355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лидский » Русский садизм » Текст книги (страница 21)
Русский садизм
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:22

Текст книги "Русский садизм"


Автор книги: Владимир Лидский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

Глава 3
Что сказал Михайлов-Лидский в реанимации Института Склифосовского

Господи Боже, я уже постучался и мне открыли. Ни на минуту не забывал я о встрече с Тобой, но Ты всегда был где-то далеко, и я не соотносил свои поступки с Твоим мнением о них. В человеке всегда есть какие-то барьеры, у кого-то они выше, у кого-то – ниже. Теперь, в преддверии Твоем хотелось бы мне понять: есть ли барьеры у людоеда? Ведь Ты и его Своим присутствием одухотворяешь. Или допустимо иметь Бога в сердце и не отмывать кровь со своих ладоней? Ты объясняешь, что нам можно, а чего нельзя, родители не всегда это объясняют. Если родители не объяснили ребенку, что такое хорошо и что такое плохо, у нас есть спасительный резерв – Ты, Господи, ибо нравственные барьеры не возникают у нас сами собою, Ты, Боже, внушаешь их.

Важно: я в детсадовском летнем лагере, и нас, малявок, ведут купать в баню. Баня – нелепое приземистое строение с очень низким незанавешенным окошком, глядящим прямиком в моечное отделение. Сначала туда заводят девочек, раздевают и начинают купать. Мальчики, оставшиеся на улице в ожидании своего часа, сбиваются перед банным окошком и, отпихивая друг друга, жадно разглядывают голых девчонок. Нянечки и воспитатели внутри бани и снаружи не обращают на это на малейшего внимания, полагая, очевидно, что у пяти-шестилетних малышей не может быть плотского интереса и потому их любопытство не заслуживает порицания. Впрочем, я и сам сейчас, как наши воспитатели десятилетия назад, не вижу в нем ничего плохого – естественное детское любопытство. Но это сейчас, когда всей своей жизнью утвердил в себе понятия дозволенного и недозволенного, нравственного и безнравственного. А тогда я стоял один посреди двора и не понимал, почему не могу вместе со всеми подойти к заветному окошку и, распихав однолеток, пробиться к девчачьей наготе? Отчего я стоял один, отчего никто не проявил со мною солидарности, отчего я стоял как последний идиот с ватными ногами и с красным от стыда лицом и не мог сдвинуться с места. Помню мучительное ощущение стыда, всеобъемлющего, неизбывного, настолько мощного, что хотелось стереть себя с лица земли, вернуться в темноту материнского лона, только бы никто тебя не видел и не качал укоризненно головой, пристально глядя тебе в глаза. Но ведь никто не качал головою, никто не смотрел мне с упреком в глаза! Что же это было? Ты, Господи, знаешь и скоро сумеешь мне растолковать…

Или: почему, когда я служил в армии, за обедом (ужином, завтраком) мне всегда доставался последний кусок хлеба (сахара, масла)? В столовой длинные десятиместные столы, перед обедом на середину каждого ставят чугунок с супом, чугунок с кашей, а по краям – две плоских миски, в каждой по буханке. Буханка – на пятерых. Но хлеб нарезан неравномерно, один кусок толще, другой – тоньше. Хлеборез режет сотни буханок на четыре роты, и эта картина наблюдается изо дня в день. В армии, как известно, все делается по команде. Когда солдаты, зайдя в столовую, встают у столов, и каждый из них в ожидании команды сесть приглядывает себе лучший кусок хлеба. Все его помыслы направлены на то, чтобы, садясь, ухватить этот кусок, опередив при этом стоящего рядом с ним товарища. Каждый слышит напряженное дыхание соседей, каждый чувствует их непреодолимое желание победить. Наконец прапорщик командует: «Приступить к приему пищи!», все с грохотом садятся и, еще не утвердившись как следует на лавке, расхватывают куски хлеба. Моя рука протягивается к миске последней и неуверенно берет оставшийся там самый тонкий, заморенный, раскрошенный и растрепанный кусок. При этом я испытываю мучительное чувство стыда. Ты знаешь, Господи, почему?

Или: я учусь в театральной студии, после репетиции мы должны ехать в какое-то учреждение на спектакль, в котором заняты все студийцы. Мы выходим гурьбой на улицу. До начала спектакля еще много времени, впереди идущие решают, что неплохо бы заморить червячка, освободимся-то мы нескоро. Как раз за ближайшим поворотом – призывно распахнуты двери чебуречной. Все бодро заходят в нее, один только я остаюсь топтаться на улице. В чем дело? У меня нет денег. Есть сколько-то мелочи на дорогу, на чебуреки не хватит. Я прислоняюсь к стене возле двери, и вновь горький стыд накрывает меня мучительной волной. Там девчонки, что они подумают? А что скажут парни? Теперь-то я понимаю, что они скорей всего ничего бы не сказали, да и девчонки ничего бы не подумали. Какая ерунда – сегодня у тебя нет денег, завтра у меня, мы ведь одна семья! Но это сейчас, а тогда я стоял, и краска стыда заливала мое лицо. Лучше всего было просто уйти, но как бросить коллектив, я же участвую в спектакле! Тут, видимо, заметив, что я потерялся, выходит один из моих товарищей и пытается уговорить меня зайти. Это лишь усугубляет ситуацию, тем более, что уговоры продолжаются довольно долго. В конце-кон-цов я остаюсь на улице, а стыд и чувство несмываемого позора так сильны, что меня колотит озноб. Потом все выходят и, как ни в чем не бывало, шагают к станции метро. Я плетусь за товарищами и никак не могу прийти в себя. Господи, есть у тебя объяснение этому?

Или: когда родители развелись, я учился в первом классе. С уходом отца затруднился выход и к бабушке с дедушкой. Однажды на перемене, бегая по школьному двору, я вдруг увидел бабушку, которая приближалась ко мне, держа в руках большого мармеладного зайца с карамельными глазками-бусинками, упакованного в хрустящий целлофановый пакет. Я очень скучал по ней и часто, засыпая в своей постели, вспоминал, как приятно было бухнуться с разбегу в ее колета, боднуть головою мягкий и теплый живот с каким-то вкусным запахом и ощутить на своей макушке ее добрые ладони… Бабушка шла ко мне, в глазах ее стояли слезы. Она сунула мне зайца, судорожно прижала меня к себе и поцеловала как бы из последних сил. Потом резко повернулась и, сказав второпях: «Только маме не говори…», почти бегом покинула двор. Я тут же разорвал упаковку и принялся поедать мармеладного зайца, чтобы, не дай Бог, не подвести бабушку. Он был очень вкусный, этот заяц, посыпанный сахарными крупинками, источающий терпкий смородиновый запах. Я отгрызал мармеладные заячьи лапы и плакал, и соленые слезы, смешиваясь со сладостью мармелада, оставляли на языке вкус утраты, горький вкус скорбного прощания. А когда, спустя восемнадцать лет бабушку хоронили, я, напротив, не плакал, я боялся подойти ближе и увидеть ее в гробу… Господи, можешь Ты утешить меня в моем горе?

Или еще: за забором пионерского лагеря, где я отдыхал летом, был фруктовый сад, и я лазил туда воровать яблоки. Раза два-три возвращался благополучно, а однажды спрыгнул с забора прямо под ноги директору лагеря. «Что же ты, – гневно сказал директор, – яблоки воруешь, а галстука не снимаешь! Ведь ты, братец, не пионер… ты – подлец!» И я снова покрылся краской, проклиная последними словами сад, яблоки, самого себя, и тупо, но внутренне содрогаясь, глядел в землю, только бы не видеть пылающих мучительной злобою директорских глаз… А потом на торжественной линейке, посвященной закрытию лагерной смены, мне вручили на память книжку, и на ее форзаце круглым ученическим почерком было написано: «За примерное поведение и активное участие в общественной жизни лагеря». Умный директор никому ничего не сказал… Господи, прости меня, я никогда больше так не буду…

Или: я в своей квартире на десятом этаже слышу вдруг крики и шум борьбы. Мне лет пятнадцать. Подойдя к окну, вижу, что внизу, в углу двора человек пять избивают одного, уже валяющегося на земле в нелепой зародышевой позе. Его бьют ногами – изо всех сил, откровенно, натурально, самозабвенно, вкладывая в удары страсть и чувство. Я стою, гипнотически вглядываюсь в эту сцену, и всей своей кожей, всеми внутренностями ощущаю, приближение смерти; ужас мой настолько силен, что я закрываю глаза, не имея сил наблюдать далее; я сжимаю кулаки и покрываюсь красными пятнами, мне невыносимо больно, мне больно, как тому, которого избивают. Отчетливо помню вкус этих ощущений – горькую загустевшую слюну, пересохшее горло, шершавый язык – и пытаюсь разобраться в тех чувствах, которые накрыли меня удушливым пологом. Нет, это не страх, точно не страх, это ужас от возможности подобного. Чтобы человека избивали ногами, крепкими молодыми ногами, обутыми в добротные осенние туфли, чтобы его пинали острыми носами, топтали массивными каблуками с подковками, вдалбливали подошвами в дворовый асфальт! Это невозможно! Ему ведь больно! Весь перекошенный, с судорогой на лице я выскочил на балкон и заорал: «Твари! Что же вы делаете?!». И еще что-то в этом роде, долго, почти в истерике, но там, внизу никто не обратил на мои крики никакого внимания. Некоторое время избиение продолжалось, однако, ноги парней двигались медленнее и медленнее. Наконец все прекратилось. Я стоял на балконе в полном опустошении, и горькое ощущение бессилия терзало мою душу. Господи, ведь Ты знаешь, что такое душа, терзаемая постыдным бессилием, помоги, помоги мне, я не в силах нести этот неподъемный груз! Есть у Тебя болеутоляющее для души?

Или: я еще подросток и, укладываясь спать на своей кушеточке в кухне, вынужден периодически выслушивать словесные баталии матери и отчима. Две двери отделяют меня от них, но через тонкую перегородку между комнатой и кухней все отлично слышно. Я вдавливаю голову в подушку, зарываюсь в одеяло; бесполезность этих мер очевидна, поэтому я в курсе их взаимных претензий. Сейчас плохо припоминаю их суть, помню только, что подобные сцены очень меня пугали. Страх был примитивный, животный, он выдавливал слезы и рождал чувство беззащитности. Хорошо помню, как хотелось мне войти в соседнюю комнату, подойти к отчиму поближе, дотянуться до его ненавистной рожи и измолотить ее кулачками… Так мучился я вынужденной бессонницей, засыпая под утро совершенно измотанным, а утром просыпался от едкого табачного дыма, проникающего из-за двух дверей, с трудом поднимался, раздирая воспаленные от недосыпа глаза, пил чай и полусонный уходил в школу, проклиная этот холодный неустроенный мир.

Господи, избавь меня от воспоминаний, они ранят мне сердце. Я калека, меня калечили в детстве. Помоги, Боже, уврачуй мои душевные вывихи и переломы!

Или: мне пять лет, я жду отца во дворе училища. Он преподает здесь, зашел на минутку за чем-то, вот-вот должен выйти. Я в новеньком матросском костюмчике, который мне очень нравится, в начале шестидесятых это была редкость. Недавно прошел дождь; во дворе училища огромные лужи. Я сижу на перилах беседки, болтая ногами. Вдруг из дальнего конца двора слышу сдавленные крики и ругательства. Трое подростков что-то делают с четвертым. Двое держат изо всех сил вырывающуюся жертву, а третий насильно кормит ее мороженым, запихивая белую тающую массу в орущий рот и при этом еще и плюет вслед мороженому тому в рот. Невыносимо наблюдать эту сцену. Помню волну возмущения и стыда, поднявшуюся во мне, помрачение и без того пасмурного дня, внезапный сквозняк во дворе, холодным крылом коснувшийся моей стриженой головы. Это было ужасно. Что я мог сделать? Я подбежал к краю беседки. Внизу шли невысокие ступени; минуя их, я сиганул прямо из беседки в огромную лужу, в самую середину, и оказался с ног до головы в грязной зловонной жиже. В этот момент из училища вышел отец. Подростки прыснули в разные стороны, их жертва через мгновение поднялась с земли и, отплевываясь, поспешно покинула двор. Отец видел только меня, стоящего посреди необъятной лужи. В его глазах я совершил безмотивное хулиганство. Мои ботинки заливала вода, форменные брючки и курточка насквозь промокли, за шиворотом было сыро, я стоял в страхе и в унизительной нечистоте, а отец грозно надвигался, и взгляд его не предвещал ничего хорошего. Дома я познакомился с отцовским ремнем, так как объяснить свой поступок не смог, вероятно, по причине детского косноязычия. Невозможно было смотреть на унижение человека, терпеть его боль, осознавать его беспомощность, нужно было хоть как-то принять удар на себя, отвлечь мучителей, защитить поверженного. Господи, я вовсе не хотел портить матросский костюмчик, объясни это моим родителям. Я хотел справедливости, хотел чуточку жалости к тому, кого обижают, для кого не осталось надежды, кто потерял веру в милосердие человека…

Или: я уже зрелый мужчина, приходит известие о смерти моей второй бабушки. Той самой… Я замотан делами, тщетными попытками заработать деньги, мотаюсь челноком по стране, мерзну на базарах, жуя за прилавком обледеневшую колбасу, негнущимися пальцами наливая себе кофе из китайского термоса. Я смертельно устал от жизни и, приходя вечером в тепло, залезаю под одеяло, отогреваюсь и мечтаю вернуться в младенчество. Тут и приходит известие о смерти бабушки. Надо выползти из-под одеяла, поехать морозным вечером на вокзал и купить билет на поезд. А потом ехать всю ночь и в кромешном шестом часу утра выйти из вагона на перроне небольшого провинциального городка. По завершении скорбных процедур проделать обратный путь, а там через пару дней сесть, наконец, в самолет и улететь домой в город, который не верит слезам, как, впрочем, и многие другие, столь же равнодушные к судьбе человека города. Все это нужно было сделать, но я не сделал. Я не поехал на похороны бабушки – и теперь всю оставшуюся жизнь твержу себе, что прощение не придет. Оправдываюсь недостатком тепла и нехваткой витаминов, оправдываюсь усталостью и отсутствием денег на дорогу, но при этом оправдываюсь только перед собой, а как оправдаться перед небом? Господи, я не могу этого сделать, накажи меня, я хочу избыть свою вину… Только чем? Физическими страданиями на мифических сковородах? Милостивый и Милосердный, Ты понимаешь, что это не наказание. Я не чувствую боли, сидя на раскаленной сковороде, боль прошлого страшнее, она измучила, истомила душу, она истерзала сердце. Сделай что-нибудь, Боже мой!

Или: разбирая после смерти бабушки семейные бумаги, нахожу пожелтевшие хрупкие листки с лагерными стихами деда, и вид этих пульсирующих застарелой болью строк, как бы навеки застрявших в прошлом среди старых фотографий и пересыпанных осыпью засушенных цветов любовных писем, обветшалых метрик и доисторических книжек оплаты за коммунальные услуги, настолько странен, что я долго и тупо смотрю на них, а потом так же долго и тупо по многу раз перечитываю каждую строку, и эту медленную, тлеющую, словно угли, боль я коплю и коплю в себе, до тех пор, пока она не начинает наконец сжигать меня изнутри.

Вот передо мною трещина времени, заполненная раскаленной исторической плазмой, она кипит и парит, она притягивает к себе своей страшной правдой: не забывай, помни, не забывай, помни… Как жутко бывает заглянуть в эту клокочущую бездну!..

ПРИЛОЖЕНИЕ

Стихи инженера Михайлова. (Публикуется впервые).
 
Я Москву сменил на Инту,
Мне в Инте даже черт не брат.
Я в Мукерке пахал в поту,
Продираясь сквозь лай и мат.
Добывал я руду стране,
Корчевал по болотам пни.
Новый срок намотали мне —
Много дней – бесконечны дни..
 
 
За колючку я не пойду,
За колючкой – закон-тайга.
Там рыдает мне на беду
Безутешной вдовой пурга.
В Воркуте я кайлом долбил
Неподкупную мерзлоту.
Здесь я душу свою убил,
Проклинаю ту Воркуту…
 
 
Был бы я на дуде игрец —
Много песен знает дуда, —
Если б наш дорогой Отец
Не отправил меня сюда.
Вертухай жалел для меня
Небольшой кусочек свинца,
Доходил я, себя виня,
Но вовсю вознося Отца.
 
 
Как наивен я был в те дни!
Годы шли сплошной чередой,
Доконали меня они —
Мне в Москве не гулять с дудой.
Дудка-дудочка, ты тростник,
Ты – кустарник, ветка, трава.
Ты – навеки, а я – на миг
В этом мире, где смерть права.
 
 
В каждом споре она права,
В каждом взгляде – ее лицо…
И разят могилой слова,
Пробормотанные Отцом…
 
* * *
 
Псы облаяли нас свысока,
Кто-то в снег обреченно свалился,
И конвой ему вслед матерился,
И брели безучастно зека.
 
 
Вот деревья стоят в серебре,
И морозная дымка клокочет.
И никто здесь о зле и добре
Рассуждать почему-то не хочет.
 
 
Что есть истина – знает ЦеКа,
И нужны ль помышленья о Боге,
Коль у всех обреченных зека
Обморожены руки и ноги?
 
 
Мы гнием на этапе, пока
Наша родина счастье пророчит,
Но об этом в предвестии ночи
Не узнает никто из зека.
 
 
Я кайлом пробивал себе путь
И долбил мерзлоту – не за славу,
Не за пайку, но лишь за державу,
Погруженную в гнойную муть…
 
 
На морозе застыла щека,
Пальцы скрючены бешеным хладом.
Здесь прошли по этапу зека
Под конвойным прицелом и матом.
 
* * *
 
Над заснеженными льдами
Раздается злобный вой,
То, измученный трудами,
Погоняет нас конвой.
Как бараны мы покорны,
Трехлинейка нам – гроза,
И звучат во тьме задорно
Вертухаев голоса.
 
 
Снег, снег, снег…
Бег, бег, бег?..
Мне в бега – Не уйти.
Тут тайга – На пути.
А уйти, —
Если сметь, —
Не дойти —
Помереть.
 
 
За Печорою-рекою
Есть прекрасная страна,
Замороженной щекою
Чую – шлет тепло она.
Мы в предзоннике топочем,
Долго длится вечный шмон.
Сквозь густую темень ночи
Слышу колокола звон.
 
 
Звон, звон, звон…
Стон, стон, стон?..
Кто стонал – Весь народ.
Горе знал – Корчил рот.
Я загнулся От мук,
И замкнулся Круг рук.
 
 
Со скрещенными руками
Я лежу средь мерзлоты,
Вознесен ли над веками
В вечном хладе пустоты?
Не нужны мне ни богатства,
Ни прощение ЦеКа.
Мир расколот на два царства —
Вертухаев и зека.
Зек, зек, зек – Человек?..
 
* * *

Так маленькая боль вытекает из большой, и уже не важно, где болит, важно то, что невозможно смотреть на этот мир, на эту бедную, истерзанную страну без мучительного чувства сострадания…

Господи, Боже мой, мне так часто хотелось мстить, хотелось ненавидеть, хотелось объяснить своим близким то, что невозможно объяснить, хотелось повиниться перед Тобой за свои поступки, я вспыхивал, гневался, спорил, злобствовал, выходил из себя, повышал голос, желал ближнему зла, обижался, злорадствовал, проклинал… Впрочем, Ты знаешь всё и без этих стенаний, это Твое участие спасало меня в темных закоулках совести… Как хорошо, что Ты есть, ведь человеку каждое мгновение своей жизни необходимо помнить о Твоем присутствии во Вселенной, о Твоем месте в бесконечной бездне, куда после долгих странствий можно, наконец, придти и, опустившись перед Тобой на колени, уткнуться непутевым лбом в Твой теплый живот, с каким-то вкусным запахом, и ощутить на своей голове Твои добрые, мягкие ладони…

ЭПИЛОГ

Что сказал Михайлов-Лидский на Страшном Суде

Спасибо, Тебе, Господи, за то, что дал мне никому не нужные возможности: я вижу парящий в синеве лист и, застывшую на тонком стебельке стрекозу, слышу ход воды в глубине земли, легкий треск лопнувшего семени, шелест опадающих в саду яблоневых лепестков… И соки дерева чувствую ладонью, и невесомое касание паучьих лапок, и едва ощутимый шлепок упавшей с неба капли. Там арбуз, согревающий пальцы своим разнеженным на солнце боком, а там колючие пыльные колосья и изящно изогнутые конусы зеленых груш, там смородиновый запах, долго остающийся на пальцах от прикосновения к шершавому листу, а там отражающие предвечернее солнце доски дачного сарая, к которым так приятно прижаться холодной щекой. Спасибо, Тебе, Господи, и за то, что дал возможность и умение все это описать, за то, что научил владеть великим русским языком, тончайшим инструментом духа, способным на удивительные извороты, немыслимые в иноземных языках. О, этот язык! Он так могуч, что может двигать целые народы. Его возможности не измерить, они сближают континенты, люди, говорящие на русском, становятся добрее, их душа теплеет, потому как русский язык располагает к любованью миром, он может описать его подробно, зримо, ласково. В нем столько ласкательных суффиксов, такое изобилие синонимов… А идиомы! Какая образность, какой тонкий, порой изощренный юмор! А оттенки смысла! А эмоциональные нюансы! Русский язык переливчатый, напевный, его мелодии разнообразны; то тихой речкой текут они от человека к человеку, то гремят грозным паводком, обличая ложь и лицемерие, то ластятся, словно кошечка, когда хотят дойти до сердца. Какой он разный, русский язык! В нем столько напластований, словно это и не язык вовсе, а геологический разрез: идут в нем параллельными слоями диалекты, говоры, жаргоны, вот пласт канцеляризмов, житийный пласт, эпистолярный, газетный, вот блатная феня, вот летописный пласт, и сколько летописей – столько стилей, вот – учительское красноречие, вот «Слово о полку…», церковно-славянские евангельские тексты, «Великие Минеи Четьи», вот огненное слово протопопа Аввакума, русское барокко, вот Пушкин… И дальше бесконечно… И эти параллельные слои… пересекаются! Сколько красоты, сколько неизведанного чувства, сколько певучей музыки в обычном русском слове! Благодарю Тебя, Господь, за то, что поселил меня в России, в этой изумительной и изумляющей, ни на что не похожей стране, за то, что и погрузил в стихию языка, который пламенеет на пьедестале между иными языками, в стихию бурлящую, клокочущую, ежеминутно рождающую такие перлы, какие и не снились завоевателям миров!

Но я пишу не от радости и не от счастья, а потому что Ты, Господь, сподобил меня видеть тайное. Это тяжело, это заставляет думать, а думать у нас, увы, не всякий любит. Хотел бы и я предаться праздности; вот заработал много денег и брошу размышлять о судьбах Родины, а своя судьба мне и вовсе безразлична. Что бы ни совершил я в жизни, какие бы подлости ни сотворил, сколько бы ни налгал – ничто меня не трогает, ничто не волнует. Вот мечта моего соотечественника, впрочем, и моя тоже. Но нет, нет… Господь дал путь, на котором надобно осмыслить прошлое, на котором необходимо тысячу раз споткнуться и упасть, и разбить себе колени в кровь и, нетвердо стоя на своих окровавленных коленях, молить небо о пощаде и без конца задавать и задавать вопросы, на которые Ты, Господи, не хочешь отвечать. Благодарю Тебя за верную защиту и за приятие молитв, а на проклятые вопросы придется отвечать уж самому. И самый главный среди них стучится в душу уже много лет, и связан он с мучительною памятью русского народа. Читая летописи или их переложения, я всякий раз содрогался от чудовищного садизма наших предков.

Вот Олег, тот самый вещий Олег, что, решив покончить с непонятной географией, сколотил Киевскую Русь. Уж как он ее колотил, только Тебе, Господи, известно. Догадаться, впрочем, не составляет труда. Что нужно, чтобы покорить какие-то там славянские народы? Ну, убить десятка два-три соплеменников, поджечь жилища, изнасилить девок… пограбить, – это уж как «здравствуйте». Подтверди, Господь, что так оно и было. И Аскольда с Диром Олег приговорил.

Не лучше и Игорь, Рюриков сынок, убивал и грабил, пока его древляне не порешили. Дикий мир, что еще сказать:

А Ольга, первая русская святая! Возле тебя, Боже, чье имя Милосердие, вот уже тысячелетие обретается садистка и убийца. Ведь Тебе известно, как она живьем похоронила посольство князя Мала, как сожгла сватов-древлян, а третьим разом аккурат рядом с могилой мужа коварно повырезала среди пира гостей на своей якобы помолвке. А история с птичками? Это же удумать нужно – так хитро подпалить древний Коростень! Кстати, кто не сгорел в той осажденной крепости, тех по приказу Ольги порубали да порезали.

А Красно Солнышко! Святой Равноапостольный! За что же Господи, он канонизирован? За братоубийство? Ведь кровь Ярополка вопиет! За распутство, за блуд? Боже, подтверди, что наш святой изнасиловал Рогнеду, а потом на ее глазах вырезал ее семью! Я знаю, знаю, Боже, что он канонизирован за крещение Руси. За то, что, бия язычников-славян, его дружинники цепями тащили нехристей в Днепр, в Волхов и в другие, менее известные реки. За то, что насильно заставляли идолопоклонников отречься от своих богов, за то, что учили предавать, идти на компромиссы с совестью, закладывать родных. А кто не подличал, не отрекался, кто бежал от грубой силы в лес и пытался переждать княжескую милость, тех просто убивали, резали, жгли. Речено же: «Огнем и мечом!». Точно как в двадцатом веке: мы ведь для вас стараемся, слышите, народ, для вашего блага, ведь христианство – благо: эта милосердная, человеколюбивая религия учит смирению и послушанию, уважению и почитанию, отрицает то, чего не позволительно в цивилизованном обществе, обещает неисчислимые блага и чудеса, изобилие и процветание, что ж вы противитесь, это все вам, возьмите – не пожалеете! Ну, а не хотите – пеняйте на себя! Несогласных будем просто убивать. В общем, «железной рукой загоним…» и так далее. Вот тебе, Господи, Твой Равноапостольный Святой!

Был у нас и еще один братоубийца – Святополк, сын Солнышка. Яблоко от яблони… только он в деле братоубийства папашу трижды превзошел. Сначала иконных мучеников Бориса и Глеба коварно лишил жизни, позже – Святослава, менее известного. А о простых, подлого звания людишках, пострадавших от щедрой длани Святополка, Тебе, Господи, и без меня известно.

А то вспомним Ярослава Мудрого. Покуда был он не Мудрым, а Хромым, – задолго до того, как занялся писанием законов, – сам творил чудовищные беззакония. Не дай мне соврать, Господи, подтверди, как порешил законник наш, даритель «Русской правды», в Новгороде целую толпу народа, человек под тысячу! Да и потом не однажды вволю русской кровушки попил! Правда, перед смертью как будто осознал свои грехи и будто бы даже покаялся. Что истинно и достоверно, так это его завещание сынам: живите, дескать, в мире и любви, и Бог воздаст. А Ты, Господи, не воздал, потому что не выполнили они завещание отца; слова словами, а живой-то пример перед глазами, вот они и грызли дружка дружку почем зря. Ой, крови извели, вспоминать не хочется! Сколько было их, родственников кровных, которые самозабвенно резали друг друга, а пуще того – мучали, как будто бы мучением можно достичь справедливости или идеала. Как Ты, Господи, для примера, мог спокойно взирать на пытки Василия Ростиславича? Взирал и не вмешался. А бедного Василия, как сказано в летописи – Василька, презрев крестоцелование, сунули в ковер и придавили досками, сломав при этом ребра, а мясник, исполнитель княжьей воли, исполосовал ему ножом лицо. Сколько в этой сцене безмозглой страсти и тупой жестокости, как вопиет она об отсутствии человеческого в человеке! Кажется, что и был в те времена на Руси один лишь нормальный управитель – Владимир Мономах, бежавший кровопролит. Зато после него чуть не целый век русские резали друг друга. И еще бы резали, да на татаро-монголов отвлеклись, не то не дожила бы Русь до Октября семнадцатого…

Ну, а дальше, Господи, Тебе и без меня известно, сколь в нашей земле было мучительства и зверства, какие казни, пытки, заговоры и убийства творились небрежением Твоим. Ты звал к милосердию и состраданию, словом пытался замирить убийц, да кто ж Тебя слушал, кто внимал Твоим увещеваниям? Ну, эти ладно, дикари, рвали княжеские глотки за жирные куски, а что сказать о тех якобы борцах за справедливость, которые тьму жизней извели да особым мучительством прославились? О Болотникове, например, о Разине, о Пугачеве?

Почему, кстати, звери эти с непамятных времен почитаются у нас как герои? Отчего памятники им стоят по городам и весям? До чего ж дошло безумие народное – чтить упырей! Не за народ они лезли в драку, не за народ рубились; бред этот внушают нам историки-борзописцы!

Давай, Боже, заглянем за спину Болотникову. Что видим? Отрепьева и других самозванцев, коих трудно пересчитать. Алчных бояр и дворян, в вожделении гипнотизирующих русский трон, и злобного старикашку Шуйского, выигравшего, в конце концов, тяжелую многоходовую партию. И кем был Болотников в этой хитрой партии? Пешкой, всего лишь пешкой. Понятное дело, пешка имела амбиции ферзя и вела себя, как подобает истинным вождям и завоевателям. Сначала рассылала грамотки с призывом к черни грабить, а лучше убивать, потом и сама к делу перешла.

А Разин? Народный-то заступник? Тоже мне, русский Робин Гуд! Просто бандит и кровопийца, попутно мстивший за своего казненного брата. Кому было выгодно сделать его бескорыстным борцом за грядущее счастье человечества? Такому же кровопийце, кстати, как и Разин, обиженному казнью брата. Он пошел другим путем – в смысле масштаба разрушений, которые были в тысячи раз сокрушительнее, чем при Разине. И о преемственности своей не забыл: одним из первых памятников после семнадцатого года должен был стать памятник Степану Разину. Не дай соврать мне, Боже, подтверди: сначала Разин убивал и грабил на волжских берегах, потом, польстившись на заграничное тряпье, двинулся в Иран, где устроил дичайшую резню. Разнес в щепки Фарабат, захватил шахские хоромы, пленил и, само собой, насильно отымел ту самую княжну, которую впоследствии утопил. Вот тебе и знамя пионерии! В его шайке, которая насчитывала тысячи бойцов, собрался весь сброд, вся каторжная муть, вся преступная пена, которая только могла стечь в эту помойную яму с бескрайних российских берегов. Он мне атамана Григорьева напомнил, те же манеры и ухватки, так же любил внешние эффекты. В Астрахань он триумфально вошел под белыми шелковыми парусами, совсем как батько в Одессу – на белом скакуне. Да и садистом Степан Тимофеевич был не меньшим. Царицынского воеводу замучил до смерти, а потом по своей привычке еще и утопил. Астраханского воеводу долго пытал, после чего столкнул с крепостной стены в глубокий ров.

То же самое и Пугачев. Вечный нарушитель армейской дисциплины, без конца наказуемый то плетью, то кнутом, впоследствии уголовник, неоднократно уходивший из-под стражи, и вдруг возомнивший себя «амператором» российским. Таких, как он, умников примерно в одно с ним время насчитывалось больше двух десятков; то ли время было смутное, то ли самозванство у нашего народа впереди разума и разум затемняет… Пугачев оказался самым решительным и последовательным в отстаивании своего самозванства, сумел сплотить вокруг себя тысячи люмпенов и маргиналов и, естественно, не остановился перед кровью. Кто еще из фальшивых Иоаннов Антоновичей, Петров II или Петров III сумел пустить большую кровь? Никто, только наш Емеля с чувством подпалил Казань и со сладострастием грабил обывателей. А тех, кто не хотел миром расставаться с собственностью, нажитой непосильным трудом, убивал. Пугачев лично призывал к расправам, само собой, – внесудебным. Короче говоря, Тебе, Господи, и без меня все известно.

Ни у кого из этих общеизвестных дегустаторов народной крови не было ни чистых помыслов, ни уважения к народу, никто из них не был бессребреником. Деньги и власть – главные их стимулы.

А Ермак Тимофеевич? Нужна нам была колонизация Сибири путем истребления аборигенов? Нужна, нужна, – кричат ура-патриоты, правильно поливал Ермак дикарей свинцом, на кой черт им Сибирь? Она русским позарез занадобилась! Кричат и не поминают при этом бандитское прошлое колонизатора. Зачем? Его и Грозный простил, и церковь чтит, и потомки славословят. А как же! Сибирскими дарами мы и посейчас живем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю