и я получил два одинаковых билетика, где было одинаково напечатано: четыре – девять.
– Извините, а где два – шесть?
– Какие ещё два – шесть? Вы сказали четыре – девять, два! Я и дала два!
– Уйди, не задерживай! – злобно зарокотала очередь.
Я отошёл, досадуя, что выбросил целых два рубля на одну и ту же комбинацию.
– Не жалей, – утешил Левка, когда мы встретились у барьера, – ни те лошади не придут, ни эти. Придет, по всей видимости, семь – три. – И он показал свой билет, где было выбито именно семь – три.
– Что ж ты мне не сказал?
– Не сказал и не пошёл с тобой в кассу, потому что есть такое поверье: кто впервые попал на ипподром и поставил, должен выиграть. Знаешь почему?
– Нет.
– Потому что дьявол так заманивает людей в это славное местечко.
– А потом всю жизнь проигрывают?
– Даже не в этом дело! Они уже не могут отсюда оторваться.
– И ты, понимая всё это, ходишь сюда?
– Еще недолго осталось… – уклончиво ответил Левка и потянул меня к самому барьеру. – Заезд начался!
– Ну и где моя четвёртая, моя Индустрия?
– Увы, старина, в самом конце.
Лошади с качалками наездников промчались мимо и на повороте исчезли в клубах метели.
– А где твоя седьмая? Буду болеть хотя бы за тебя.
– В этой кутерьме ничего не видно. – Левка привстал на цыпочки, вглядываясь в противоположный конец ипподрома.
По радио объявили, что первым в отрыве от всех идёт номер седьмой.
– На неё, конечно, ставил не только я. Фаворит! – сказал Левка, не отрывая взгляда от удаляющихся лошадей, всё более похожих на стайку крыс. – Но если мой третий номер придёт в следующем заезде – смогу пригласить тебя в ресторан. Нужно поговорить.
– Мне тоже хотелось кое о чём посоветоваться. Кроме того, довольно морозно, тебе не кажется?
Левка не слышал. Перегнувшись через барьер, он жадно смотрел на лошадей.
– Моя продолжает вести!
Ипподромная толпа добродушно гудела, приветствуя победителя, уверенно приближающегося к финишу. В этот момент что‑то случилось. Левкин фаворит странно засеменил ногами, другая лошадь, обогнав его, стала нелепо прыгать, и мимо них, плавно, как во сне, тенью проскользнула третья.
– Твоя. Четвертый номер, – убито сообщил Левка. Он зябко запахнул ватник и вдруг заорал, присоединяясь к негодующему ипподрому: – Жу‑ли–ки!
– Дальше что? – равнодушно спросил я. – Мне ведь теперь, чтобы выиграть, нужен только девятый из следующего заезда?
– Совершенно верно. И ты ухитрился из одиннадцати выбрать самую дохлую скотину. Второй раз чуда не будет.
– Тогда пойдём домой! Хочешь ко мне, хочешь – к тебе. Я, признаться, замёрз, да и виски трещат.
– Раз зацепился – нужно все же дождаться. Будешь ставить ещё?
Я отрицательно покачал головой.
– А я побегу.
Пока он бегал к кассам, я ходил взад–вперёд вдоль барьера, пытаясь превозмочь начинающийся озноб, и все смотрел на мелькающих вокруг людей, вдохновлённых иллюзией дармовой наживы. Все они были разные, но общая печать мелких хищников проступала на этих лицах.
Наконец начался третий заезд. Я уже не пытался следить за лошадьми, понимал: чудо второй раз не случится. «И к лучшему, – думал я, – получу зарплату – отдам пятёрку. Лишь бы не простудиться…»
И снова толпа завопила тысячами глоток:
– Жу‑ли–ки! Аферисты!
Левка больно ударил кулаком в плечо, жарко вздохнул:
– Видел? Твоя пришла. Девятый номер!
– Я выиграл?
– Да это на тебя поверье сработало! Получишь, наверное, рублей сорок или пятьдесят.
Мне стало жарко.
– За сочетание четыре – девять сто девяносто рублей. Ровно, – объявило радио.
– Понял? Ты выиграл сто девяносто рублей! – обнял меня Левка. – Где билет? Давай получу!
Замерзшими, негнущимися пальцами я вытащил засунутые под крышку своей папки билетики.
– Да ведь у тебя их два! Одинаковых! Ты выиграл два раза по сто девяносто!
– Сколько же это? – Я никак не мог сосчитать.
Левка метнулся к кассам, прибежал обратно, сунул толстую пачку денег.
– Триста восемьдесят. Ровно.
Через пятнадцать минут мы сидели в тепле ресторанного зала, в том же здании бегов, только здесь было тихо, несуетно.
– Что будешь делать со своим богатством? – спросил Левка, когда перед нами задымилась рыбная солянка и официант, разлив водку из графинчика в рюмки, удалился.
– Почему моим? Разделим поровну. Моей части с лихвой хватит на свитер и дожить до первой зарплаты. Представляешь, сегодня я получил постановку у Гошева.
– Ты? Артур Крамер? Постановку у Гошева? Даже теоретически этот сценарий, я тебе уже сто раз твердил, так же обречён, как и все остальные твои затеи. И мои тоже. Никогда не поверю!
– Что ж… К сожалению, ты прав. – Я рассказал, как обернулось дело, как согласился на подачку, на это «Первомайское поздравление».
– Хреновина, – констатировал Левка. – Уноси ноги, пока не поздно.
– А ты бы смог отказаться?
Левка яростно дохлебал солянку, отодвинул от себя тарелку.
– Я уже ото всего отказался.
– То есть?
– Видишь ли, я даже тебе не говорил. Но теперь уже можно – добился разрешения, уезжаю.
– Ладно тебе! Ну и шуточки у вас сегодня с Галкой! С ума сошли?
– История покажет. – Лицо Левки стало таким же чужим, грубым, как лица Гали и Машеньки. – Обрыдло. Все. Вплоть до погоды. Есть страны, где вот сейчас, в ноябре, купаются в море.
– В Израиле, что ли?
– Еду туда, но я, естественно, сделаю все, чтобы оказаться в Штатах.
– Это серьёзно?
– Еще как! Завтра мы с Галей разводимся. Фиктивно, конечно. Ее пока не пускают – работала в «ящике». Ничего! Через какое‑то время устроюсь – пришлю им вызов.
– Какой вызов? Какие Штаты? Ведь это же ты с самого начала, ещё когда мы только познакомились, только начали учиться на режиссёрских курсах, именно ты твердил о неотделимости судеб каждого из нас от судеб России. Все эти семь лет занимался Карамзиным, Ключевским, Соловьевым, вынашивал сценарий о Ходынке, той же России. В чём дело? Что изменилось?
– А ничего особенного, – сказал Левка. – Знаешь, у младенцев со временем выпадают молочные зубы… Так и у меня – махал молочными крылышками, шумел, а потом раз – и отпали.
– Ну, понятно, столько лет без работы, устал, вечное безденежье…
– Все так, старина, да не в этом суть. Между прочим деньги кое–какие последние месяцы появились, нашёл я себе все‑таки экологическую нишу благодаря ипподрому. – Он понизил голос. – Здесь орудует банда, связанная с наездниками. Смотрю, что ставит один тип, и делаю то же самое.
– Погоди, не отвлекайся. Стоило ли вести бескомпромиссную жизнь, штудировать Ключевского?
– Стоило, – сухо ответил Левка. – Хотя бы для того, чтобы убедиться: той России не существует. Все, о чём они писали, начиная с Гоголя, если и было, то исчезло от одного только смешения с другими народами. Какая там особая миссия! Все на поверку оказалось религиозным сиропом, в который влип и Достоевский, и тот же Тютчев. Вместо «святой земли» – Нечерноземная зона, откуда чапают колхозники.
– Минуточку, кто войну выиграл, кто стал сверхдержавой?
– А чего хорошего от сверхдержавства? Термоядерное противостояние? Древний Рим тоже был сверхдержавой, пока не смешался с варварами, и куда делись эти древние римляне, ищи–свищи вместе с их империей. – Он помолчал, потом залез во внутренний карман пиджака, достал оттуда сложенную вдоль школьную тетрадку. – Я сам хотел повидаться. Звонил тебе утром, давно хочу поделиться открытием, был все‑таки один трезвый человек. Послушай, что он пишет: «Мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человечества, ни к Западу, ни к Востоку, не имеем преданий ни того, ни другого. Мы существуем как бы вне времени, и всемирное образование человеческого рода не коснулось нас». А вот ещё: «Дома мы будто на постое, в семействах как чужие, в городах как будто кочуем».
– Почему не имеем преданий? А былины? А «Слово о полку…»? Не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку? Наверное, правильно, да только в этом есть особая роль. Кто прикрыл Европу от монголов? И, если говорить серьёзно, кто действительно спас мир от Гитлера?
– Потерпи. И имей мужество унять свой поток штампов. Былины, былины… А где наша «Илиада»? Где «Махабхарата»? Дослушай. Выслушай хотя бы одну, последнюю цитату: «Мы растём, но не зреем; идём вперёд, но по какому‑то косвенному направлению, не ведущему к цели».
– Цель‑то, по крайней мере, есть, – сказал я, не желая признаться в том, что последняя фраза произвела на меня впечатление. – Все‑таки кто же это?
– Чаадаев, «всевышней волею небес окованный на службе царской»…
– А зачем ты мне все это читал?
– Для твоего же блага. Ты‑то уж точно здесь погибнешь.
– Посмотрим. Готовишь себе оправдание. Ведь мы уже слышали нечто подобное, когда провожали то Мишку, то Андрея, то Отара.
– Генку с Валей, – добавил Левка, убирая тетрадь в карман.
– Да, и Генку с Валей. Я помалкивал, но всегда в душе думал, что это дезертирство. Им было наплевать, что станет со страной, которую они оставляют.
– И мне тоже, – перебил Левка. – Мы с тобой не можем ничего изменить. Я теперь хочу малого – хочу дать Машке настоящее образование, хочу снять хоть один задуманный фильм. Такой, как надо. И чтоб Галя платья да юбки для жирножопых продавщиц по ночам не шила, у неё все пальцы исколоты…
– Тогда так и говори – наплевать! – в сердцах сказал я. – Я никого не сужу, ни с кем не хочу спорить, в конце концов у каждого своя судьба, только мне кажется, большинство уезжает не для того, чтобы приехать куда‑то, а для того, чтобы просто уехать. От своих проблем, от самих себя. И обвинить во всём эту же Россию.
Я подозвал официанта, расплатился. Потом подошёл к буфету, купил две коробки дорогих шоколадных конфет, одну из них отдал Левке.
– Передай Машеньке. И вот возьми, пожалуйста, свою половину денег.
– Нет у тебя моей половины, – отказался Левка. – А за конфеты спасибо.
Мы оделись в гардеробе, молча вышли на улицу. Белый город под черным небом сиротливо гонял огоньки автомашин. Захотелось опять воскресить мелодию скрипки, но она исчезла из памяти, будто и не было ее…
– Помяни моё слово, – жёстко сказал Левка, прощаясь у автобусной остановки, – однажды мы с тобой все‑таки встретимся в Штатах. Вспомнишь этот наш разговор.
2
Цветок фиалки. Розовый, он стоит над розеткой листьев. Я смотрю на него бездумно, оглушённый только что отгремевшим скандалом. Утром мама увидела, что отец вырезал из общей фотографии дядю Федю. Осталась только рука дяди Феди, лежащая на папином плече.
Какой это год? Тридцать седьмой?
«Никогда не поверю, – сказала мама. – Это подлость». Родители, раскаляясь, шёпотом орали друг другу страшные слова. Потом разошлись на работу, каждый в свою сторону.
А я остался.
Цветок стоит перед глазами. Пять ярко–розовых и в то же время прозрачных лепестков, в середине жёлтые тычинки с шариками на концах. Все это беззащитное. Могу дать щелбан, и он слетит со своего хрупкого стебелька… На каждом лепестке – жилки, между ними чуть проступают какие‑то квадратики. Кажется, цветок тоже пристально смотрит на меня…