355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Митыпов » Инспектор Золотой тайги » Текст книги (страница 5)
Инспектор Золотой тайги
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:27

Текст книги "Инспектор Золотой тайги"


Автор книги: Владимир Митыпов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

А зловредный орочонский бог никак не отстает. Новую пакость выдумал, идолище неумытое, да ведь какую! Добытое старатели в зимовьюшку, конечно, не приносили – каждый утаскивал в свое надежное потайное место. Утащит, уложит, ладонью обласкает медленно растущую кучу золота. Хочется подольше полюбоваться на богатство, ан нельзя: боязно долго оставаться – не приметили бы чьи недобрые глаза. Возвращается старатель в зимовьюшку, заваливается спать, а во сне опять–таки золотишко, целые холмы, горы золота. Раньше, бывало, и во сне и наяву представлялась будущая жизнь при добытом богатстве – пища царская, собственные каменные хоромы, набитые дорогим добром, рысаки и, само собой, бабы сладкие. Прошло время, и иные мысли стали одолевать, другое в башку поперло – побольше, ох, как можно больше набрать золота. Боже упаси оставить что–нибудь в земле. Бывало, прокрадется бедный старатель к тайнику, глянет на сокровище, ощупает его – и душа согревается. Не то стало теперь – знобит душу от золота, в дрожь бросает. И хочется его не то все подгрести под седалище, не то – поедать горстями. Эх, тяжко до чего!.. Вот теперь мстительному орочонскому богу впору заняться другими делами, ибо страшной мерой воздал он ненасытным старателям – таежное золото намертво и до конца пришило их к себе.

Так, в телесных муках да в маете душевной, утекли, будто песчинки золота меж пальцев, с лишком тридцать лет…

Нельзя было понять по невозмутимо–благодушному лицу Борис Борисыча, что он чувствовал в продолжение всего рассказа, но Аркадий – Аркадий был потрясен. Нечто по–своему величественное привиделось ему в этом обессмысленном подвиге алчности. Едва ли не светящиеся нимбы усмотрел вдруг Аркадий над вшивыми, нечесаными головами старичков. Однако, не в силах совладать с любопытством, он отважился на вопрос:

– А можно узнать, сколько же его… за тридцать лет удалось вам…

Во взгляде отца промелькнуло что–то похожее на одобрение, а старички по очереди хихикнули, после чего один, побойчей на язык, с нескрываемой гордостью отвечал:

– Не стану таиться, все мы туточки люди свойские, рудознатцы не из последних… Скажу тебе, паря, так: злата моего аккурат хватит излить из него мой статуй как есть от пят до макушки по полной мерке. Вот оно как, паря.

Второй старичок согласно покивал на эти слова, выказывая тем самым, что и у него золота ничуть не меньше.

Аркадий, мгновенно поверив им, внутренне ахнул: даже если в старичке четыре пуда, а золото примерно в пятнадцать раз тяжелей воды, то упомянутый «статуй» должен весить около шестидесяти пудов. Орочонский бог! Каждый из этих одичавших грязных старичков оказывался миллионщиком. Нет, не напрасно, совсем не напрасно сочли они Борис Борисыча сугубо своим человеком и чуть ли не похлопывали его родственно по плечу. Должно быть, нутром, изъязвленным золотой отравой, угадали они, что бывший серый ростовщик тоже совершил в жизни величественный подвиг алчности, только не с выхолощенным смыслом, как у них, а, напротив, весьма и весьма целенаправленный. Такие мысли пронеслись во взбаламученном мозгу младшего Жухлицкого. Любопытство его распалилось пуще прежнего, и он не удержался от следующего вопроса:

– Простите, а как вы предполагаете распорядиться им… капиталом то есть?

– Каким таким капиталом? – не понял старичок.– Ты про злато, что ль? Да какой же оно тебе капитал! Капитал – это деньга, а злато, оно, паря, злато и есть, и все тебе тута.

Взгляд старичка был при этом младенчески ясен, и именно это, вероятно, помешало Аркадию должным образом осмыслить заумную глубину изреченного.

– Но ведь куда–то, на что–то вы должны употребить ваше… злато! – упорствовал он, уязвленно краснея.

Старичок поглядел на него с нескрываемым превосходством, как на зеленого несмышленыша.

– А никуда, паря, употреблять и не надо,– наставительно проговорил он.– Из земли оно взято, в землю же и воротится.

– Позвольте… позвольте…– в полнейшем отчаянии лепетал молодой Жухлицкий, с ужасом ощущая, как зашаталось в нем возведенное на прочном немецком фундаменте само понятие здравого смысла.

– Злато дано человеку для радости,– тем же тоном продолжал свои темные речения оборванный миллионер.– Ищешь злато – радость, нашел – опять же радость. Возьми злато, погляди, а после – положи обратно, пусть другие ищут да радуются.

Взгляд самобытного мыслителя оставался по–прежнему незамутненно–чистым, и тут уж марбургскому студенту наконец стало ясно, что к чему: старички не то чтоб окончательно спятившие, но явно с некоторой выбоинкой в мозгах. Поняв это, Аркадий почувствовал облегчение, подобное тому, которое ощутил бы человек, обнаруживший, что столь обескуражившие его фальшивые монеты на самом–то деле настоящие. Здравый смысл, слава богу, снова благополучно утвердился в мире.

И каково же было Аркадию потом, когда отец, оказавшись с ним наедине, с полной убежденностью объявил, что у этих замшелых пеньков хоть и не все дома, однако золото у них действительно есть в тайниках, и, наверно, именно столько, сколько они говорили! И в довершение Аркадий в глухой предрассветный час нечаянно подслушал разговор Борис Борисыча с тем бледным мужичком, который привел их сюда. Разговор велся шепотом, и суть его для Аркадия, еще не привычного постигать недомолвки и эзопов язык, осталась тогда столь же темной, как тайга в ту безлунную ночь.

– Что, хозяин, нагляделся? Веришь теперь? – придушенно хрипел мужичок.

Борис Борисыч буркнул в ответ что–то неразборчивое.

– Мартышкин труд,– безнадежно вздохнул мужичок.– Человека, его теплого брать надо – тогда он слаб, вроде как спросонья. И заметь, чем человек здоровей да моложе, тем теплей. А эти давно уж вконец остыли, от сна отвыкли. Я такие дела досконально знаю – не один год, поди, на Тропе смерти баловался. Не токмо фазанов щипал – и своих, бывалоча, грешным делом…

– Болван, чем хвалишься? Душегубством…

– Я ж и говорю – грешен, каюсь…

– Это ты попу скажешь,– проворчал Борис Борисыч и после некоторого молчания угрюмо спросил: – Неужто ничего нельзя поделать?

– Ни–ни, хозяин, ни с какого боку. Закостенели, таких ни огнем, ни ножом…

– А проследить?

– Думаешь, не брался, хозяин? Многажды. Той осенью месяц в ернике караулил. И досиделся – мужик в шубе едва–едва не задавил.

– Какой еще мужик?

– А медведь…

– Тьфу на твоего медведя! Увидел что?

– Увидишь, как же! Они ить по ночам шастают, и не углядишь вовсе.

– А следы, следы?

– Э, хозяин, какие там следья! – шепотом возражал мужичок.– Ходят, адали как по воздуху. Может, слово какое знают… Да и то сказать, шутка ли – тридцать годов таиться. Тут, поди–ка, чему хошь научишься…

– Погоди,– остановил Борис Борисович и заговорил столь тихо, что Аркадий уже не мог разобрать ни слова.

– Ох, хозяин, и голова ж у тебя!..– восхищенно ахнул вдруг мужичок.

– Молчи, дурак! – шикнул Борис Борисович и продолжал шептать дальше, а мужичок–душегуб время от времени отзывался одобрительным мычаньем.

Чем закончился этот темный разговор и каковы были его последствия, Аркадий так никогда и не узнал и узнать не пытался. Хорошо знакомый с тяжелым нравом отца и скрытностью его, он осмелился лишь спросить на следующий день, кто такой этот мужичок.

– Полезный человек,– буркнул Борис Борисыч и, чуть помедлив, добавил: – Впрочем, изрядная сволочь.

Больше он ничего не сказал, но и сказанного было достаточно, чтобы Аркадий надолго получил отвращение ко всему, что касалось приисков. Борис Борисыч, умевший, как и любой ростовщик, почти безошибочно читать в сердцах людских, угадал, что творится в душе Аркадия. Выбившийся из кислой подвальной нищеты в миллионщики, он хорошо знал всесокрушающую силу вкрадчивого бога наживы. Ему он и доверил заколебавшееся чадо. Скрепя сердце Аркадию пришлось постигать лукавую арифметику приходно–расходных книг, аренд, субаренд, подрядов, головоломных договоров о куплях и продажах. Скрытые пружины и рычаги огромного мира коммерции постепенно обрисовались перед ним во всей своей отлаженности, могуществе и многообразии. Да–да, это был целый мир, сотворенный не богом, но людьми, и он, этот мир, был по–своему красив, совершенен, царственно щедр к сильному и удачливому. А кому, скажите, в двадцать пять–то лет не хочется быть сильным, причастным избранному кругу негласных вершителей судеб человеческих? Возрастная левизна взглядов отступила в прошлое вместе с университетскими лекциями, задушевными пивными застольями в компании друзей–студентов и черепичными крышами Марбурга. О них ли, игрушечно–пристойных, стоило думать, вспоминать, когда прямо перед глазами рыкающим доисторическим чудовищем ворочалась сибирская тайга – крушила, жрала, умирала и возрождалась, исходя дерьмом, золотом, кровью. Вот где была, черт побери, настоящая жизнь! И в этом кружении и кипении Аркадий чувствовал себя попеременно то блестящим фехтовальщиком, то изысканным шулером, то благородным разбойником, а то и вовсе творцом–демиургом.

Стремительный полет молодого Жухлицкого оказался на некоторое время прерван некиим Поросенковым, полуграмотным владельцем второразрядного прииска. Смешно сказать, умница Аркадий попался на самую посконную мужицкую хитрость, в результате чего Поросенков всучил ему свой зачуханный прииск за безобразно большие тыщи. И мало того, что великолепного наследника миллионов облапошили,– еще и слух о том разнесся по всей тайге, и владельцы приисков ржали, злорадствуя, от души. Ай да Поросенков, знатно подкузьмил!.. Борис Борисыч, разгневавшись то ли всерьез, то ли притворно (что там ни говори, а щелчок по носу тоже полезная наука), отправил сына в более чем годовой вояж от Владивостока до Петербурга с необходимым посещением правлений тамошних банков, акционерных, страховых, кредитных обществ, торговых фирм и компаний.

Осенью восьмого года, в желтую листопадную пору вырвался наконец Аркадий в отчий дом, в Баргузин. Короткий досуг для этого удалось выкроить лишь с большим трудом. Полста без малого золотоносных площадей фирмы отца и сына Жухлицких работали с полной нагрузкой, а потребление золота в стране меж тем росло, ибо переполох пятого года и кошмары русско–японской войны, слава богу, были уже позади, еще никто не подозревал о вселенском сумасшествии четырнадцатого года и грядущих революциях. Выспевала, вырумянивалась, как блин под масленицу, ее купеческое степенство Хорошая Жизнь – та самая, которую лет десять спустя не раз еще вспомянет отощавший, замордованный непонятными и страшными событиями обыватель.

Но до той поры еще неблизко, а пока что на дворе стояла во всем своем латунном великолепии осень одна тысяча девятьсот восьмого года, в кротком сиянии которой случилась вторая встреча Аркадия с Сашенькой, некогда диковатой девочкой, мельком увиденной им три года назад на Богомдарованном прииске, а теперь же – юной красавицей, немного рассеянной, немного грустной, занимавшей заметно привилегированное положение в доме Бориса Борисыча. Бесстыжая старуха управительница оказалась права: девка была и впрямь соболь – от нее исходило ощущение мягкой гибкости, шелковистости и тепла. Увидев ее вновь, Аркадий почувствовал, как заныло вдруг в левой стороне груди, и эта сладостная щемящая боль пришла, как оказалось потом, надолго.

Встретить ее наедине и поговорить удалось ему на другой же день за городом, недалеко от безымянной могилы с покосившимся черным распятием, на котором городской монстр Рудька Левин, ехидный человечек, по причине гомерического пьянства скатившийся из мелких чиновников в дерьмовозы, накорябал белыми, как кости скелета, буквами: «Все вы в гостях, а я уже дома». Уважаемые люди города косоротились, споткнувшись взглядом об эту надпись. Обладатели больших денег и титанической изворотливости, они, должно быть, подспудно, на донышке души, подкармливали крохотного паучка надежды перехитрить как–нибудь даже самое смерть, иначе почему бы их задевало глумливое напоминание о неизбежном конце всего сущего?

Ветер, тянувший откуда–то с верховьев Баргузина к Байкалу, обвевал слабой прохладой с примесью смолистого хвойного аромата. Сашенька шла, заслонясь одной рукой от солнца, а другой – чуть придерживая подол длинного светлого платья, который колыхался в такт ее шагам с невыразимым очарованием. Наверно, мысли ее унеслись куда–то очень далеко, потому что стремительно вскинула она ресницы на заступившего дорогу Аркадия, и восклицание, едва не слетев, замерло на губах.

– Здравствуй, Сашенька. Неужто испугалась?– игриво начал он.

– Ох, господин Аркадий…– прошептала она, трогательным и беззащитным движением поднося руку к груди; долго потом в чужедальних землях, вспоминая молодость, видел он каждый раз именно этот ее жест.

– И совсем напрасно. Я хотел бы быть тебе другом.

В ответ она захлопала длиннющими своими ресницами, вдруг ее осенило.

– Это полюбовником, что ли? – с любопытством спросила она.

Подобное в устах шестнадцатилетней девушки прозвучало столь неожиданно, что молодой Жухлицкий совершенно опешил. Да, юная Сашенькина прелесть, ее нынешний вид благополучной барышни невольно заставили его забыть о ее прошлом – прошлом девчонки, выросшей на приисках, где в тесных бараках, казармах, полутемных землянках интимная жизнь взрослых протекала на виду у всех, бурно, бестолково, со всей откровенностью и хмельным бесстыдством. Аркадий сконфуженно хихикнул и единственно лишь от растерянности и совсем для себя неожиданно схватил ее вдруг в охапку и поцеловал в сомкнутые губы. Сашенька ахнула, мигом выскользнула из неуклюжих его объятий, отбежала, смеясь показала язык и пошла прочь легкой своей походкой. Отдалясь на некоторое расстояние, кинула через плечо озорной взгляд и голосом звонким, полным дразнящего торжества запела:

 
Ах, укуси меня за пуговку,
Ах, укуси за белу грудь,
Ах, укуси меня ты голую
За что–нибудь!..
 

Аркадий стоял оглушенный, не умея разобраться в своих ощущениях, противоречивых и доселе неиспытанных. Он не понимал, нет, ибо не был сейчас способен к размышлению, а лишь интуитивно чувствовал отмеченность Сашеньки легким касанием порока, и именно поэтому она казалась ему желанной вдвойне. О том, что сие есть одна из тайн мужской натуры вообще, он не знал и неприятно удивлялся собственной испорченности.

Вернувшись через часок домой, Аркадий как нарочно сразу же столкнулся с Сашенькой, и та, против ожидания, улыбнулась ему самым дружелюбным образом, хотя и не без некоторого милого лукавства. Ободренный, он в тот же вечер подкараулил ее наедине, снова подступил с объятиями, и на сей раз она не только не противилась, но даже несмело ответила на его поцелуй.

После этого они встречались еще раза три–четыре там же, за окраиной, и встречи их были мимолетны. Сашенька прибегала на них тайком. Боязливо озиралась. Неожиданно мрачнела посреди любовного вздора и милых шалостей. Или, наоборот, вдруг начинала хохотать без явных причин. То и дело порывалась ускользнуть. Аркадию, терпеливо сносившему ее причуды, мнилось, что именно таковыми полагается быть прелестям девичьего нрава. Неведение его не могло быть долгим, и однако подоплека Сашенькиных страхов обнажилась слишком неожиданно и более того – убийственно грубо.

Расставшись с Сашенькой, умчавшейся, как всегда, внезапно, Аркадий задумался, глядя ей вслед с тягостным чувством томления и досады. Вдруг за спиной у него кто–то шумно вздохнул. Аркадий оглянулся – рядом стоял Рудька Левин и тоже провожал глазами розовое платьице Сашеньки.

– Т–ты… почему здесь? – с трудом проговорил Аркадий, вне себя от изумления.

Рудька оскалил в скверной ухмылке свои гнилые зубы.

– Папенькино монпансье обсосать покушаетесь? – проблеял он.

– Чего тебе нужно, свинья? – рассердился молодой Жухлицкий, не постигая еще смысла сказанного.

Рудька хихикнул.

– Лечебная девчонка–то… женьшень для старичка, для папеньки вашего, разумею я.

Как бы раскаленная алая волна обдала мозг Аркадия.

– Мер–рзавец! – зарычал он, делая шаг к Рудьке.

Тот проворно отпрыгнул за торчавший рядом куст и заверещал:

– Не марайте об меня рук – могу заразить алкоголизмом!.. А также широко обнародовать ваш скандальный роман!..

Аркадий сник. Бешенство схлынуло столь же внезапно, как и накатило. Оглушенно взирал он на Рудьку, видел его беззвучно вылаивающий что–то рот, и с каждым мгновением правда паскудных слов выступала со все большей очевидностью. Ему вспомнилась бесстыжая управительница с Богомдарованного прииска, обособленное положение Сашеньки в доме Борис Борисыча, кое–какие намеки, вырывавшиеся временами у остальной прислуги, и те, слишком пристальные, взгляды отца, которыми тот как бы оглаживал нежные округлости Сашенькиной фигуры. Да, спала с глаз пелена, и жизнь открылась вдруг с самой гадостной своей стороны. Что делать и как теперь вести себя в отчем доме, Аркадий не знал – этому, увы, ни в Марбургском и ни в одном другом университете мира не обучали.

Сквозь обломки рухнувшего мира просочился наконец козлиный тенорок Рудьки:

– …Я – человек, низвергнутый в подвал общества! Потому за фигуру умолчания меньше четвертной брать, извините, не намерен!..

Несмотря на переполнявшее омерзение, Аркадий тотчас смекнул, что Рудькина «фигура умолчания», по крайней мере сейчас, лишней не будет. Однако именно требуемой четвертной–то у него как раз и не было с собой – в его бумажнике, кроме кое–какой расхожей мелочишки, наличествовали лишь сотенные билеты. Но коль скоро семидесяти пяти рублей сдачи у Рудьки оказаться никак не могло, то и сделку эту Аркадий не пожелал даже обсуждать. Мысль же о том, что на сей раз, может быть, стоит попуститься сдачей, ему, с детства приученному к бережливости, попросту не пришла в голову. А зря не пришла.

Рудька осуществил–таки свою угрозу «широко обнародовать скандальный роман» молодого Жухлицкого. И следствием явилось то, что за ужином Борис Борисыч, пряча глаза, мягко, но настойчиво предложил сыну подумать наконец и о женитьбе. Присутствовавшая при разговоре дальняя их родственница Эсси Вениаминовна изъявила желание оказать тому всемерное содействие. С Аркадием же творилось непонятное. Вместо того чтобы трезво поразмыслить над словами отца, он принялся вдруг с горькой нежностью вспоминать Сашеньку, ласковый блеск ее глаз, улыбчивые губы и незамеченный почему–то при встречах, но, оказывается, запомнившийся чувственный трепет тонких ноздрей, розовато просвечивающих на солнце, словно дорогой фарфор. И ощущение изначальной родственности с этим юным существом забрезжило внезапно в душе Аркадия.

Выслушав от сына отрицательный ответ, высказанный со всей решимостью, Борис Борисыч молча поднялся из–за стола и, горбясь больше обычного, уковылял к себе. На следующее утро Аркадию было передано его повеление: немедля удалиться на чироканскую резиденцию, принять управление тамошними приисками и до особого разрешения не сметь показываться в отчем доме.

Опальный сын не стал мешкать – тотчас стал собираться в дорогу, чтобы выехать еще до полудня. И в это время, в самый разгар сборов, в его комнату тихо вошла Сашенька. Остановясь у порога, сумрачно уставилась на остолбеневшего от неожиданности Аркадия. Помедлила, потом, не глядя нашарив крючок, заперла дверь и, расстегивая на груди батистовую блузочку, неуверенно, словно слепая, обреченно двинулась к нему…

Сам отъезд как–то выпал из памяти Аркадия, угнетенного открытием, что Сашенька в свои шестнадцать лет оказалась уже не девушкой. Зато последующие бесконечные дни и месяцы, проведенные в чироканской отлучке вплоть до самой кончины Борис Борисыча, случившейся лютой зимой десятого года, запомнились ему навсегда. Однако и соединившая их с Сашенькой смерть отца вовсе не принесла успокоения Аркадию Борисычу. Отныне выпало ему еженощно корчиться на медленном огне ревности, неутоляемой и безъязыкой, ибо не мог же он спросить у Сашеньки: «Что у вас было с моим покойным отцом?»

Таково оказалось еще одно наследие, кроме миллионов и золотоносных площадей, оставленное серым ростовщиком своему красавцу сыну…

ГЛАВА 4

День, наступивший после кошмарной этой ночи, начался куда как весело. С утра под окнами появился Васька Разгильдяев, Купецкий Сын. И всегда–то вздорный и чудной человечишко, он в последнее время изумлял Аркадия Борисыча неимоверно. Хорошо, пусть босяцкая власть Захар Турлай уговорил десятка три голодранцев остаться на приисках; еще куда ни шло, что не уехал и многодетный Иван Карпухин; но Васька–то, Васька, непутевая головушка! – он–то почему задержался? И – совсем уж удивительно – Купецкого Сына каждый день видели изрядно хмельным. Аркадий Борисыч только плечами пожимал: где берет пойло?

Грязный, босой, в развевающихся на ветру цветных лохмотьях, Васька ввалился во двор. Свирепые цепняки Жухлицкого при виде немыслимой фигуры растерянно тявкнули раз–другой, потом уселись на хвосты, облизываясь и глядя на Ваську с живейшим любопытством. Аркадий Борисович в этот миг готов был с кем угодно побиться об заклад, что здоровенные псы ухмыляются до ушей.

– Хаз–зяин! – Ваську раскачивало так, словно он стоял в лодке–душегубке, плывущей по бурной реке.– Хаз–зяин, подь сюды, раз–зговорчик имею!

Сашенька, добрая душа, свесилась из верхнего окна, ласково окликнула:

– Вася, где же ты с утра–то набрался, сердешный?

– Сашенька! – радостно завизжал Купецкий Сын.– Свет очей моих, ясно солнышко! До коих же пор, голубушка, будешь томиться в злой неволе, в узилище окаянном! Спустись ко мне, царевна–несмеяна!..

Подобно большинству прочих, Купецкий Сын явился в Золотую тайгу с надеждой разбогатеть легко и скоро. Было это лет десять назад. В ту пору во всех трактирах и кабаках от Читы до Урала и дальше хитроватые пьющие мужички, падкие до угощения, бойко врали о стране Баргузин за Байкал–морем, где золота невпроворот. Много их, поверивших таким россказням, прошло через Золотую тайгу. Кое–кому, правда, выпадал порой фарт, но впрок он никогда не шел. Известное дело, старатель – житель однодневный: день гуляет, кобенится, а весь остальной год свету белого не видит. Но даже такие мимолетные удачи Купецкого Сына обходили стороной, как заговоренного: бывают люди, у которых все идет вкривь–вкось да через пень–колоду. Правда, сначала все вроде бы складывалось ладно. Купецкий Сын держался со значением, говорил туманно, намеками, и многие поглядывали на него уважительно: черт его знает, что у человека на уме. Сноровки к золотому делу, надо сказать, у него не было никакой, но знал он зато грамотешку, мог ловко составить нужную бумагу и разговор вести гладко, а это на приисках считалось делом великим. Выбрали его мужики артельщиком и доверили вести переговоры с хозяином (тогда еще был жив Жухлицкий–старший). А говорить было о чем: харчи, приемная цена за золотник, инструменты и прочее, и прочее. Борис Борисыч, человек к тому времени уже в годах, в большой и холодной приисковой конторе почти не бывал – все дела решал дома, сидя в хорошо протопленной комнате. Купецкий Сын угодил к обеду. Старик Жухлицкий в тепленькой, подбитой пыжиком душегрейке восседал за столом, грыз рябчика, запивая ароматным бульоном. Говорил больше Купецкий Сын, Борис Борисыч же или кивал, или мычал неразборчиво. Дело, однако, налаживалось. Несогласие получалось из–за инструмента: у Жухлицкого инструмент – кайлы, ломы, лопаты – был клейменый, добротной гамбургской работы, и выдавал его хозяин не всем, а только артелям надежным, сидящим на богатых площадях; прочие же обходились своим, доморощенным. Купецкий Сын попробовал было уломать хозяина, но, натолкнувшись на каменную его непреклонность, махнул рукой и на другое утро повел наспех сколоченную артель в тайгу. Вел–то, собственно, не Купецкий Сын – где уж ему! – а угрюмый, неразговорчивый мужик по прозвищу Пыжик. Только он один и знал, где та завалященькая площадь, которую от щедрот своих подбросил им Борис Борисыч.

Купецкий Сын был важен: шутка ли – артельщик, начальник над людьми. А людей этих вместе с ним самим было семь человек, все как на подбор неудачники, народ тощий, едва–едва перебившийся эту зиму, кормясь чем бог пошлет. А бог, надо сказать, слал редко и мало. Одна радость – прибиться к удачливому старателю из тех, у кого душа во хмелю широка.

Был конец неторопкой северной весны. Лежал еще по распадкам рыхлый, сырой снег, подырявленный кое–где заячьими и козьими следами. Тайга, не совсем очнувшаяся от долгого зимнего сна, стояла тихая, сквозная, дышала холодком. На ходу было даже жарко, а вот стоило только присесть для передыху, как под скудную одежонку старателей исподволь вползал озноб.

За день отмахали порядочно и на ночлег остановились уже затемно. Старателям повезло – очень кстати набрели они на здоровенную кучу валежника и хвороста. Словно добрый кто–то нарочно приготовил ее, чтобы намаявшиеся за день путники не мыкались ночью среди деревьев в поисках дровишек. Кучу запалили с краю, подвесили над огнем артельный котел под овсяную болтушку с сухой олениной и ведро под чай, стали греться, разминая спины; разувались, тянули к костру усталые ноги, с трудом шевеля корявыми пальцами. Разговаривали. Словоохотливый старик Бабурин, большой любитель лошадей, принялся вспоминать, как Жухлицкий выгнал его из конюхов: за малый штоф водки он втихомолку отвел чистокровного хозяйского жеребца покрыть ледащую кобыленку одного мужичка, занимавшегося извозным промыслом. Кто его знает как, однако же Жухлицкий дознался об этом. За самоуправство с хозяйским добром – будь то хотя бы и конское семя – Борис Борисович карал строго, и Бабурина без промедления наладили со двора вон… Старатели ржали. Купецкий Сын солидно помалкивал, хмурил реденькие брови и предвкушал тот блаженный момент, когда весь валежник выгорит и можно будет смести в сторону угли и растянуться на горячей земле.

Наконец пища поспела. Усевшись в кружок вокруг котла, старатель живо выхлебал жижу, после чего Купецкий Сын на правах артельщика скомандовал:

– Таскай мясу! – и первым подцепил ложкой кусок жесткой, как сыромятина, оленины, полученной из приисковой лавки.

Чай пили не простой, а «длинный»: разливали по кружкам с высоты – отчего–то считалось, что так вкуснее, кроме того, струя на лету немного остывала.

Огонь успел уже охватить весь немалый ворох валежника, и в глубине его начинало попискивать, трещать и как бы смутно корчиться. Невнятно шумела тайга. Лесным, орочонским языком бормотала в валунах мелкая речушка. Куда доставал свет костра, там все вроде было спокойно, а вот дальше – дальше было нехорошо: не то что–то шевелилось, не то нет, бес его поймет, но кое–кто из старателей опасливо оглядывался. И Купецкий Сын то же самое. Разбитной мужик, известный на приисках под прозвищем Ибрагим Работать Не Могим, смеясь, подмигнул ему:

– Э, старшой, мало–мало страшно? Слушай меня, не надо бояться – Ибрагим с тобой, Ибрагим совсем никого не боится!

– С чего ты взял, что я боюсь? – буркнул Купецкий Сын, прихлебывая чай.

После еды старатель совсем повеселел. Сытый старатель, как водится, заговорил про баб. У неугомонного старика Бабурина и здесь нашлось о чем поведать честному народу.

– Не–е, мужики,– сладко жмурясь, толковал он.– Куды дышло ни повороти, а хитрей бабы человека не найдешь. Она тебя когда хошь вкруговую обскачет. Вот, помню, хотя бы у нас на Верхней Заимке диковина получилась, у моих же соседей, лет двадцать тому, смех и грех, ей–богу. Воротился, значит, мужик домой… в извоз ходил, не то в Баргузин, не то еще куда… не припомнить уж теперь. Дело, конечно, зимнее. Воротился, разулся-разделся, похлебал там чего–то и прилег отдохнуть.

А баба взялась тем временем его одежку на печке сушить да валенки ненароком и сожги. Одни у него, вишь, были валенки, да и те, выходит, сгорели. Беда!.. Ну, баба в слезы: убьет, мол, мужик, как проснется. Думала–думала и надумала. Гасит свечку, раздевается, под бочок к мужу и берется ластиться…

Пыжик смачно плюнул в костер, крякнул. Крякнул и Купецкий Сын.

– Проснулся мужик,– весело тарахтел рассказчик,– а баба, значит, вот она – вся тут, при всех своих снастях. Знамо дело, нашему брату много ль надо?.. Эх, что и говорить, пошло–понеслось тут у них веселье, все вскачь да в галоп, и вот тут–то баба, шельма такая, вдруг как заголосит: погоди, мол, валенки горят! А тот ей хрипит через силу: черт с ними, пущай горят!..

Старатели прямо–таки плакали от хохота. Даже сумрачный Пыжик и тот ухмыльнулся, нацелился было снова плюнуть в костер, но вдруг так и замер с высунутым языком. Горящие ветки в костре зашевелились, распались, взвился сноп искр, и черный ужас, словно удар топора, обрушился на старателей: среди огня медленно приподнялся и сел охваченный пламенем человек. Его трясло, его корчило, обугленные руки его совершали жуткие движения, наподобие тех, что выделывают орочонские шаманы во время камланья.

Пыжик завизжал,– он сидел, окаменев и выкатив глаза, и непрерывно визжал предсмертным визгом недорезанной свиньи. Все дальнейшее даже не было бегством. Храбрец Ибрагим, не в силах владеть ногами, проворно полз прочь, извиваясь, как змея. Кто–то удирал на четвереньках. Другой сиганул в ледяную речку, метался, спотыкаясь, среди валунов и утробно ухал. Опупевший старик Бабурин, в котором вовсе некстати проснулся лошадник, вскочил верхом на поваленное дерево, лежавшее поодаль, понукал во все горло, махал руками и воображал, что несется куда–то сломя голову на добром коне. Купецкий Сын едва не самый первый откатился кубарем от костра, вскочил и на невероятной скорости поддал в таежную темень. Слепой от ужаса, он дол: го бежал, чудом минуя деревья, но наконец врезался–таки лбом в шершавый ствол лиственницы, упал и больше не помнил уже ни о чем на свете…

Потом умные люди, конечно, смикитили: задрал голодный медведь человека, завалил его хворостом, чтобы немного протух, а тут вдруг набрели старатели, подожгли ворох – вот и стало труп корчить. Случай хоть и страшненький, но дурацкий, то есть тот самый, который впору назвать совершеннейшей чушью. Однако же как раз тут–то и переломилась вся жизнь Васьки Разгильдяева. Слух о незадачливом походе его быстро облетел прииски, и с тех пор суеверный старатель норовил от Купецкого Сына держаться подальше и ни в какие артели – боже упаси – брать не соглашался. Сам же Васька впал в отчаянье, стал задирист и как бы всегда не в себе. Сколько раз, бывало, его, пьяного до поросячьего визга, выбрасывали из кабака на Чирокане, где день и ночь лилось рекой поддельное шампанское, где четыре скрипача, сменяя друг друга, играли круглые сутки. Но Васька был во хмелю настырен,– со своей любимой поговоркой: «Мое достоинство при мне, а фамилия Раз–згильдяев!» – он подымался и, размазывая по лицу сопли и кровь, ломился обратно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю