Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Потом в голове Карижского возникла новая идея – открыть на Запсибе филиал металлургического института. Убедил, уговорил. А ведь мало кому из педагогов хотелось ехать кружным путем – моста через Томь еще не было – через Старокузнецк и вести занятия в наспех оборудованных холодных помещениях, учить пеструю публику, не похожую на студентов. Наглядные пособия, транспорт, питание для преподавателей – масса проблем.
– Никанорыч! – звонил Карижский главному диспетчеру треста, нашему частому полночному гостю на посиделках. – Дай, старик, сегодня автобус для учителей.
Ни заявок, ни виз – все делалось на элементарной дружеской основе. При этом Карижский оставался для всех просто Славкой, мало кто знал его полное имя, не говоря об отчестве. А ведь ему шел четвертый десяток.
Он мог с каменным лицом стоять в почетном карауле у гроба разбившегося на железнодорожном переезде шофера, мог вместе со всеми сажать деревца, пить до полночи, проникновенно смотреть в глаза, вручая комсомольский билет. Его руки сжимали древко знамени – он гордо нес его на слете, голос его в такие минуты дрожал. Лихость и штурм сопутствовали всему, как и расширенные в экзальтации глаза. А хорошо ли мы работали? По всякому. Но работа романтизировалась. Например, возили самосвалы грунт и гравий. Жижа, море грязи. Машины тонут в ней. Шофера ругаются. Сирены ревут. Народ шарахается и звереет. Но Карижский назвал объект «курской дугой». Он сказал: «Это бой!» – и бочку кваса доставил шоферам в карьер.
Все мероприятия нашего Славы носили откровенно ритуальный характер. Он не выносил серости жизни и стремился придать ей ореол необычности. Загадочности. Конечно, не без идеологического акцента, в духе эпохи. Нам все это очень нравилось. И мы в нетерпении мысленно опутывали земной шар миллионами километров проволоки, которую произведет Запсиб. Тянули ее до Луны. Может быть, таким способом мы защищались от прозы жизни? Согласитесь, мало романтики в том, чтобы каждый день видеть полдюжины портянок в прихожей, есть осточертевшие маринованные помидоры, наблюдать бестолковщину на стройке, слышать призывы экономить, экономить, когда рядом ржавеет под дождем импортное оборудование. Все эти оперативки, «втыки», простои и штурмы так однообразны и скучны. И вдруг – автопробег «Запсиб – Марс»! Противостояние планеты вооружило нашу фантазию и уже обычная работа – мы рыли траншеи под баню – начинала казаться краше. Если еще присесть в кружок и выпить по стаканчику «Анапы» (почему-то на стройке в те годы продавали исключительно это дешевенькое винцо, ставшее как бы частью нашей легенды), то жизнь предстанет совсем в другом обличье.
Вот и задумаешься – чем был Запсиб для нас?
Для Костыля – надежда вырваться из нужды. Для хитрого хохла Опанасенко – способ выбиться в люди, то есть получить образование, уйти из рабочих. Для Юшкова – трамплин в партийной карьере. Да и для Карижского, я думаю, тоже. А мы – образованный слой – журналисты, поэты, люди без профессии, вроде меня (нельзя же было рассматривать как профессию мое бухгалтерское прошлое), искатели приключений – мы рассматривали Запсиб как полигон для экспериментаторства. Прежде всего над самими собой.
Но было нечто, что присутствовало в представлениях каждого. Оно как бы объективно существовало в облике Запсиба – с какой колокольни ни взгляни.
Стройка, именовавшаяся поначалу Антоновской площадкой, а потом нареченная Запсибом, стала для нас ситуацией отклонения – от нормы, от эталона, каким была совковая жизнь.
На Запсибе многое – не все, конечно, – но многое было не так. Сибирский оазис. Что-то вроде воли. Запорожская сечь. Пальмы в снегу.
А если подлинной новизны не хватало, мы дополняли ее нашей фантазией. Конструировали жизнь, которой хотелось бы жить. Фаланстер. «Республика Запсиб».
Так мы пытались прорваться в будущее, которое плохо себе представляли. Но знали определенно: в настоящем нам оставаться не хотелось. Отвергая унылую действительность, мы утверждали собственные порядки – смесь максимализма и амбиций, идеализма и выспренности. Нам нравилось, что мы не такие, как там, за рекой, в городе Сталинске. Вся страна продолжала жить в городе Сталинске, а мы – казалось нам – уже выбрались за его пределы.
Наш эксперимент, как и следовало ожидать, провалился.
Карижский, едва не спившись, измученный, покинул стройку вовремя. Гарий Немченко заперся в доме, принялся поспешно формировать свое литературное лицо, в меру улыбчивое, в меру правдивое, рабоче-партийное и соцреалистическое. Передовик Игорь Ковалюнас, которого пестовал еще Карижский, выжимал из нового комсорга последние соки. Как красную краску из знамени. Рассаживал бригаду в комнате комитета комсомола – по периметру стен, прямо на полу, сам выходил на середину, снимал картинно шапку, швырял ее на пол и матерился. «Чем работать? – кричал он. – Где кирпич? Где раствор?» И тогда уставший от бесплодных усилий навести порядок на стройке начальник комсомольского штаба Николай Гробов, активный, но малообразованный, хватал поспешно телефонную трубку и кричал в нее: «Иванов! Отдай машину с кирпичом Ковалюнасу! Почему-почему… Я тебе говорю: отдай! Мне виднее…»
Легенду надо было питать.
Но уже все шло прахом. Происходило уничтожение возведенного замка. То бунт – с огнем и мордобоем. То аварии одна за другой. То сад, о котором я хлопотал, стирали с лица земли. То художников гоняли взашей. То нас, журналистов. Общественная, личная жизнь, производство, природа – все перекорежилось, подтверждая закономерность: беда не приходит одна.
Игорь Ковалюнас комнату оклеил почетными грамотами – столько мы ему их навручали. Переходящее красное знамя, как домашняя утварь, стояло за тахтой. Передовик из передовиков, которого как Деда Мороза возили чуть ли не по детским садам, пошел в разнос. Купил легковушку, посадил девчонок из бригады и на полной скорости врезался в бетонную опору, на которой держалась арка с надписью «Запсиб – ударная комсомольская стройка». Через несколько лет я встретил его в Москве. Он шел прихрамывая – память о той аварии. Работал он антикоррозийщиком на техстанции. Рассказывал, что деньги идут сами в руки, но и работа – не приведи Господь. «Тут Клондайк», – пояснил он. Я спросил: а жена, дочка? Игорь отмахнулся: «А-а… Водкой в Сокольниках торгует…»
Я понял – это не та жена, не сибирячка, не красавица-блондинка из его бригады. Та, когда Игорь неожиданно укатил в Москву, погибла. Сперва спилась, потом ее видели в компании с нашей местной чемпионшей-велосипедисткой, ревниво оберегавшей красотку от мужских взглядов. Говорят, она ее и убила и сама выбросилась с пятого этажа. А где дочка, очаровательное дитя, я не знаю.
Трагические повороты личной судьбы роковым образом повторяли уродливые изгибы социальной жизни.
Учительница Эрастова обнаружила в трех километрах от стройки, в заброшенной деревеньке, где с незапамятных времен жили бок о бок русские и телеуты, парализованную девочку. Русские, жившие в деревне, все как один, носили фамилию Поросенковы, а телеуты – Коргачаковы. Аня, так звали девочку, была записана как Коргачакова.
Рядом грохотала великая стройка. Ключом била жизнь. А в жалком домишке лежала без движения девочка – не училась, не знала большого счастья. Примерно так размышляла учительница, воображение которой рисовало нелепость ситуации. Контраст разросся до небывалых масштабов, когда учительница пришла к нам в редакцию многотиражки и горячо поведала о своей находке.
Первым слушателем Эрастовой оказался Владимир Леонович. Почему именно он, не знаю, но только неспроста.
Леонович, по природе своей гуманист, человек, не способный обидеть муравья, писавший на полном серьезе: «… если негра убивают в Алабаме, то я к убийству этому причастен», – именно он первым слушал Эрастову и в этом проявился рок. Судьба таинственно предпосылала Аню Коргачакову нашему поэту. Вручала ее в его добрые и чистые руки.
Сколько он о ней писал!.. Как могуче раскачивал тяжелый язык колокола – народной запсибовской щедрости. Ходил в бригады, читал стихи, убеждал: «Надо помочь девочке!» Приводил нетленные примеры. И добился: шофера автобазы взялись над нею шефствовать. А заработанные на воскреснике деньги передали к нам в редакцию для покупки для Ани путевки в Саки.
Это был красивый почин. Аня – лучшая запсибовская легенда. Школьники приходили к ней вместе с учительницей. Аню зачислили в школу. А язык колокола все раскачивался нами, и колокол все звонил – редкий номер обходился без заметки на эту тему. Мы продолжали тревожить сердца людей. Уже и центральные газеты разведали о таинственной находке под боком у комсомольской стройки. Все новые трудовые коллективы желали приобщиться к шефству. Аня же, обездвиженное дитя забытого Богом вымирающего сибирского народца, демонстрировала нравственное здоровье нашей молодежи. Да что там – всей советской системы. Ее упоминали в докладах комсомольские и партийные секретари.
Шло время. Аня подрастала. Все так же безнадежно сидела в постели с подушкой за спиною – теперь уже в новой квартире, предоставленной для пользы дела. Она привыкла каждый год отправляться в Крым. И обиженно надувала губы, когда путевку задерживали. А добиваться путевок было непросто. Сменялись комсомольские секретари, передавая телеутку, как эстафетную палочку. И каждый новый, принимаясь хлопотать, уже плохо осознавал, почему он должен этим заниматься. И преподаватели все хуже понимали, почему они должны бесплатно год за годом учить. А тут еще очередная волна энтузиазма втянула в процесс студентов вуза и преподавателей – Аня стала и их почином. И одновременно – обузой. Ее рассматривали как откровенную «нагрузку».
Сама же она не без искусства играла предложенную роль.
Настала пора, когда имя этого человека стали произносить с тяжелым вздохом.
Леонович негодовал. Он писал из Москвы гневные письма Запсибу. Газета их печатала. Поэт увещевал, находил меткие слова, но воспитательный почин все более увядал в атмосфере новой жизни. Стройка была озабочена собой. Лишь несколько друзей еще хлопотали вокруг Ани.
Я встретил Аню много лет спустя, когда ей было за тридцать. Я приехал на Запсиб в командировку от столичного журнала и с удовольствием навещал старых знакомых. Аня жила все в той же квартирке. Полулежа, она ловко вязала шерстяную шапочку. Парадокс состоял в том, что шапочка предназначалась для жены комсомольского секретаря – какого конкретно, не помню. Этот промысел давал добавок к пенсии, но на этот раз Аня старалась не ради денег, а рассчитывала, что жена секретаря замолвит словечко, и ей помогут с путевкой или какой-нибудь ссудой.
Мать ее умерла. Собственная личная жизнь не сложилась. Аня рассказывала, что полюбил ее рабочий парень, носил на руках – в буквальном смысле слова. Конечно, попивал горькую сверх меры. И однажды разбил ее инвалидный «Запорожец», соседи же накачали ее: «Не оставляй так, пусть заплатит!» В итоге – свое вернула, а мужика потеряла, своими руками упекла в тюрьму.
– Все было… – горько покачала она головой. – Почин был. Заботились. А теперь бросили.
И капризно, как ребенок, надула губки.
Так сидели мы с ней, беседовали. Аня пошарила рукой за кроватью, изогнулась, достала бутылочку, уже початую.
8
Возвращаясь в бригаду, я сразу оказывался в мире без рампы и софитов, заученных мизансцен, без символов и героев. Здесь действовали антигерои. Штернев кричал мне, что я для него нахлебник, не способный сам себя обработать, и ему придется меня кормить, а ничего нет – ни шлангов, ни рукавиц… Он по-прежнему, до хрипа в горле, спорил с Марком Хиславским, закрывая вместе с ним наряды, пытаясь выцыганить лишнюю копейку. Он был нашей нянькой, заботился о нас, все время был в движении, что-то вечно воровал, возвращался в будку кряхтя, жалуясь на старые кости. Кому-то мимоходом помогал, что-то подтаскивал. И без конца орал благим матом. С виду бестолковый, суматошный, он все отлично знал – где находятся многочисленные звенья его бригады, разбросанные по стройке, чем заняты, постоянно менял нас местами, как полководец, одних направлял туда, других возвращал, манипулировал, отлаивался на наш лай, колдовал, но к концу месяца наскребал в самый мертвый сезон «на молочишко», как он выражался.
Жердеобразный, с изможденным, вечно красным от холода и водки, помятым лицом, напоминавшим старую, заброшенную скворешню, с маленькими хитрыми и злыми глазками, темным провалом рта и двумя рядами стальных зубов – настоящий Костыль, не зря окрестили. Петр Штернев стал для меня подлинным символом Запсиба.
Так то – для меня.
Его всегда отодвигали в сторону, стоило в бригаде появиться корреспонденту. Да не дай Бог, с фотоаппаратом!
Наша бригада никогда ни с кем не соревновалась. За нас это делали в конторе. Там сравнивали наши цифры с цифрами других бригад. Мы же просто зарабатывали себе на жизнь, стремясь, по-возможности, еще приписать себе кое-что. Костыль был большой мастер по этой части.
В один из дней у нас особенно ладилась работа. За ночь мы перекрыли плитами большую бойлерную. И вскоре нам сообщили, что по итогам соревнования нам присудили первое место и даже переходящее красное знамя. Бригада отреагировала безразлично. Мне же, заведенному всей предыдущей запсибовской гонкой, показалось, что такое событие надо отметить. Не банальной пьянкой, а как-то возвышенно. Столько работаем вместе – и ни разу не собирались в домашней обстановке. Все на ходу – по стакану… и разошлись.
Я сказал, что квартира есть. Соберемся у меня.
Пришли прямо с работы, заглянув по пути в магазин. Сбросили брезентухи, разулись, раскидали портянки в прихожей. Елена смотрела на нас, улыбаясь. Увидав Елену, монтажники растерялись. Елена была красива, а тут еще принарядилась. Петро Штернев чуть не умер со страху. Ворчал, что все это зря. Надо было раздавить по-быстрому где-нибудь в подъезде. И по домам.
Комната наполнилась запахом пота и бензина. Гордиенко сунулся к полке с книгами, дотронулся до корешка рукой – осторожно, как до стеклянного. И не взял – из вежливости. Ничего не трогали. Толпились посреди комнаты, вокруг стола.
Наконец, сели. Стаканов на всех не хватило. Костыль налил себе в пустую консервную банку.
После второго стакана пошел треп о жизни. Кричали: «Фенстер гад!» Костыль кривлялся, говорил, что он знает – я его не уважаю. Потом заспорил с Гордиенко.
– Опять ты, – кричал Костыль, – вчера грелся на солнце! Кепку на глаза надвинул, падло, и лежит…
Костыль поворачивался то к одним, то к другим, ища сочувствия. Падал на тахту, показывая, как лежал Гордиенко на балке на десятиметровой высоте.
– Я его пнул ногой, он даже не пододвинулся. Я ему говорю, уйди хоть с высоты, скройся куда-нибудь и лежи. Так нет! Ему надо на балке… Я на фронте «тридцатьчетверку» водил. У меня нога сломана в Темиртау. Я монтажник! А он кто? Сопляк! И он передо мною лежит…
Костыль какое-то время еще кипятился, но его плохо слушали, разговор раскололся, потек по углам. Каждый наливал себе сам.
– А я женился, – признался тихий Коля Мунгин, лопоухий, как зайчик, о котором все мечтает красавчик Гордиенко.
Я мыл посуду, Елена убирала со стола. Нужно им знамя, рассуждал я, как негру валенки. Вот посидели – нормально.
Странно, думал я, что Карижский не тронулся умом – с этими его закидонами. Бочки с квасом доставлял в карьер, руки по ночам бегал пожимать… Его преемник Витя Качанов, тихий незлобивый человек, вызывавший у меня симпатию, сделал первый робкий шаг по разрушению мифа, но тут же сам нагородил: охватил всю стройку штабами, завесил стены графиками и диаграммами, пообещав кому-то в Москве превратить Запсиб в «стройку коммунистического сознания».
Ни шага у нас – без этих хоругвей. Опять мы рапортовали. Складывали, умножали – и рапортовали. Делили, вычитали – и снова рапортовали.
Через год Качанов уехал с сердечной болью. Уехал в Крым начальником лагеря «Спутник» – на заслуженный отдых.
А прораб Тарасенко (можно подумать – одни хохлы населяли стройку), когда мы с ним разговорились на больную тему, сказал:
– Жить надо без трёпа.
Я согласился. Только не получалось.
9
Мастерами «трепа» были мы, журналисты.
Значение «Металлургстроя», крошечного средства массовой информации, первым среди нас понял Карижский. С максимальной выгодой для себя и для дела он использовал дружбу с пишущей братией.
А Шамин, дремучий партийный бюрократ, спрашивал меня: «Вы с кем-нибудь советуетесь, когда пишете? Оговариваете?» – ему не дано было управлять нами даже тогда, когда его сделали нашим куратором.
Карижский и Иван Белый делали это с большим искусством. Белый производил впечатление честного и скромного работника низового партактива. Не карьерист. Коммунист «с человеческим лицом». Ходил в телогрейке и кирзовых сапогах, как и мы. Редко повышал голос. Косил глазом, изуродованным на фронте. Не думаю, что Гарий Немченко сделал его одним из своих литературных героев из примитивного расчета. Но, читая теперь опусы моего товарища, не могу отделаться от чувства неловкости.
Я запомнил Немченко в неизменной связке с другим журналистом – постарше нас – Геннадием Емельяновым. Худой – вид язвенника – узколицый блондин, остроумец и балагур. Раз пять за день он кричал петухом, разгибая спину над столом. Или изображал Буратино воплями: «Папа Кар-р-ло!» Острый длинный нос помогал ему в этом. А коронный номер – это песенка под гитару Лейбензона. Собственно, их было две. Я слышал их еще в детстве, когда жил в районе Сухаревки. Но тут, в Сибири, они были окрашены по особому.
Стою я раз на стреме,
Держу в руке карман,
Как вдруг ко мне подходит
Незнакомый мне граждан.
Он говорит: братишечка,
Могёшь меня свести
Туда, где мы с тобой
Могли бы время провести.
Он говорит: в Марселе, брат,
Такие кабаки,
Такие там девчоночки,
Такие коньяки.
Там девушки танцуют голые,
Там дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак.
Потом он предлагал мне деньги
И жемчуга стакан,
Чтоб я ему передал (ударение делалось на втором слоге)
Запсибзавода план.
Мы взяли того субчика,
Отняли чемодан,
Отняли деньги-франки
И жемчуга стакан.
Потом я этого субчика
Отвел в НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде.
Меня благодарили,
Жал руку прокурор,
А после посадили
Под усиленный надзор.
Но любимая песня была другая. Емельянов исполнял ее жалостливо, не сразу, куплет за куплетом, а с перерывами. Споет куплет – и молчит, читает мою заметку, вычеркивает лишнее. Я сижу в уголочке редакционной комнаты, жду. Вот опять запел…
Течет речка по песочку,
Бережочек моет,
А молодой, а инженер
Начальничка молит:
«Ты, начальник мой начальничек!
Отпусти до дому.
А надоело мне, а… (что-то такое, не помню)
Жить в тоске-печали
Парню молодому».
(А начальник ему отвечает)
«Нет, нет-нет, не отпущу тебя,
Здесь работать будешь.
А поработаешь годок-другой
И про дом забудешь».
(Молодой инженер настаивает…)
«Ах, начальник мой начальничек,
Грудь тоской сдавило.
А как умру я, а как погибну я,
Не простившись с милой».
(Не помню всю песню, но финал ее каждый из нас примеривал на себя)
Умер парень, умер молодой,
Пусть грустит молодка.
А знать сгубила, а добра-молодца
Грусть-тоска, да водка.
В зависимости от настроения в финале могла быть «селедка».
Если Гарий и стал писателем, то благодаря Емельянову. Или вопреки ему. Они состязались: кто кого перепишет. Как, впрочем, и кто кого перепьет. Все чаще Гарий вырывался вперед. Но и Емельянов старался. Написал роман «Берег правый» (Запсиб расположился на правом берегу Томи, ниже по течению, а на левом – город и старый КМК) – как и положено, с рабочими людьми, парторгами и комсоргами. Если бы не моя лень, я бы, наверное, тоже внес вклад в общее дело. Немченко корил меня, дарил свои книги с надписью: «Работай!» – но я безнадежно отставал от бегунов, занятый сиюминутными журналистскими хлопотами.
В противовес этой удачливой паре обособилась группа странных личностей. Центром ее стал Владимир Леонович. На Запсибе в это время наступила пора духовной переналадки: Карижский, его лидер, уехал, на его место прибыл козлик с грустными глазами, не способный собрать вокруг себя никого, кроме функционеров. Емельянов перекочевал в город, Лейбензон окунулся в производство, да и тоже готовился к отплытию в теплые края. К тому же они вряд ли смогли бы всерьез привлечь молодых людей нового призыва, появившихся на Запсибе, вслед за мной. Гарий женился, заперся дома, «кропал» своего «Галочкина…» Возник некий вакуум лидерства. Не одному мне хотелось кому-то поклоняться… Леонович и заполнил этот вакуум.
Он создал литобъединение. Собрал вокруг себя графоманов, вроде меня, но я в него не вошел. К тому времени я уже полагал себя профессионалом, газетчиком, стихи писал редко и никому их не показывал.
Среди публики, окружавшей Леоновича, было несколько интересных людей. Приходила, например, старуха с палочкой, прямая и несгибаемая во всех смыслах – Мария Матюшина. Рассказывала о своей фантастической жизни. Что в ней было правдой, не знаю.
– Жгли меня электричеством, – говорила старуха. – Каганович жег! Опять меня сегодня вспоминали Цыбин и Останин!
Стихи же она писала совершенно потрясающие. Я запомнил лишь несколько строк.
Белогвардеец вздернул шашку
Над головой
И взмахом отрубил фуражку
И разум твой.
Глава кудрявая летела
И что-то вслед
Кричала громко,
Что хотела,
Оставив след…
Заходил рыжий Копылов, то ли бетонщик, то ли мастер. Веснушчатый, с красными кистями рук, похожими больше на клешни вареного рака. Он привязался ко мне – или ему нравилась Елена – и часто заглядывал к нам, как всегда, не кстати. И стихи он сочинял – про водку и про баб. И даже написал пьесу, которую читал нам громко и азартно. И был вечно пьян. Хотя иногда, стесняясь, заявлял: «Сегодня я не зайду, я выпивши».
Колоритной фигурой был Павел Мелехин. Он называл себя «всероссийским поэтом» – именно всероссийским, а не всесоюзным. Паша был по-есенински светел, бесхитростно-лукав. Очень русский, с торчащим хохолком на макушке коротко стриженой головы, неприхотливый, вечно в долгах и неустроенности. И конечно, под хмельком.
Промелькнул, как звездочка, в нашей жизни Сергей Дрофенко. Приехал, поработал в «Металлургстрое», – скромный, красивый человек, и уехал, чтобы через несколько лет нелепо погибнуть в ресторане ЦДЛ. Когда я возвращался с Запсиба в Москву, я вез для Сергея честно заработанный им кусок металла первой запсибовской домны – сувенирную чугунную отливку, – но не успел передать. Так она и хранится у меня – как грустный знак непредсказуемости нашей жизни. И тут же книжечка его стихов, выпущенная товарищами после его смерти.
Может, счастья и вовсе не будет.
Только пусть, прилетев на заре,
Меня птицы веселые будят
и живется друзьям на земле.
Леонович и Дрофенко приехали вместе. Оба серьезные, правильные, они на голову возвышались над всей нашей братией. Может, только Паша мог состязаться с ними… Но он был совершенно другим человеком. Матрос Ябров, наш редактор, поручал ему очередную тему, и Паша никогда не смущался – писал о чем угодно. Газета служила способом пропитания, а для души Паша находил другие сферы. В отличие от Леоновича, трибуна и философа, он был лириком, а лирику все простительно. Паша Мелехин завел себе для облегчения жизни татарку Розу, работавшую в буфете, и теперь пил вволю молоко, которое обожал не меньше, чем водку. На людях Мелехин подшучивал над Розой, учил ее иностранным словам, а «иностранным» для нее была половина русского, и Павел говорил: «Она у меня стеснительная».
Или просил:
– Роза, дай половник! Я половником буду есть, как рыцарь. Рыцари ели большими ложками.
Роза беспрекословно выполняла все пьяные прихоти Паши.
– Роза, сбегай в магазин за бутылкой!
– Он закрыт, Павлик, на обед с двух до трех.
– А ты в буфете возьми.
Однажды я спросил Мелехина:
– Зачем ты морочишь ей голову иностранными словами?
– Развиваю.
Он пристально посмотрел на меня, понял смысл моего вопроса.
– Нет, я ее люблю. – И не кстати добавил: – Жить-то надо!
А жить Паша перебрался вместе с Розой в квартирку приятеля, временно свободную. Я помогал перевозить небогатый багаж.
– Целый день дома сидела, не могла увязать, – ворчал Паша. Пнул ногой выскользнувшую из узла вазу, та отлетела на голый лед, разбилась. Мы собирали распадавшийся на части старый диван. Когда выносили последние вещи, в дверях встала полногрудая девица, соседка Розы по многолюдной «секции», преградила дорогу, не стыдясь распахнутого халатика.
– Ну ты давай, Паш, заходи… Паш, а?
На улице Мелехин мне сказал:
– От нее коровой пахнет.
Мы тряслись в машине, но езды-то всего квартал. Я держал на коленях елочные игрушки Розы. Первым делом Роза повесила в черном проеме пустого окна горшок с вьюнком. Нет, думал я, бравирует Мелехин, Роза для него не просто так.
А через пару месяцев мы отправились с Пашей в больницу. По-наивности, я не сразу понял, что с Розой.
– У вас тут Хайрулина должна быть? – обратился Паша к сестре в санпропускнике. – Вчера вечером поступила.
Та порылась глазами в тетрадке, подтвердила:
– Да есть!
– Ну как она? Не померла еще?
– Как вы сказали? – оторопела сестра.
– Как пройти к ней? Через какой подъезд?
Они стояли рядышком на третьем этаже больницы. Роза – в халатике и шлепанцах, прижалась к Пашке. Он шептал ей что-то. Мне за стеклом дверей не было слышно.
– Чего с ней? – спросил я, когда мы вышли из больницы.
– Да все какие-то выкидыши.
Он уехал со стройки так же неожиданно, как и появился на ней. Отправился в родные края – в свой Воронеж. И Розу – чем всех нас удивил – увез с собой. Она последовала за ним, преданно, как мать, заботясь о нем.
Мы виделись редко. Уже в Москве – иногда Мелехин появлялся в редакции, где я работал, занимал деньги, но всякий раз – даже и через много месяцев, отдавал. В памяти осталась такая сцена. Мы шли по сибирскому поселку, возвращались из редакции многотиражки, переходили из магазина в магазин, но водки нигде не было, а Паше не терпелось выпить. Тут Мелехин вспомнил, что есть еще один магазин – как раз он о нем писал в газете.
– Пойдем!
– Не стоит унижаться, Паша…
– А… брось. Пошли!
Мы пошли в магазин, прямо к директору. И тут Паша выскреб мелочь, пересчитал. Немного не хватало.
– Дай еще тридцать копеек, – обратился он ко мне.
Я протянул ладонь. Паша скрупулезно отсчитал ровно тридцать, две копейки оказались лишними, Мелехин протянул их мне обратно, но одна копейка выскользнула из пальцев и упала в снег. И тут Паша опустился на колени и стал ползать по снегу, не смотря на мои уговоры не делать этого.
– Нету, – виновато повторял он, – нету! Куда-то отлетела… Таким он у меня и остался в памяти – на четвереньках на грязном снегу среди окурков. Молодой, непутевый, странный русский поэт. Немного он прожил. Пришла весть: в Воронеже, в самую душную брежневскую пору, бросился с высокого этажа вниз головой. Только смерть разорвала его узы с татарочкой Розой, которую он, без сомнения, очень любил.
Я процитирую его стихи, взятые наугад из книжки.
Меня гнетет судьба ведра,
С которым по воду ходил я.
И цепко пальцами худыми
Таскал его я у бедра.
И о колодезный о сруб
В свою коротенькую бытность
Оно все билось, билось, билось,
В железный превращаясь труп.
И ныне, словно инвалид,
С сырою папертью помолвленный,
Оно под всякими помоями
Угрюмо в уголку стоит…
Неужто и моя судьба, —
Вспоив колосья и турбины,
Пройдя колодцы и глубины,
Поставить в уголок себя?!
Под сплетни – про мои грехи,
Под взгляды – умненько сощуренные,
Под чье-то мелкое сочувствие,
Под «охи», «ахи» и «хи-хи».
Нет, это не подходит мне.
Я – не ведро. И – не тупица,
И постараюсь отцепиться
И вовремя, и в глубине.
Редела наша редакция… Наконец, настала пора, когда матрос Ябров, как и положено капитану, остался на корабле один.
Об Анатолии Яброве говорили, что он кремень, на нем можно затачивать топоры. Чувство долга он понимал, как надо, никогда никого не подводил, тянул лямку, не любил пижонов. Слово «пижон» для него было ругательным.
– Опять пижоны приехали, – сообщал он, встретив меня на перекрестке бесчисленных временных дорог, опутывавших стройплощадку.
Это означало, что в редакции появились московские гастролеры. Журналисты из какой-нибудь центральной газеты. Ябров выкладывал им на стол подшивки «Металлургстроя» и, как правило, этого было достаточно для не слишком любознательных. Редкий «пижон» отваживался отправиться в самостоятельный поход дальше комнаты редакции.
Жил Ябров бедно. Но как человек неприхотливый, он мог пересидеть перебои с деньгами на одной картошке. Труднее давались профессиональные неприятности. Ябров – это как бы наш местный вариант Максима Горького, с поправкой на время. Он тоже проделал над собою гигантскую работу, наверстывая то, что мы, шутя, получали в детстве и юности. Он не менее упорно, чем наш Гарий, просиживал штаны над рукописями, но лишенный его обаяния, не мог поладить с издательством, с областным отделением писательского союза, с литературными журналами – никто не хотел его издавать. Сравнивая их творчество, я вижу: Ябров не уступал Немченко во владении словом. Но один печатался, а другой все точил, точил свой рубанок. Как тот плотник, которого спрашивают: «Когда строгать будешь?» А он отвечает: «Да еще подточу». Все переделывал свои повести, переделывал… Реагируя на каждый редакторский чих. Потом плюнул, вообще залег, как медведь в берлогу, на годы. Так и тянулось, пока, наконец, не сдвинулось, не напечатал своих «Стриженных», повесть о молодости.
В редакции Ябров выполнял всю черную работу. Успевал написать репортаж с места события, да еще постоять смену с метранпажем у талера в типографии.
В личной жизни у него было как будто все благополучно. Он не любил распространяться на эту тему. Как вдруг рассказал мне – годы спустя, когда мы повзрослели, – что его обалдуй, его сын, вернулся из армии, не успел оглядеться, как обнаружил в своей постели девчонку.
– Я ему говорю: дурак, – кипятился Ябров. – Ты хоть посмотри вокруг. Какая красота! Какие люди ходят. Поговори с ними. Что ты сразу под юбку полез к первой встречной? Одичал в армии! Я же понимаю, – сокрушался Ябров. – Теперь мне восемнадцать лет выплачивать за него алименты. Потому что ясно же, что он с нею жить не будет.
Говорили мы с Ябровым и на темы, которые обозначены в этой повести. Об Ане Коргачаковой, о Леоновиче.
– Все началось просто, – вспоминал наш морячок. – пошли поглазеть, что за телеуты. Все заварил Леонович, а другие клюнули. Сострадание присуще людям. Ну и забили головы этой Аней. Забота о больной девочке-телеутке отвлекала от заботы о здоровых. Так вот и на кита нападают – кидают бочку для отвлечения. В путевках-то нуждались все, да и не только в путевках. В питании, в отдыхе, в нормальном рабочем дне, в культурном обслуживании. В ДК стояли вышибалы, двери не успевали новые вставлять… А тут эта Аня! Ах, как трогательно. Типичный способ уйти от проблем большинства. Это был просто привилегированный инвалид, не имевший никаких заслуг, кроме человеческого права, то есть права человека, попавшего в несчастье.