Текст книги "Русский садизм"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Зато кое-кто в частях Григорьева славно отобедал!
Антонов-Овсеенко снова скрежетал зубами, но отозвать бригаду Григорьева с фронта и лишить атамана полномочий было невозможно, потому что в начале марта начались бои за Херсон, который яростно обороняла белая гвардия вместе с войсками Антанты. Батько бился под Херсоном вяло, но только до тех пор, пока не узнал, что город защищают греки – личные враги Григорьева после того, как в недавнем бою разгромили конный отряд под командованием его выдвиженца Степана Шкурняка. Получив известие о греческой обороне, батько взъярился и десятого марта девятнадцатого года на пенных волнах своей ярости ворвался в город…
После захвата Херсона Григорьев начал готовиться к походу на Николаев, но войска Антанты были настолько напутаны, что оставили город практически без боя. Атаман почувствовал себя хозяином положения, тем более что в его распоряжении оказались колоссальные трофеи – бронепоезда, паровозы, орудия, пулеметы и даже танки. Для полного триумфа не доставало только взятия матери украинских городов Одессы. Генерал Гришин-Алмазов, градоначальник Одессы и военный губернатор Причерноморья получил от атамана ультимативную телеграмму: «Я, батько Григорьев, командующий Первой бригадой Заднепровской дивизии, приказую генералу Гришину-Алмазову немедля и без выставления каких бы то ни было условий сдать Одессу и покинуть ее пределы, ибо в случае невыполнения этого приказа мои войска обложат город и штурмом возьмут его. В подобных обстоятельствах предполагаю полный разгром общественных учреждений, прилюдные расстрелы и виселицы на площадях, а что касательно лично до Вашего Превосходительства, то обещаюсь заживо содрать с Вас кожу и натянуть ее на армейский барабан. Засим батько Григорьев, красный атаман».
Телеграмма Григорьева настолько взбесила Гришина-Алмазова, что он, по рассказам очевидцев, в присутствии подчиненных обложил атамана отборным трехэтажным матом, послав его во все мыслимые и немыслимые места. Он орал, что Григорьеву не видать Одессы, как своих ушей, поскольку разведка донесла о наличии у атамана всего-навсего двенадцатитысячной бригады, тогда как противостояли ему более тридцати пяти тысяч французских, греческих, польских и белогвардейских штыков.
В окрестностях Одессы развернулись позиционные бои. Бригада Григорьева, теснимая превосходящими силами противника, терпела поражение за поражением. Сам атаман при этом едва не погиб – непосредственно участвуя в боевых действиях и неоднократно увлекая бойцов в атаку, он дважды падал с убитых под ним коней и трижды получал ранения.
Несмотря на потери, бригада пробивалась вперед, и к началу апреля подошла к пригородам Одессы.
Гришин-Алмазов экстренно разослал депеши во все гарнизоны Антанты и собрал штабных офицеров на совещание, но события развивались так стремительно, что уже через два дня генерал, вместе с принимавшими участие в совещании офицерами, в панике грузился на французский транспорт, стоявший на одесском рейде.
В день падения города с самого утра улицы бурлили многотысячными толпами. Остатки белогвардейцев и союзников пытались пробиться к порту.
На подступах к Одессе стоял Григорьев, обвешанный гранатами, с саблей на боку и орал окружавшей его свите, чтобы ему достали белого коня. Бойцы атамана потрошили тюки с английским обмундированием и переодевались в трофейное. Бригада готовилась войти в город. Тысячи глаз горели вожделением – за городской стеной победителей ожидали несметные богатства…
Восьмого апреля гладко выбритый и со свежим порезом на щеке, в свежеотутюженном френче с портупеей, в лихо сдвинутой на лоб фуражке, в надраенных сапогах, на белой статной кобыле, ведя за собой тысячи дрожащих от нетерпения бойцов, атаман Григорьев триумфально вошел в Одессу.
Пушкинская улица была битком забита людьми. Григорьев, словно корабль в волнующихся водах, медленно двигался верхом, картинно покачиваясь в седле. Толпа истерически орала «Ура!». Кто-то протиснулся поближе к атаману и, пользуясь медленным ходом процессии, схватил его руку, истово поцеловал, поднял сияющее лицо вверх и восторженно прокричал: «Батько, батько!!».
Смутная блуждающая улыбка не сходила с губ атамана, что он впал в состояние транса, и только полу-закатившиеся глаза его бессмысленно блуждали по беснующейся толпе. За ним двигались бойцы в папахах, в свитках, в новеньком, с иголочки, английском обмундировании, с еще необстрелянными, пахнущими оружейной смазкой винтовками, жадно смотрели на женщин, на окна квартир, на ворота домов…
Победные марши и неистовство толпы продолжались до полудня. Во все концы света разлетелись телеграммы о взятии Одессы, о крахе Антанты; командарм Скачко, еще недавно костеривший Григорьева за аморализм и разложение войск, слал в Центр победные реляции и ходатайство о награждении атамана орденом Красного Знамени.
Григорьев выходил на площади с огромной свитой, бряцал оружием, произносил пламенные речи, поил весь город самогоном, раздавал налево и направо мануфактуру, обмундирование, продовольствие. Жители Одессы и окрестностей его боготворили. Но тут же начался и конфликт с одесским ревкомом: атаман, потакая неумеренным аппетитам своих бойцов, издал приказ о повсеместных реквизициях, которые в первую очередь коснулись еврейских ростовщиков и спекулянтов. Представители одесского ревкома, почти поголовно евреи, возмутились не столько драконовским приказом, сколько попыткой ущемления власти. Григорьев же на их претензии ответил, что город завоевал он, стало быть, и порядки устанавливать ему, а не какому-то ревкому, который во время штурма отсиживался в подполье. Батько даже хотел расстрелять ревкомовцев, да помиловал по доброте душевной, ведь он – добрейший человек, волею судеб назначенный вершить справедливый суд среди раздираемой социальными распрями толпы…
Этот пламенный трибун и великий гуманист всей своей романтической душой, всем своим переполненным любовью сердцем стремился к социальной справедливости, к свободе от какого бы то ни было диктата, он мечтал о крестьянской воле, о земле, возвышенном труде, хотел, чтобы, идя за плугом, украинский хлебопашец пел веселые песни, не оскверняя язык проклятиями в адрес Ревтрибуналов и карательных отрядов ЧК…
Вот почему, узнав о революции в Венгрии, этот замечательный человек решил идти на помощь венгерским братьям. После взятия Одессы батько был единственным полководцем, способным возглавить поход на Европу. Он понимал, насколько опасна эта миссия, но считал себя обязанным идти на риск, а то и на верную гибель, ведь там, в Венгрии, задыхались в тисках Антанты и погибали от румынских и чехосла-вацких штыков братья по классу – венгерские крестьяне и угнетенный рабочий класс.
Но и враги атамана в те дни не дремали. По донесениям разведки как раз в период развития революционных событий в Венгрии командующий фронтом получил секретную директиву ЦК о ликвидации атамана Григорьева. Завистники на фронтах и их высокие покровители в правительстве Советской Украины и в самом Совнаркоме не хотели европейской славы батька. Они понимали, что в случае освобождения им Венгрии и успешного похода вглубь Европы вплоть до Берлина, где уже рвался в бой немецкий пролетариат, Григорьев станет популярной и опасной фигурой, способной на резкие действия, которых в Центре весьма опасались.
Перед венгерским походом Григорьев увел свои войска на короткий отдых и переформировку в родные села. И что же бойцы батька там увидели? Они увидели реквизиции продотрядов, садизм уездных ЧК, произвол Ревтрибуналов.
И тогда атаман вспомнил одесский ревком. В ярости он стал хватать коммунистов, и напрасно летели в Центр испуганные телеграммы командующих с просьбами унять ненасытные продотряды и карательные отряды ЧК.
Батько выдвинул лозунг «Долой мародеров-чекистов!» и под этим лозунгом начал борьбу с Советами, громил Елизаветград, Александрию, Знаменку и Долинскую.
Целую неделю батько отважно и не без успеха сражался против советского произвола, но седьмого мая командующий Третьей украинской армией Худяков предъявил Григорьеву ультиматум: в случае непрекращения военных действий атаман будет объявлен вне закона, арестован и расстрелян без разбирательства и суда…
Глава 11
Что написал инженер Михайлов в своих воспоминаниях ради назидания потоллкалл
Всю зиму нас с Маузером мотало по стране. Мы были измучены и истощены. Оправившись от ранений и придя в себя после немыслимых военных походов, мы решили искать спасения от голода на Украине. Отправившись в путь весной, мы очень удачно взяли штурмом александрийский поезд. В ночных сумерках кое-как забрались в вагон и заняли два места в проходе. После станционного шума, сутолоки и суматохи народ в вагоне начал потихоньку подремывать. Задремали и мы с Левкой.
Ночью кто-то наступил мне на руку, и я, вскрикнув спросонья, проснулся. Возле Левки, склонившись в три погибели, стоял черный человек и держал перед его носом зажженную спичку. «Слышь, еврейчик, – сказал он громким шепотом, – опростай местечко для мово командира…» Левка пробормотал что-то и отвернулся. Но человек не отстал, он ласково потрепал Левку по плечу и снова развернул его к себе. Сгоревшая спичка обожгла ему пальцы, он выругался и полез в свой сапог. В свете станционных огней я увидел, как он достал из-за голенища нож и приставил его к Левкиному горлу. «Ну, жидяра, вставай, тебе же говорят», – уже грубо прошипел он, теснее прижимая нож. Я сел на полу, готовый вмешаться, но тут Левка опять что-то пробормотал, повернулся и из-за пазухи у него оглушительно громыхнуло и вспыхнуло, а черный человек без звука повалился прямо на меня. Народ вокруг заполошно повскакивал со своих мест и напрасно, потому что непонятно откуда раздалось еще несколько выстрелов, и едким пороховым дымом заволокло весь вагон. Крики, ругательства и проклятия вскоре стихли, но никто уже не спал, а мы с Левкой, взяв убитого за руки и ноги, кое-как подняли его к окну, сложили в пояснице и выпихнули на железнодорожную насыпь.
Под утро мы опять задремали, но спать так и не пришлось: поезд медленно двигался, по вагонам сновали какие-то люди, обвешанные оружием, раздавались крики и ругательства, кого-то били по морде, кто-то плакал и молил о пощаде, вдалеке слышались артиллерийские раскаты.
Левка толкнул меня локтем в бок и сказал: «Смываемся…». Мы начали потихоньку пробираться к тамбуру, пропихиваясь сквозь плотную толпу людей. Неожиданно перед нами возник розовощекий детина, обтянутый английским френчем, и с загадочностью в голосе проговорил: «Стой, братушки… Чтой-то ваши рожи мне не по нраву… А ну, покажь документик!». Левка, который стоял перед ним первым, пнул детину кулаком в живот, и пока тот, охая, приплясывал на месте, мы рванули к выходу по мешкам и котомкам. На вопли детины сбежались его товарищи, нам заломили руки, Левке досталось рукояткою револьвера по голове, мне просто заехали по морде и поволокли по вагону.
В тамбуре наши захватчики крикнули кому-то: «Подбирай!» и двумя пинками вытолкнули нас наружу. Внизу, под насыпью, мы попали в чьи-то потные руки, нас обшарили, отобрали у Левки оружие, потом некоторое время молча теснили лошадьми, потом, подняв каждого за шиворот и усадив на крупы скакунов впереди себя, тронулись.
Доехав до жилья, спешились возле какого-то куреня; навстречу вышел малорослый мужик, похожий на боровичка, широкоплечий, крепенький, с тупым выражением в лице, низколобый и с маленькими шарящими глазками. Одет он был в трофейное, новое, но мятое и мешковатое, на голове фуражка, через плечо – портупея, на боку огромная деревянная кобура. Посмотрел хитренько и приосанился.
«Вот, батько, петлюровских лазутчиков споймали, – сказал, обращаясь к нему, один из конных. «Давай их до меня», – отвечал тот.
Нас ввели в дом. Внутри стоял обычный крестьянский стол, рядом два резных антикварных стула, видимо, из разграбленной усадьбы; на одном из них восседал за кипой бумаг молодой человек довольно приятнои наружности, пухленькии, маслянистый, похожий на нажравшегося сметаны кота.
«Глянь, Борзых, – сказал, входя следом за нами, тот, кого назвали батьком, – петлюровские шпиёны снизошли до нас, – сподобился я, видать, на старости-то лет».
Мы с Маузером принялись убеждать их, что никакие мы не шпионы, а гражданские люди, сельские учителя, пробираемся, дескать, с голодухи к родственникам в Александрию.
«Никифор Александрович, – сказал Борзых, – ты на рожи-то их глянь – какие же они петлюровцы, тем паче, что вот этот – еврейской национальности, а таких у Петлюры отродясь не водилось». – «И то правда, – отвечал Никифор Александрович, – тока у меня ему не слаще придется, чем даже у Петлюры. Я же его резать таперя буду, кто бы он ни был – петлюровец али белый гвардеец… Не люблю я жидовскую нацию, через их вся безобразия в У крайне. И напрасно ты, Борзых, возражаешь атаману, ты ж столичный хлыщ и не знаешь местности. Тута ежли в лавке человек, то еврей, и кто деньги в рост дает – еврей, а нонче глянь окрест: кто в продотрядах, да в ЧК, кто в ревкомах и в иной местной власти? А на самый верх взгляни! Мабуть, лишь Антонов-Овсеенко москаль. Да и тот, сука, дрочит на меня! Знаешь что, Борзых, кликни мне Юрка Тютюнника, он петлюровских знает, как облупленных. Впрочем, что тут дознаваться, кликни лучше Кухтенко, пущай поставит их к стене». – «Батько, зачем? – сказал Борзых, – что проку от их погибели? Определите их к какому-нибудь стоящему делу, а то дайте мне в подмогу летописи переписывать, чай, думаю, грамотные учителя-то?»
И он хитро нам подмигнул.
«И то, – сказал Никифор Александрович, – дайте жрать и самогону, а этих – мне в сотрапезники. Ежли перепьют меня – быть им живу».
Кликнули людей, нанесли всякой снеди, у нас с Маузером дух захватило, и я ему шепчу: «Левка, конец наш подходит, мы с голодухи его перепить никак не сможем…» – «Врешь, – отвечает Левка, – врешь…»
И начали мы пить. Никифор Александрович опрокинет стопку, и мы не отстаем. Опрокинет две подряд, и мы тем же мигом. Только он не ест почти, а мы налегаем на закуски: картошку, сало, огурцы соленые. Смотрю я на Маузера и думаю: проклинает тебя, знать, твой Бог сейчас. Да жить-то ой как хочется, и не только сало при таком раскладе стрескаешь. Но наблюдаем мы, как Никифор Александрович совеет потихоньку и уже не поспевает за нашими жадными ртами, и промежутки между стопками у него все длиннее, а речи с похвальбою уже, в общем-то, бессвязные, – напротив, все короче, и вот голова батько уже не держится на короткой жилистой шее и, подпираемая кулаками, все норовит скатиться в миску с огурцами, и глаза уже не видят нас, а мы еще ничего, молодчики, держимся еще, – такая в нас жажда жизни, и плещется самогон в сосудах наших колеблющихся тел уже где-то под самым горлом и вот-вот фонтанами вырвется наружу, навстречу нашему мучителю.
А Борзых глядит зорко, чтоб никто не пропускал, а сам не пьет, паскуда, он же приговор будет выносить…
И вот, наконец, падает батько вбок – с антикварного стула под крестьянский стол, и Борзых не успевает его поймать, падает атаман с деревянным стуком, видно, головой о пол ударился, да голове-то ничего, пол скорее проломился б. – и тут же захрапел.
«Виктория», – сказал Маузер и гортанно рыгнул, мучительно скривившись.
Мы с трудом встали из-за стола, поддерживая друг друга, побрели под водительством Борзых в отведенный нам сарай. Я рухнул на солому и, прежде чем окончательно выпасть из сознания, краем глаза успел увидеть, как, скорчившись в углу, трубным гласом ревет бедный Маузер, изрыгая все выпитое и съеденное. «А твой Бог все видел», – промелькнуло в моей мутной голове, и я умер на ближайшие сутки.
А потом, когда все прочухались, батько вновь позвал нас пред свои грозны очи и говорит: «Вы, я чаю, мыслите, что я вам сей миг дам хлеба на дорожку и отправлю восвояси? Ан нет, хлопцы, – снова будете со мной за свою жизню спорить, – хочу за мой давешний позор поквитаться. Возьмем завтра поутру оружию да пойдем к дувалу стрелять по меткам. Ежли перестреляете меня, – быть вам живу, ежели нет – значит, не судьба». И пошел, напевая песню про гарну дивчину.
А нас с Маузером снова заперли в сарае, – чтобы не сбежали. Принесли под вечер хлеба и воды, Левка поел-попил, да спать завалился, как ни в чем не бывало, а я сижу и дрожу, будто мышь в мышеловке, есть-пить не могу, спать – тем более. Все, думаю, тут нам и конец с Левкою; разве ж мы батько перестреляем, он же с револьвером не расстается, и днюет и ночует с ним, знать, и стрелять умеет. И стал я тут прощаться с жизнью и вспомнил свое никчемное существование; думаю, кой черт понес меня на эти галеры, то бишь на театр военных действий, и зачем связался я с одной из дерущихся сторон, – да можно ли вообще интеллигенту влезать в грызню собачьих свор? Ну, а как же выбор, думаю дальше сам себе, надо же выбрать чей-то лагерь, принять чью-то сторону, иначе как себя уважать: вдалеке от событий нельзя, надо за что-то бороться: есть у тебя идеалы, есть понимание жизни, есть свои правила, за которые стоит умереть? Умирать, правда, ни за какие правила не хочется, ну, значит, не влезать; сиди тихо-мирно и соси палец, а другие пускай чубы друг другу рвут. Это хорошо, удобно, но ведь победить могут противники твоих правил, и тогда тебя принудят жить по чужому тебе распорядку. Так и будут все сидеть и ждать у моря погоды, а кто же бороться-то будет, кто станет требовать – дайте мое, дайте мне жить так, как я хочу, дайте мое понимание совести, свободы, любви, труда, денег, дайте мне мое понимание справедливости и милосердия; я не хочу жить по принуждению и любить, кого прикажут, и работать хочу на себя, почему я должен работать на чужого дядю, – кто он, этот дядя, и по какому праву желает распоряжаться мною? Мы не рабы, рабы не мы… да, да… первые три слова, конечно же, верны, но… рабы – не мы… Это значит, не мы, а кто-то другой… другие. Другие – рабы, если не мы, значит, другие, значит, рабы все-таки остаются, а я так понимаю, что их вообще не должно быть, а как же без них – кто будет делать черную работу… нет, не так… рабы – это кто? Те, кто работает по принуждению, воюет по принуждению… я не по принуждению, я воевал за свое понимание справедливости… и за это понимание утром подохну… да нет же, это просто зигзаг судьбы, вмешательство тупого рока, глупая случайность… ведь мы ехали за хлебом… значит, мы ехали не за идеалами, мы ехали не за своими правилами, не за своим пониманием справедливости, мы ехали за хлебом, мы просто хотели утолить голод, разве важно сейчас, кто с кем воюет, разве важно, кого и за что убивают… мы ехали за хлебом, мы ехали за хлебом; выходит, хлеб важнее идеи… но почему мы должны за ним ехать? Вот же она, идея: хлеб должен быть всегда, за ним не должно никуда ехать, и это справедливо, а милосердие в том, чтобы поделиться им с неимущим, а не поделишься, неимущий сам отнимет, и это несправедливо, но несправедливо как ответ на несправедливость. Выходит, неправильное распределение порождает насилие: дайте всем поровну и все будут счастливы. Но за это ведь надо ввязаться в драку, кто же тебе добровольно отдаст свой большой кусок в обмен на меньший? Господи, ничего не хочу, дай мне только покоя, покоя, покоя…
…Уже светало, и в щели сарая пробивалась предутренняя мгла, и я, наконец, задремал весь в слезах, и только я заснул, увидев Маузера перед дувалом со своим стальным тезкою в руке, как дверь сарая с грохотом открылась, и лохматая сонная голова просунулась, прокричав: «Эй, петлюра, выходи на оправку!», и мы с Левкой, поднявшись, – с надеждою и в соломе – пошли навстречу утреннему солнцу.
Никифор Александрович ждал у дувала оживленный, свежий; с десяток молодцов топталось около него, – все навеселе, в легком возбуждении, как дети, которым объявили, что надо собираться в цирк. Нам с Левкой налили по стакану голубого самогона и поднесли кастрюлю с квашеной капустой. Я дрожал от возбуждения, а может, от свежего утреннего ветерка или от страха. Маузер не стал пить самогону, только запустил руку в самую гущу капусты и принялся жадно жевать. Я принял стакан, нерешительно подержал его и осушил залпом. Капуста мне не понадобилась, я лишь стиснул зубами рукав своей потной рубашки и перекосился от горького сивушного вкуса, тут же почувствовав, как предательская дрожь моментально ушла из тела и уступила место теплому состоянию расслабленного покоя, видать, того, о котором я молил Бога ночью…
Борзых стоял рядом с батьком, держа в руках закопченный чугунок. Подозвав бойца, он потребовал фуражку и опрокинул в нее чугунок, полный стреляных гильз. Боец побежал к дувалу расставлять гильзы; батько прохаживался меж своих молодцов; Борзых насмешливо глядел на Маузера…
«Ну-с, вольные хлебопашцы и прочие селяне, – сказал Никифор Александрович, – гляньте, как умеет батько…» И с этими словами, отошедши на двадцать шагов, начал палить из своего нагана. Гильзы отлетали и падали одна за другой, глина с дувала фонтанчиками вспыхивала и оседала на землю мелкой пылью, а батько, почти не целясь, поражал одну мишень за другой. Вот упала вторая гильза, третья; кувыркаясь и посверкивая на солнце, полетела четвертая, звякнула пятая, а шестая лишь качнулась едва заметно и замерла, будто бы в раздумьи – падать… или… нет? – и… осталась на месте. Батько разразился трехэтажным матом и в ярости сразил седьмую!
«А теперь, хлопцы, ваша очередь, – сказал Никифор Александрович, протягивая мне свой перезаряженный наган. – Тока не балуй, – коли свинцовые пчелки кого ужалят ненароком, мои бойцы вам и пол-мига не оставят».
Я хладнокровно взял оружие и вытянул руку. Никакой дрожи, абсолютное спокойствие… Вот стоят на дувале мои враги, я их расстреляю и буду жить. Маленькие медные гильзочки, я должен их сразить, с ними поквитаться, иначе через час буду валяться в пыли с простреленной башкой. И вот я представил себе эту картину: я, недоживший, со всеми своими мыслями, сомнениями, поисками справедливости, недолюбивший моих бедных родителей, не целованный ни одной женщиной, ничего еще не видевший в жизни кроме боли, страха и страданий, я, единственный в своем роде, особенный, ни на кого не похожий, красивый, молодой, я – валяюсь на грязной дороге, как бесхозная собака, задавленная телегой, а из дырки в моей кудрявой голове тонкою струйкою стекает кровь и сворачивается в пыли багровым студенистым куском…
И отчетливо, явственно, отодвинув весь прочий мир в пустоту небытия, проступила в прорези моего прицела первая отливающая фиолетовою темнотою гильза, и я медленно нажал на курок. В тот же миг гильза полетела с дувала, следом за ней – вторая, я не торопясь, как бы в раздумьи, чуть сдвинув руку, посадил на мушку третью и тщательно выцеливал ее, фанатично твердя про себя: «Это ваша смерть, и – моя жизнь, моя жизнь, моя жизнь…».
На мгновенье в мое воспаленное сознание вернулся окружающий мир; кто-то одобрительно крякнул, кто-то хмыкнул: «Молодец учитель, знатно целит…» – «Який же ж он учитель?» – недоуменно откликнулись рядом и, заглушая провокационный вопрос, я снова выстрелил и отвлек всеобщее внимание на очередную упавшую гильзу, следом вылетела четвертая, а пятая, подпрыгнув, не упала с дувала, но вернулась на прежнее место, только не стоя, а лежа и вдобавок развернувшись к зрителям желтеньким глазком пробитого капсюля; шестая полетела вдаль с жалобным стоном, и я, скосивши рот в наглой, уверенной ухмылке, перевел дуло нагана на последнюю, совместил прорезь прицела с мушкой и, торжествуя, выстрелил… я спас свою жизнь… я выиграл эту партию, я не буду валяться в пыли с простреленным затылком, я буду жить дальше и все будет!! Я!., вижу вдруг гильзу, последнюю, седьмую, одиноко стоящую на дувале в легком облачке порохового дыма… я ведь ее убил, почему она стоит, почему она не упала, я ведь попал!.. «Промазал…» – с издевкою сказал кто-то рядом, и я почувствовал опустошение и смертельную легкость в моем – уже чужом – теле…
Но тут, отодвинув меня в сторону, на огневой рубеж вышел Маузер. Дьявольская усмешка таилась в уголках его губ, он двигался машинально, как сомнамбула, неся в вытянутой руке горячий от работы наган. «Ишь, сука, лыбится», – прошипел кто-то. – «Сейчас ему будет не до смеха, атаман его на куски порвет», – прошелестел в тишине ответ. А Левка, между тем, не сгибая руки, не выцеливая мишень, только слегка двигая плечом, словно из пулемета тарабанил без остановки, и слышны были не только выстрелы, но и щелканье барабана, и все кончилось в несколько секунд, и все гильзы – кроме последней – были сбиты, а он стоял с последним патроном и не опускал руку, держал паузу, долго держал и дождался нервного мата, а потом посмотрел в глаза атаману и, не отводя взора от его злобных зрачков и ни на йоту не двинув рукою, выстрелил и… попал!! Восхищение и одновременно досада вспорхнули в коротких возгласах свиты, а сам атаман, просипев грязные ругательства, молвил: «Ладно, жидовский учитель, опять твоя взяла! Только не думай, что выиграл жизнь, и корешок твой пускай не думает. Я вас, хлопцы, завтра еще поразвлеку – в карты будете со мной играть. Выиграете – отпущу, слово атамана! Ну, а проиграете, тогда не взыщите…».
И пошел со своими молодцами.
А я гляжу на Левку и вдруг вижу, как по его рыжей роже стекают огромные капли пота, прожигая среди многодневной серо-бурой грязи яркие, веснушчатые дорожки. И нас обоих одновременно начинает колотить, словно в тифозной лихорадке и, поддерживая друг друга, сопровождаемые притихшим Борзых, мы возвращаемся в свой сарай, падаем на солому, а через мгновение я слышу жалобные всхлипы, оборачиваюсь и в изумлении понимаю, что мне это не послышалось.
А утром мы проснулись, сильно припозднившись, уже при ярком солнце от каких-то воплей и, прильнув к щелям сарая, увидели, что сельцо кипит жизнью, бойцы снуют туда-сюда по своим делам, лошадь бредет по улочке, понурив добрую усталую голову, пегая линючая шавка брешет на похмельного мужика, и какой-то чудом недоеденный петух слоняется под забором в тщетных поисках курочки.
И вот глядим мы в щели меж досками сарая и видим, что источник воплей есть ни кто иной, как наш благородный благодетель Никифор Александрович, который тащит за шиворот какого-то беднягу, избивая его почем зря, нещадно матерится и все норовит пнуть его коленом в живот. «Паскудник, писаришка, мать твою к Богу в рай, имел бы я тебя и спереди и сзади, я ль тебя не пригрел, я ль тебя не лелеял, кормил-поил, спать укладывал, все тебе, тебе, и мануфактуру, и довольствию, и девок лучших, краше коих по всей Украйне не сыскать, я же тебе и денег каких хошь предоставлял – и имперских, и керенок, и деникинских! А сколь я для тебя валюты насобрал! А золота и драгоценностей! А бриллианты мадам Либерзон!! А ты, ты… Что же ты, сучье вымя, написал?! Что… ты… написал!! Значит, по-твоему, атаман Григорьев – бандит? А кто радел за украинскую нацию, кто сражался, не щадя живота, за ее свободу, кто мечтал о диктатуре трудового народа и громил всякую политическую шваль, спекулирующую на идеалах труженика? Это был не я? Это есть не я? Пусть, значит, погибает моя Витчизна, а я стану грабить, убивать и насиловать? Так ты меня, сволочь, аттестуешь? А кто, как не я, призывал партизан не проливать братской крови, кто сговаривался со Струком, с Махно, с Ангелом, с Зеленым – не враждовать, а объединяться? Никифор Александрович, выходит по-твоему, самоуправец и монстр, коего намеренья кровавы и беспощадны! А что ты написал за жидовское сословие? Получается я – антисемит? А вспомни-ка ты, с кем сражался атаман Григорьев, не с теми ли, кто под вывеской ЧК или ревтрибунала впивался своими отравленными клыками в горло бесправному украинцу и еще вспомни-ка ты, что за фамилии они носили – Веллер, Синкович, Семирадский, Коган… Да, я не люблю жидовскую национальность, а почему, спроси меня, почему? Да потому, что она кровь свою не проливает, а владычествовать любит, и денежки у ее не праведные, а ростовые, а я, да будет тебе ведомо, – смиренный христианин, люблю свою переливчатую украинскую мову и не могу терпеть этих картавых инородцев, преломляющих мацу во славу своего поганого Бога. Ужель Украйна для украинцев, – ведь куда ни плюнь – шлимазл на шлимазуле! Я их истреблял и буду истреблять, и это моя гуманистическая миссия – очистить православную кровь от соседства инородной! Понял ты, летописец хренов?! Я тебя так накажу, что ты мне всю историю перепишешь, да еще вспомнишь, сука, что Киев был матерью городов русских – чего москали помнить не хотят!..
Когда они подошли ближе, мы с Маузером увидели, что в крепких руках батька бьется, извиваясь, пухленький Борзых в окровавленной гимнастерке и с разбитой мордой. Уже собиралась вокруг толпа молодцов, и кто-то исподтишка пытался пнуть Борзых ногой или кулаком; не разобравшись, в чем дело, не поняв, в чем провинился один из самых приближенных к атаману бойцов, уже хотели унизить, сделать побольнее, выказав тем самым подобострастное расположенье к атаману.
Борзых молчал, ни слова не выкрикивал в свое оправдание, только сиротливо отирал кровь.
Его подвели к лавке возле коновязи, уложили лицом вниз, руки пропустили под лавку и там связали, а ноги оставили свободными, кто-то сбегал за кнутом, и сам батько, подбоченясь, взял кнут наизготовку. Удар за ударом сыпался на бедного Борзых, а он все молчал и молчал и даже не стонал, а Григорьева это заводило еще больше, и он размахивался шире и шире, чтобы ударить побольнее, и один удар пришелся прямиком по голове, конец хлыста лязгнул по лицу, и на щеке Борзых проступила кровавая полоса, и уже гимнастерка стала мокрой от крови, и от каждого удара мелкие капли ее разлетались в разные стороны, достигая близко стоявших наблюдателей. Борзых все молчал, а батько все более распалялся, и полуживое тело жертвы уже перестало вздрагивать от ударов, лишь студенисто покачивалось, и ноги сползли с лавки и упали в пыль, и все туловище потихоньку переместилось на землю, зацепившись связанными руками и оставив на весу безжизненную голову. Голова откинулась и уставилась открытым ртом в безоблачное небо… «Ничо, очухается», – злобно сказал батько и, бросив окровавленный кнут, быстро зашагал прочь.
А мы с Левкой весь день просидели в сарае, и никто о нас до самого вечера не вспомнил; хорошо хоть пожрать принесли.
Борзых же весь день провалялся без памяти возле лавки, а потом какая-то сердобольная душа развязала ему руки и отволокла в тенек, под старый каштан. Утром следующего дня мы проснулись, но Борзых под деревом уже не было; то ли помер, то ли оклемался…