Текст книги "Русский садизм"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
С трудом поднявшись, я двинулся по черной улице, ватные, заплетающиеся ноги привели меня к освещенной огнем пожаров церкви. Я брел к церкви, мимо каких-то людей, заборов, домов, спотыкался о валяющиеся тут и там трупы, о разбросанный хлам, меня трогали руками, что-то спрашивали, но, по-видимому, узнавали, так как никто не препятствовал моему продвижению вперед. Так я оказался перед входом в церковь. На паперти стоял епископ – я узнал его по одеянию, – а перед ним командир Верблюжского полка Горбенко и его хлопцы Колодяжный, Цибуля, Гутыла и Фроленко. Церковные двери были настежь распахнуты, помещение ярко освещалось огромным количеством свечей, которые горели в алтаре, перед образами и даже были уставлены на полу. С темной улицы хорошо просматривалась внутренность церкви, там бродили наши солдаты – одни собирали что-то звенящее, другие шашками отдирали с икон серебряные оклады.
Епископ стоял спиною к освещенному входу, лицо его было темным и таинственным, а растрепанные седые волосы напоминали на фоне сверкающих огней прозрачный нимб. Он долго бормотал что-то бессвязное, а Горбенко с товарищами, ухмыляясь, слушали, это продолжалось довольно долго, а я все никак не мог понять, что происходит. Потом Цибуля и Колодяжный подхватили епископа под руки и потащили вглубь церкви. Здесь его принялись молча избивать сапогами, и к Цибуле и Колодяжному присоединились те, кто грабил и мародерствовал. Человек десять во главе с Горбенко поднялись с паперти внутрь и заинтересованно встали полукругом. Ни криков, ни возгласов, ни ругательств не было слышно, только тяжелое сопение да глухие удары сапог. Епископ молчал – не стонал и не просил о пощаде, видно, смирился с волей Божьей или с бандитской, что, по большому счету, было сейчас одно и то же. Это продолжалось какое-то время, как вдруг тишину нарушил стук, грохот, вопли и проклятия, – с хоров сбежал дьяк и, обливаясь слезами, принялся расталкивать солдат. «Батюшка, – кричал он, – батюшка, нехай делают, чего хочут, сдались тебе эти евреи! Мы же православные, нас не тронут!» Зрители стояли, посмеиваясь, но дьяк не унимался, наскакивал петушком, грозился, брызгал слюною. Епископа бросили, а дьяк все прыгал, грозил карами небесными. «Христопродавцы! – кричал. – Ответите перед Господом за насилие в Божьем храме, за осквернение икон и за кровь перед лицем Его! Не трогайте батюшку, вы же за жидовскими душами пришли! Они нехристи, их и режьте!» Горбенко подошел к дьяку и взял его за бороду: «А батюшка-то твой – жидовский заступник! Знать и его к ногтю надоть!». Дьяк забился в руках у командира и в беспорядке замолотил грязными ладошками, попадая Горбенко то в нос, то в зубы. Горбенко озлился, оттолкнул от себя надоедливого человечка, выхватил шашку да рубанул дьяка по плечу, разрубив ему ключицу и почти до половины пройдя клинком тщедушную грудку. Дьяк рухнул на землю и засучил ножками.
Епископ между тем поднялся на четвереньки, потом кое-как утвердился на коленях и начал истово креститься: «Господи, покарай их огненным мечом, покарай и очисти души их от скверны, коей наполнены они по наущенью Сатаны. Защити, Господи, иудейскую нацию, како и православную, и несть богохульства в моих речениях, ибо Ты, Сущий, ведаешь – всякому народу от века предоставлена стезя жизни. Покарай их, Господи, ибо очи убиенных воззрились на Тебя, моля и стеная: мести, мести, мести! Исполни, Господи, свое предначертание и покарай посланцев зверя геенной огненной и вечной мукою, Господи Боже Вседержитель, а мне дай упокоение от жизни!».
Тут Колодяжный грязно выругался и ударил епископа ногою в грудь. Тот упал навзничь и заломил руку, а Горбенко, отойдя к алтарю и задумчиво поглядывая на иконостас, тихо сказал: «Вырвите ему язык, уж больно погано он глаголет…».
И Колодяжный нагнулся и вырвал епископу язык. А Фроленко, которому, видать, не понравилось, что он остался в стороне, подошел и, вынув на ходу шашку, всадил ее с размаху прямо в сердце словоохотливому врагу. Епископ забился в конвульсиях и замычал, а Фроленко с силой стал поворачивать шашку, высверливая наполненное верой сердце, словно старался до основания искоренить его любовь к Господу. Епископ судорожно хватал руками адский клинок, ладони его сочились кровью, изо рта шла кровавая пена, а изрубленное сердце клокотало и всхлипывало…
На колокольне гудел набат, или то в моей голове раздавались глухие удары; зажимая уши руками, я брел прочь; из окон домов и квартир раздавались душераздирающие крики. Вот мутным взором я вижу, как выводят из ворот и калиток растерзанных людей – мужчин, женщин, детей, дряхлых стариков и старух. Им приказывают раздеться, и они безропотно снимают с себя одежду. Их сбивают прикладами в кучу и начинают сосредоточенно колоть штыками. Люди падают, хрипят, пытаются заслонить себя от смерти ладонями, но ладони голые, а штыки стальные, пуля – дура, тупо говорю я себе, а штык – молодец, – вот женщина, падая, пытается заслонить собою маленькую кудрявую девчушку, но солдаты зорко следят за своими жертвами, и вот уже двое штыками переворачивают тело женщины, находят девчушку и, не обращая внимания на ее визг, режут маленькое тельце острою сталью.
Молодой еврей, вырвавшись из кровавого месива, с диким криком несется по переулку; солдат стреляет ему вслед, раз, другой, третии – пуля, наконец, находит беглеца, но кто-то из темноты укоризненно пеняет стрелку: «Что ж ты, хлопче, атаман велел резать, а не стрелять, рази ж напасется патронов на жидовскую сволоту?». И уже ходят сумрачные тени среди теплых трупов и срывают с них сережки и колечки, а кому-то прикладом вышибают золотые зубы и лезут смрадными пальцами в окровавленные рты…
Уже светает, и мое безумие выносит меня в темное предместье, где среди рассветного тумана я вижу сырую балку, а в ней солдат с винтовками и чуть поодаль – молодых черноволосых женщин, зябко жмущихся друг к другу. Узнаю среди солдат Панаса Лошака, своего старого знакомца, балагура и похабника. Понимаю, что он тут заводилой и зачем-то спускаюсь прямо к нему. Он преувеличенно радостно встречает меня и орет на всю балку: «Ай, писарь, ко времени тебя черт принес! Не хотишь ли оскоромиться?» – и показывает хлыстом на женщин. Я молча стою подле него, а он заглядывает мне в глаза и с заботою в голосе произносит: «Да ты, брат, не в себе, сидай-ка на траву, а то весь дрожишь…». Я покорно опускаюсь во влажную траву, в голове у меня продолжает бухать и греметь, я действительно дрожу, впиваясь пальцами в глинистую землю. «Слабая у тебя, браток, организация, – говорит сочувственно Лошак, – знать, нервов богато за душою… Ну, и ладушки, ты здеся стань на видпочинок, а мы уж за тебя отметимся…» Они подходят к женщинам, и я замечаю среди них двух девочек лет двенадцати. Лошак похабно ухмыляется, но в его жестах и выражении лица нет угрозы, он настроен благодушно, и солдаты, крадущиеся за ним, тоже благодушны и расслаблены. «Шо ж, евреечки, – говорит Лошак, – надоть угодить холостякам. Дайте нам по доброму согласию…» Женщины жмутся друг к другу и молчат. А Лошак не отстает: «Да вы не сумлевайтесь, дамочки, наш брат не хужее обрезанных, доставим удовольствие по першему разряду…».
Я тупо наблюдаю эту сцену и дрожу, как заяц, мне одиноко и бесприютно, кажется, весь мир, наполненный нечистотами и смрадом, обрушивается на меня. В висках по-прежнему стучат чудовищные молоты, расплющивают мозг, выдавливают из орбит глаза, и нет сил подняться, и нет сил превозмочь страшную муку, все длящуюся и длящуюся, бесконечную муку, безбрежную муку, безостановочную муку.
Лошак подходит совсем близко к женщинам и, осклабясь, говорит: «Можа вы думаете, шо мы каки хвории али порченые? Та не, глядите, все как на подбор – не обидим…». Он с минуту стоит, выжидая, и хлопцы стоят, топчутся на месте, с явным уже неодобрением глядят на Лошака. Но женщины молчат, тоскливо посверкивая влажными глазами, и тогда Лошак бормочет: «И шо? Которые несогласные, тех порежем… очень даже запросто…».
Солдаты медленно, вразвалку подходят к женщинам, хватают за руки и за одежду, те вырываются, кое-кто пытается бежать вдоль балки, но их быстро настигают, рвут рубашки и юбки, бьют кулаками и повергают ниц, женщины отползают, не даются, хватают насильников за руки, царапаются и кусаются, солдаты звереют, пинают свои жертвы сапогами, колотят прикладами, шум борьбы нарастает, дикие крики вязнут в тумане, и вот уже один из солдат в остервенении колет штыком распростертую на земле девчушку, обеими руками ухватив приклад винтовки и механически и безостановочно втыкая штык в одно и то же место. Сопение и кряхтение, крики полового наслаждения, вопли боли, грязные ругательства, громкий плач, проклятия, причитания, жалобы и мольба, – все смешалось в монотонный гул, катящийся волнами по сырым кустам балки и страшно бухающий в моей распухшей голове, и это не кончается, это длится и длится, а солдаты, как голодные псы жрут и жрут человеческую плоть, и вгрызаются в беззащитное женское тело и сменяют друг друга – их много, а женщин мало; кто-то, буднично покурив и передохнув, снова извивается на очередной жертве, а одна не сдается, она кричит душераздирающим, нечеловеческим голосом, и тогда ее рот затыкают глиной и, перевернув, вдавливают голову в землю, и она затихает, захлебнувшись камнями, а насильники рвут на ней белье; никому нет пощады в этом месиве, и девочек-подростков мучают здоровенные детины, всаживая и всаживая их худенькие хрупкие чресла в основание холодной балки; насытившись, самцы встают, отряхиваются, по-хозяйски расхаживают среди растерзанных тел, им уже скучно, они начинают развлекаться, ставят женщин в непристойные позы, сами опускаются перед ними на колени и под общий хохот понуждают их к извращенным актам; кто-то противится, не желает подчиняться, но ударами сапог упрямиц повергают на спину и вспарывают им штыками животы; это сигнал – женщин начинают сосредоточенно резать и делают это изощренно: отрубают носы, уши, груди, выкалывают глаза, – но не добивают, а с интересом смотрят на мучения жертв. Меня выворачивает желчью, я корчусь в судорогах на земле, захлебываясь рвотой, кровью, слезами, соплями, я ввинчиваю свою раскалывающуюся и раскаленную башку в прохладную почву, пытаясь зарыться как можно глубже, чтобы ничего не видеть, не слышать, не ощущать. Свет меркнет в моих глазах, я погружаюсь во тьму и тишину. Я чувствую холод, вползающий в тело из недр балки, но шум в голове утихает и остается лишь тонкий зуммер, звучащий где-то в потаенном уголке мозга…
Очнувшись немного спустя, я обнаруживаю себя среди растерзанных женских трупов и в отчаянии гляжу в их изуродованные, забрызганные кровью и спермой лица, а подняв глаза вверх, вижу ясное небо, трепещущие под свежим ветром молодые листья берез, веселых птиц, рассевшихся среди ветвей и беззаботно щебечущих в наконец-то наступившей тишине…
С трудом выбравшись из балки, я бреду в город и долго плутаю среди незнакомых улиц. В подворотнях одичавшие собаки рвут трупы. Выбитые двери подъездов, высаженные стекла в окнах домов. Засохшие пятна крови на тротуарах, кое-где застывающие студнем багровые лужи. Мусор, экскременты, ружейные гильзы, остатки разбитого домашнего скарба, рваная одежда, битые кирпичи.
Ни души. Ни звука. Мир после жизни. Мир после смерти. Мир, от которого отвернулся Бог… Свет меркнет в моих глазах, и я теряю сознание…
Открыв глаза, я обнаруживаю себя на крашеной лавке в одной из комнат реального училища, которое узнаю по портретам ученых-естествоиспытателей. Надо мной склоняется озабоченное лицо Григорьева, опухшее и синюшное, с дьявольски хитро посверкивающими глазами. «Ну, что, брат, очнулся? – бодро говорит он. – Ты уж два дни лежишь, вставай, письменник, пора и честь знать. Поди, трохи поешь, да поедем верхами, покажу тебе наши достижения, ты такого отродясь не бачив». Я с трудом встаю, пытаюсь что-то сказать, но слова не идут из моей глотки, только свистящее шипение. Тело перекручено, напряжено и болит, будто из-под палок; кое-как двигаюсь к дверям, потом слышу голос атамана: «Брось, брось, ты ж вояка, подведите-ка ему коня!». На улице мне дают коня, подсаживают, и, утвердившись в седле, я оглядываю окрестности. На улицах перепуганные евреи, поминутно озираясь и вбирая головы в плечи, убирают трупы соплеменников; объединившись по двое-трое, подбирают тела, грузят их на телеги. Трупы уже смердят, многие обгрызаны собаками до костей, жуткие оскалы черепов улыбаются в небо, посылая последнюю радость – радость избавления от мучений – своему Иегове, скрывающемуся в облаках. «Что ж ты удивлен, хлопче? – слышу я голос атамана, гарцующего рядом на лошади. – Это я приказал три дни не хоронить жидовскую национальность. Нехай трясутся, кто остался живу!»
Мы едем к станции, с нами небольшой отряд приближенных атамана. Выезжаем в степь; немногочисленные оставшиеся в живых евреи копают огромную яму, бессильно двигая заступами и лопатами. По краям ямы вповалку набросаны трупы, смрад стоит невыносимый. Тянутся телеги из города, груженные штабелями голых тел; возницы, избавившись возле общей могилы от страшного груза, поворачивают за следующей партией.
Лошади храпят, им страшны мертвые тела.
Мы подъезжаем посмотреть, как работают землекопы; атаман зажимает нос платком. Мои глаза мельком пробегают по трупам, и я в ужасе вижу толстых белых червей, копошащихся в их разверстых ранах. Мертвых очень много – горы и горы, две большие ямы уже заполнены и почти засыпаны. Мы с Григорьевым стоим чуть поодаль от остальных, кони свиты беспокойно переминаются с ноги на ногу, бойцы, покуривая в седлах, обмениваются короткими репликами. Евреи устало, монотонно работают, вполсилы двигая заступами; после короткой команды они выбираются из ямы, сталкивают мертвых вниз и так же медленно и монотонно начинают засыпать их. Кони по-прежне-му нетерпеливо топчутся на месте. Наконец седоки бросают цигарки. Григорьев небрежно машет платком, как будто желает избавиться от надоедливой мухи; всадники, ослабив поводья, дают шпоры коням и, на ходу выхватывая оружие, беспорядочно палят в евреев. Быстро достигнув края могилы, кони теснят людей – те падают прямо на полузасыпанные трупы.
Всадники выхватывают шашки…
«Красиво», – вздыхнает Григорьев…
Тем же днем мы покинули город и два дня простояли в каком-то местечке.
Я был абсолютно болен, плохо ориентировался в происходящем, ничего не соображал. Мой бедный мозг одну за другой беспрерывно прокручивал, словно в кинематографе, недавние картины зверств и расправ. Чтобы забыться и хоть на время избавиться от страшных видений, я начал пить. Но спирт и самогон плохо помогали, я без конца блевал, выворачивая нутро наружу. В одном из утренних застолий я, будучи с ночи вдребезги пьян, наговорил Григорьеву таких страшных слов, что он в ярости выхватил револьвер и выстрелил с явным намерением меня убить, но, спьяну промахнувшись, тут же опомнился и потащил меня за шиворот на улицу, изрыгая проклятия и дикую матерщину. На улице он долго и страстно избивал меня кнутом и преуспел в этом так, что я сутки провалялся на дороге без памяти, а когда очнулся, кое-как уполз за сельцо и, отдышавшись в заброшенных огородах, благоразумно убрался в ближний лесок. Там я плутал некоторое время, ел листья и корешки и, в конце концов, попал в расположение махновцев. То, что они махновцы, я узнал, конечно, позже, а при первой встрече был моментально посажен на мушку, от неминуемой гибели спасло меня только мое беспомощное положение. Я был препровожден в махновский штаб, и атаман вышел лично посмотреть на меня. Выслушав мой краткий рассказ, он распорядился накормить меня и отправить в лазарет. Когда я немного пришел в себя, Нестор Иванович имел со мной несколько обстоятельных бесед, поверил мне во всем и не увидел во мне лазутчика.
После выздоровления я стал работать в культпросветотделе Повстанческой армии: писал воззвания, листовки и статьи для махновской газеты «Путь к свободе», выполнял некоторые штабные поручения и вскоре стал своим для самого атамана и многих его командиров.
Григорьева, между тем, били по всем фронтам. За какие-то две недели он потерял Кременчуг, Кривой Рог, Знаменку, Николаев, Херсон, Очаков. Капитулировала и столица Григорьева – Александрия. Пришли вести о гибели любимых командиров атамана-Горбенко и Масенко, известных садистов и убийц. В общей сложности в конце мая Григорьев потерял около восьми тысяч человек – убитыми, ранеными и пленными. Началось массовое дезертирство. Юрко Тютюнник, бросив своего покровителя, кинулся к Петлюре, очевидно, поняв всю бесперспективность дальнейшего сотрудничества с Григорьевым.
Однако в июне атаман еще действовал. Правда, идейность его сильно потускнела, и если раньше он на каждом шагу орал о засилье коммунистов и о диктатуре одной партии, то теперь занимался исключительно грабежами и больше помалкивал, воздерживаясь от крикливых заявлений и выпусков громовых универсалов. Да и кто бы ему теперь стал их писать?
В Приднепровье орудовали старые григорьевские командиры, отколовшиеся от него, но хорошо усвоившие его ухватки; сам Григорьев совершал налеты на железнодорожные станции, грабил эшелоны, выгребая из них все подчистую, неоднократно пытался захватить свою вотчину Александрию. Но дни его были сочтены, это было яснее ясного.
Туго приходилось и Махно. В конце мая – и мне пришлось испытать это на собственной шкуре – махновская армия подверглась жестокому разгрому со стороны добровольцев. Атаману во главе оставшихся войск со штабом и командирами удалось отступить в безлюдные степи. Антонов-Овсеенко в панике потребовал нашего отхода к Харькову, потому что для красных в те дни вполне реальной была возможность потерять север. Однако Махно не пожелал идти на заклание. Нестор Иванович был чутким военным стратегом и мгновенно понял, что его посылают в гибельный котел. Он не стал выполнять приказ, а неделю спустя до нас дошел новый приказ за подписью Троцкого, в котором председатель Реввоенсовета проклинал махновскую армию и ее командира, объявляя нас виновниками сокрушительных разгромов на Южном фронте.
На пятнадцатое июня атаман наметил созвать в Гуляйполе съезд представителей воинских частей и крестьян пяти уездов, чтобы обсудить создавшееся положение. По приказу Нестора Ивановича я принимал участие в подготовке этого съезда, на котором Махно планировал полностью отмежеваться от красных. Наверху это прекрасно понимали, поэтому не случайным оказался приказ Троцкого, уже неделю тому назад решившего нанести предварительный удар. Махно становился опасной силой. Чекисты начали охоту за ним, но наша контрразведка работала слаженно и четко, отводя все удары, предупреждая заговоры и провокации. Красное командование требовало арестовать и уничтожить атамана, но он уходил от опасности, умело маневрируя и при этом умудряясь решать военные задачи. Однако нескольких штабных чекистам все же удалось захватить – это были люди из рабочей группы, готовившей гуляйпольский съезд, среди них члены штаба Михалёв-Павленко и Бурбыга, члены Военного революционного совета Олейник, Коробко, Костин и даже начальник штаба Озеров. Сам я чудом избежал ареста, по счастливой случайности оказавшись в это время в нескольких верстах от места событий.
Все мои товарищи были незамедлительно расстреляны в Харькове по приказу Ревтрибунала.
Еще весной, с самого начала восстания, Григорьев искал контакта с Махно, но тот не торопился декларировать солидарность с одиозным атаманом. Только в июле, когда появилась ясность в расстановке сил, когда все окончательно определились кто с кем и кто за кого, оба атамана решили пойти навстречу друг другу. У каждого для этого сближения был свой резон. Григорьев искал сильного покровителя; понимая, что его позиции ослаблены, он инстинктивно пытался встать под крыло надежного союзника, хотя и чувствовал, что в смысле союзничества с Махно не все так просто. Сходным образом и Махно: имея в виду конфликт с красными и серьезные поражения, нанесенные ему в конце мая Добровольческой армией, он пытался укрепить свои силы, «освежив кровь» и численно увеличив поредевшую армию. Союз двух атаманов был ненадежным, и если по стратегическим вопросам они еще кое-как договаривались, то внутренние вопросы вызывали у них массу разногласий. Одним из главных камней преткновения в их отношениях оставался еврейский вопрос. Махно в этом вопросе был полной противоположностью Григорьева. Он всю жизнь оставался ярым противником межнациональной розни и жестко, вплоть до расстрелов, подавлял любые проявления антисемитизма. Поэтому в его армии воевали не только украинские хлопцы, но и люди других национальностей, в том числе евреи. В культпросветотделе армии со мной работали Алый-Суховольский, Готман-Эмигрант и Елена Келлер. В самом начале повстанческого движения в махновскую армию влилась еврейская рота, сформированная ремесленным населением Гуляйполя; гуляй-польский врач Абрам Исакович Лось организовал санитарные отряды и лазареты, в которых работало немало евреев. А одним из своих учителей Махно называл анархиста-теоретика Иуду Соломоновича Гроссмана-Рощина, которого всегда вспоминал с уважением и почтительностью.
На переговорах по созданию военного союза Григорьев требовал от Махно убрать из армии всех евреев, но первую скрипку в решении любых – военных, бытовых или идеологических – вопросов, конечно же, играл Махно, пообещавший еще разобраться с Григорьевым за его антисемитские универсалы и погромы в Елизаветграде, Черкассах, Новом Буге, Кременчуге и Александрии.
Григорьеву пришлось заткнуться.
Уже в период объединения двух атаманов махновская контрразведка докладывала Нестору Ивановичу о возможных связях Григорьева со ставкой Деникина, что неоднократно подтверждалось косвенными данными, но с документальной достоверностью не было доказано.
От штабных, с которыми культпросвет поддерживал самые тесные связи, я знал, что Григорьев агитирует Махно за соединение с белыми, которые, во-первых, воюют против комиссаров, главных врагов трудового крестьянства, а во-вторых, после окончательной победы добровольцы планируют созыв Учредительного собрания, что отвечает общим интересам. Во всех агитационных разговорах и выступлениях Григорьева читалось одобрение политики белых в отношении украинского еврейства; подобно Григорьеву, белые не гнушались силовых методов в решении еврейского вопроса, то есть повсеместно устраивали кровавые погромы, и потому заслужили в данном пункте полное одобрение атамана.
Махно опасался закулисного сговора, поэтому начальнику контрразведки Зиньковскому было дано строжайшее указание ни на минуту не выпускать Григорьева из вида.
С другой стороны, Махно был не против союза с Петлюрой, но при условии ликвидации Директории и создания нового советского правительства независимой – что особо подчеркивалось – Украинской республики. В середине июля Махно и Григорьев послали Петлюре совместное заявление с подобными предложениями, но их осуществление было равносильно государственному перевороту, и Петлюра, разумеется, их отверг.
Махно оказался пред выбором: либо продолжить сотрудничество с Григорьевым и подвергнуть себя опасности удара в спину, либо расторгнуть слабый союз и в одиночку, но без внутренней гнили, противостоять и красным, и белым.
Эту дилемму Махно решил гениально: он убрал ненадежного Григорьева, а его армию оставил при себе.
Ускорила развязку нелепая и трагическая для Григорьева случайность.
Находясь в тот момент в штабе, я был свидетелем появления в штабе двух белых офицеров, которые везли Григорьеву письмо Деникина и полтора миллиона рублей на стратегические нужды, но заблудились и вместо григорьевского штаба оказались в штабе Махно.
Махно был в ярости, деникинские офицеры, что называется, попали под раздачу и, наскоро допрошенные, были немедленно расстреляны. Штаб кипел; предателя Григорьева было решено казнить. Неожиданно для всех Махно призвал не торопиться с возмездием, – по-видимому, Нестор Иванович вынашивал свои, только одному ему ведомые планы…
Тринадцатого июля Григорьев без ведома Махно снова захватил Елизаветград и по своему обыкновению устроил погром. Снова выпустил из тюрьмы заключенных, снова грабил и убивал, снова резал и громил чудом сохранившихся в городе евреев.
Это было последней каплей: обезумевший атаман обозлил всех. Командующий Харьковским округом Ворошилов, уполномоченный нейтрализовать на фронте Григорьева, уже считал атамана буйнопомешанным, и своим приказом объявил за его голову сто тысяч рублей.
Махно, до которого культпросвет довел этот приказ, мрачно сказал: «Я сделаю это бесплатно…» – слишком опасным становился Григорьев для Махно.
Когда трудное решение было принято, Нестор Иванович вызвал меня и приказал отправиться в штаб Григорьева.
Надо сказать, что после заключения союза двух атаманов, Григорьев, бывая в нашем расположении, не раз сталкивался со мною то в штабе, то в культпросвете, то на улочке сельца, где мы квартировали, и как ни странно, проявлял ко мне благорасположение, как будто и не было между нами конфликта, как будто не он, а кто-то другой драл меня кнутом и чуть не забил до смерти. Я не показывал своих истинных чувств, не проявлял ненависти или озлобления, а вежливо здоровался, интересовался делами, доброжелательно беседовал и убирался восвояси, зная, что мой час еще придет.
Нестор Иванович командировал меня к Григорьеву в качестве связного и агента по специальным поручениям и для начала – в качестве прикрытия – дал с собою директивные письма и приказы.
Григорьев встретил меня как старого знакомого, пригласил на ужин, предложил забыть давние обиды, на что я возразил: «А посчитаться, батько? Должок-то платежом красен…». Атаман, нимало не смутившись, высказался в том духе, что посчитаемся мы за краем жизни, ибо смерть всех равняет, и мертвецы долги друг с друга не взимают. «Однако ж, – добавил он, – кто ранынее вмрет, с того и взятки гладки…» На том и порешили, залив мировую хорошим пшеничным самогоном. Спать меня батько по старой дружбе пригласил в свою хату.
Несколько дней пробыл я при штабе Григорьева, получая от Махно с нарочными советы и инструкции.
Дела у Григорьева по всем направлениям шли неважно, и сам он находился в нервном, я бы сказал, взвинченном состоянии: дергался, орал, озирался, словно ожидая удара исподтишка.
В пятницу, двадцать пятого июля Махно и Григорьев по предварительной договоренности сошлись в Оситняжках и оттуда совместным маршем двинулись на Сентово, находившееся от Оситняжек в двенадцати верстах. Объединенные отряды кавалерии и пехоты общей численностью в две тысячи человек вошли в Сентово в три часа пополудни следующего дня. Нестор Иванович, ни с кем не советуясь, велел своим отрядам занять центр села и окраины, а григорьевцам – разместиться по радиальным улицам, взяв тем самым союзников в ненавязчивое кольцо. Сами же атаманы и их штабы заняли поповский дом неподалеку от сентовского Исполкома. Пока войска размещались и устраивались, крестьянам было предложено собраться на митинг. В Сентово имелся огромный клуб, перестроенный из воинских конюшен, в котором в восемь часов вечера и начался объединенный митинг. Махно и Григорьев, живописно увешанные оружием, стояли на сцене и поочередно говорили пламенные речи, призывая селян присоединяться к ним, чтобы заодно с Деникиным громить коммунистов во имя всеобщего крестьянского счастья. Григорьев на сцене воспламенился, с его лица исчезла давешняя напряженность, которую он невольно демонстрировал в последние тревожные дни, к нему вернулась прежняя бесшабашность, задор и самолюбование. Он орал со сцены о своих победах, называл себя гениальным стратегом и обещал еще показать свое военное искусство на полях праведных сражений. В конце митинга, исчерпав свое красноречие и остановив поток похвальбы, Григорьев вдруг заметил, что клуб, где собрались митингующие, плохо оборудован, и торжественно заявил, что жертвует двадцать тысяч рублей на приведение клуба в порядок. В заключение было объявлено, что завтра на площади перед Исполкомом состоится крестьянская сходка, на которой все желающие могут записаться в атаманские отряды.
Ночью сели вечерять. Махно привел Зиньковского, Чубенко, Каретникова, Чалого, Траяна и Лепетченко; Григорьев был со своими штабными, я также пришел с Григорьевым. Махно, быстро отужинав, сослался на усталость и отправился спать, за ним последовали его приближенные, григорьевцы же остались и долго еще обнимались с огромными четвертными бутылями. Под утро повалились где попало спать…
Договорившись с Махно об объединении, Григорьев почему-то утратил присущую ему осторожность: то ли ощутил за спиною сильного покровителя, то ли решил, что двум смертям не бывать, а одной не миновать. В любом случае это позволило мне без труда осуществить указания Нестора Ивановича. Внутренних караулов в штабе не было, часовые находились на улице, поэтому я, никого не опасаясь, спокойно вынул из-под Григорьева его парабеллумы и заменил в них боевые патроны на холостые. Вдребезги пьяный атаман даже не шевельнулся, а я рассовал патроны по карманам и, исполненный злорадства и чувства мести, с легкою душою отправился отдыхать.
На следующий день после обеда к зданию Исполкома стали подтягиваться крестьяне. Я обратил внимание, что по селу там и сям дефилируют тачанки.
Григорьев после ночной пьянки выглядел помятым и несвежим, но вскоре привел себя в порядок, несколько раз по своему обыкновению погрузив морду в ведро с ледяной колодезной водою.
На площадь перед Исполкомом мы подошли почти одновременно с махновцами. Младшие командиры уже беседовали на площади с крестьянами.
Нестор Иванович шел рядом с начальником штаба Белашом, далее его сопровождали Чубенко, Лепетченко, Каретников и Чалый. В посольстве Григорьева было пятеро: я, командиры Казанок, Сапа и его личные телохранители Хмелевой и Чадин. Все были увешаны оружием; у Григорьева один парабеллум покоился в кобуре на поясе, второй был засунут за голенище сапога и привязан к ремню прочным кожаным шнурком.
Все зашли в здание Исполкома, Махно с Григорьевым уселись на разных концах длинного стола, остальные остались стоять, разместившись каждый поближе к своему командиру. Я стал аккурат посередке, и при этом Махно мельком настороженно взглянул на меня, а я едва заметно кивнул ему в ответ.
Махно и Григорьев начали с обсуждения стратегии совместных действий; инициативу держал в своих руках Махно, Григорьев же почти все его предложения критиковал и отвергал. Тогда Махно попытался выяснить, что Григорьев думает о дальнейших действиях и попросил его высказаться.