355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 5)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Одиозных старцев прогнали. Откуда-то нашлась предприимчивость, не смотря на упорное воспитание лагерного иждивенчества. Откуда? Да оттуда, из прежней эпохи, из обстановки двусмысленности, когда человек вечно жил с двойной бухгалтерией в голове, двойной моралью. И должен был всегда быть на чеку, не расслабляться – чтобы, даже заснув на собрании, мог, если разбудят, сходу толкнуть речь. И если добавить привычку жить и работать в условиях хронического дефицита, бардака, воровства, взаимного обмана, коварства и лицемерия, зависти к соседу, у которого дела идут чуть лучше, привычку вырывать у власти жалкие гроши, то чего же удивляться, что наши люди оказались превосходно подготовленными к джунглям рыночной экономики по-советски, и если что и умели, так это расталкивать друг друга локтями.

4

Я упоминал, что в череде дней тянувшейся месяц за месяцем моей добровольной ссылки – или, по иному, как раз «воли» – вдруг оказался тайм-аут. Меня отправили в Москву на курсы повышения квалификации журналистов. Были такие при Центральной комсомольской школе в Вешняках под Москвой (теперь черта города).

Школа располагалась неподалеку от Шереметьевского дворца в сталинских, с колоннами, постройках желтого цвета, довольно нелепых, но теплых, а дело шло к зиме. Нас распределили по комнатам – парами. Мне для совместного проживания достался исландец по имени Ульвур Хёрвур и я скоро оценил это по достоинству. Те же, кому выпал жребий жить с монголом, страдали от специфической обстановки юрты, напарники же негров должны были сопровождать их во время лыжных прогулок, причем негры облюбовали китайское байковое белье «Дружба», приняв его за спортивный костюм, что, конечно, привлекало внимание прохожих.

Школа готовила кадры для братских союзов молодежи. Может быть, эфиоп Менгисту Мариам тоже учился где-нибудь по соседству, а потом возвратился в Африку, сверг императора-генералиссимуса и стал проводить заседания своего политбюро, положив маузер на стол.

Ульвур был совершенно другим человеком. Он уже объехал Европу, поработал официантом на судах, совершавших круизы, занимался журналистикой и ни о какой противоправной деятельности не помышлял. Москва для него была очередной ступенькой в карьере, славянской экзотикой, местом развлечений.

Исландец регулярно писал письма своей длинноногой невесте, дочке генерального прокурора, а по возвращении на родину женился на ней, забыв все, что ему напевали преподаватели-марксисты.

Для меня Ульвур стал первым человеком с Запада, с которым я мог разговаривать о чем угодно. Мы, конечно, тут же забыли установку общаться исключительно на русском языке – исландцу русский давался с трудом, а я еще не забыл институтский курс английского. В отличие от меня у моего нового товарища было два костюма – настоящее богатство, я же всю жизнь ходил в свитерах домашней вязки. На особо ответственные вечеринки я надевал один из костюмов Ульвура и в его коротком пиджаке, сшитом по моде, – к тому же Ульвур был на голову ниже меня, – я казался себе настоящим европейцем, хотя в действительности выглядел несколько по-цирковому.

Облачившись таким образом, повязав заграничные галстуки, мы отправлялись в Москву кутить – в гости к каким-нибудь моим знакомым. Елена, которая, конечно, не осталась одна в Сибири, а приехала вместе со мною и жила теперь у родителей, присоединялась к нам, но иногда мы с Ульвуром позволяли себе оставлять ее дома и окунались, как мы тогда говорили, в «богему»: к студентам суриковского института, в их общежитие… Сложность заключалась в том, что Ульвур Хёрвур, как две капли воды, был похож на молодого Владимира Ильича, по росту, по цвету волос, с такой же бородой и курносостью и даже намечавшейся лысиной. Сходство было так сильно, что пьяные студенты в порыве творческих чувств принимались писать его, но дело завершалось всеобщим загулом, и заполночь я увозил Ульвура домой в Вешняки. Иной раз мы засыпали оба в электричке и проезжали свою станцию, долго плутали среди дач и только под утро добирались до комсомольской школы, причем последние метры я тащил исландца на себе, ругал его и срамил перед лицом мирового пролетариата. «Не хорошо, Владимир Ильич…» – укорял я его.

Потом Ульвур приударил за рыжей переводчицей по имени Изольда и все стали называть его «Тристаном».

Однажды я взял Тристана на первомайскую демонстрацию.

Мы уже прожили вместе осень, зиму и весну, привыкли друг к другу, стали приятелями и расходились только на лекции – он в одну аудиторию, я в другую. Скоро нам предстояло расставаться, чтобы уже никогда не встретиться. Мы понимали это, и было грустно. У каждого своя жизнь. Для меня всегда было загадкой: как это так – думал я – где-то будет жить человек, с которым я был знаком, жил бок о бок, разговаривал, надевал его костюм, рассказывал ему о своей бестолковой стране и слушал его рассказы об Исландии, и вот потекут годы и этот человек, исчезнувший из поля моего зрения, будет где-то бродить по миру, дышать, есть и пить, обнимать раздобревшую прокурорскую дочку, свою жену, может быть, сам станет прокурором, но я никогда не увижу его, ничего не буду знать о его судьбе, и он для меня не будет существовать, как будто его и не было вовсе. Субъективный мир моих ощущений – это все, что реально, достоверно. Остальное – внечувственный мир информации – лишь умозаключение. Только при моем соучастии он оживает, становится подлинной жизнью, как бы всякий раз заново рождается, чтобы в очередной раз умереть при нашем расставании.

Молодость философична. Я терзал себя мыслями об эгоцентричности мира. В своих фантазиях я доходил до идеи Бога, сосредоточенного в каждой личности, до образа вселенной с ядром в моей собственной голове. Я признавал мир вокруг меня как единственную реальность, которая бесспорна, а меня убеждали, что и другие люди видят мир изнутри себя, значит и я для них – внешний объект. Этого не могло быть! Тут одно из двух: или меня нет, или всех их не существует. Потому что осознать, как факт, что каждый одновременно и Господь Бог, и песчинка в Космосе – совершенно невозможно. Мир может существовать только в моих глазах – или в глазах Ульвура Хёрвура, превращенного нами в Тристана. Только в чьих-то одних глазах он может отражаться. И если он отражается в моих глазах, то Хёрвур – фантом. И когда настанет минута, когда для меня мир померкнет и его демонстрация закончится, как кончается рано или поздно самый длинный телесериал, значит этим приемным устройством мгновенно станет кто-то другой, может быть, маленький сын Тристана, рожденный его прокуроршей. Но это будет обязательно кто-то один, кто-то единственный, избранный Богом, чтобы мир вновь проявился, обрел плоть и краски, звуки и свет – возможно так наш Создатель любуется делом рук своих. Может быть, он иначе и не может созерцать жизнь – как только нашими глазами. Одного из нас.

… Мы пристроились к первомайской колонне на улице Горького и торжественно поплыли к Ильичу. Один старенький Ленин лежал в стеклянном гробу, а другой – молодой, рыжеватый, словно сошедший с картины «Ленин в Шушенском», слегка хмельной, бодро вышагивал рядом со мной, не обращая внимание на странные взгляды, бросаемые соседями по шеренге.

В рядах демонстрантов все более становился заметным ропот. На Тристана смотрели как на ряженого. Люди оглядывались на нас. Кончилось тем, что перед самой площадью нас выдернули из рядов демонстрантов. Проверили документы. Я видел: парням в штатском явно хотелось подергать бороду Ульвура – не приклеена ли?

Наконец, нас отпустили и мы прошли мимо трибун. Я шел рядом с вождем как товарищ по его сибирской ссылке, что было в какой-то степени правдой.

Иногда Тристан переключался на свою компанию скандинавов. Я отправлялся к родителям Елены, они встречали меня борщом. Я отъедался на неделю и принимался за литературные дела. Москва меня пугала, казалась кокетливой и недоступной. В редакции «Юности», куда я заглядывал, можно было встретить тучного армянина – поэта, такого уверенного в себе, что я забивался в угол и молчал, наблюдая, как настоящие литераторы торгуют своей продукцией. Закинув эффектно гладкую ногу, поэт нагло спрашивал: «По тридцать копеек за строчку заплатите?»

Вот это класс! – восторгался я. Мои же собственные опусы, содрагаемые гражданскими воплями о том, как мы героически преодолеваем трудности на комсомольской стройке, становились мне самому противны.

Что меня потрясло зимой 61–62-го, так это атмосфера Политехнического музея, диспуты, которые тогда устраивались в большой аудитории. Самые лирические темы, собиравшие Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, были наэлектризованы, как воздух перед грозой, политическим смыслом. Мы усматривали подтекст даже в выступлениях лирика Анатолия Поперечного, когда он выл нараспев: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…». А начинал он так: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой – не скажу!»

Даже Алексей Сурков казался мне смелым человеком, когда говорил: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность». И многозначительно молчал с минуту, а мы, сидевшие в раковине, помнившей, как хотелось нам думать, времена Маяковского, делали вид, что понимаем подтекст, переглядывались и улыбались заговорщически.

При этом было вдоволь истошности, надрыва.

– А мне хочется жить! – кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное отличница и девственница. – Я родилась, поэтому я уже счастлива.

Это были диспуты – о счастье, о любви. Девочки с бантиками, строгие мальчики в очках. Парень с длинной прядью волос, как у Махно.

– Ваша цель в жизни? – ехидно спрашивал он.

– Быть человеком! – без запинки, как урок, отвечала девочка. – И сделать что-то хорошее для людей.

– А что хуже: пьянство или увлечение западной модой? – не унимался длинноволосый.

– Пьянство.

– А что такое скромность?

– Сделал хорошее и помалкивай.

Я соглашался с отличницей, вертя головой в самом центре зала. Я даже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера кухни. Но самое интересное – это экспромт, ибо никто не ведал, куда диспут вывезет.

– Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?

– А я не хочу жить с драмой… Можно ли уйти без драмы?

Зал гудел, зал реагировал остро: как можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!

Наконец, мы дождались скандала.

Однажды мне постучали по плечу с верхнего ряда и передали для отправки в президиум листок – я машинально взглянул на текст, он напечатан был типографским способом. Нет, это не была записка ведущему диспут.

Я вчитался – ни-че-го себе!!! Это была листовка. Антисоветская! Такую я впервые держал в руках. Я читал текст и не верил своим глазам. Мне откровенно сообщали, что я и такие, как я, – все мы болваны, которых дергают за веревочки преступники. Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову, пора бы понять.

Я думал, что эта граната сейчас взорвется в руках, казалось, что все забыли о диспуте и смотрят только на меня: чего же держу листовку так долго? Не передаю! Почему?

Я соображал. Успокоился. Убедился, что никто не обращает на меня никакого внимания. Все заняты очередным оратором. Если я сейчас передам ее дальше, как передали мне, подумал я, она попадет наверняка в руки чекисту – мы были уверены, что их достаточно в зале. Хороший повод, чтобы нас прикрыть.

Я положил листовку в карман, как ни в чем не бывало, а после окончания диспута – в силу наивности, присущей мне, – показал ее членам штаба. Как своим. Почти как заговорщикам.

Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись опять из Вешняков в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с товарищем, специально приехавшим, чтобы повидаться со мной. Его интересовало, кто же передал мне ту листовочку – кто конкретно. Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.

С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Стихи мои никому были не нужны, да и мне не нравились. Ульвур Хёрвур – Тристан – уехал в Исландию, в Рейкьявик. Лавочку в Политехническом прикрыли, и я, по глупости, имел к этому отношение. Нет, что-то не так в жизни, думал я. Где опора? Где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и еду искать свое счастье среди странных и чуждых ей людей. Она, посетив Запсиб, бродила, озираясь, по стройке, машинально слушала мои объяснения, осторожно ставила ногу среди колдобин, плохо держась на высоких каблуках, и так и не поняла, почему я все бросил: Внешторг, карьеру, возможность жить вместе в Москве, ходить в театр, читать книги, встречаться с друзьями.

Я и сам не знал ответа на этот немой вопрос в ее взгляде.

5

Теперь мне предстояла полоса увлечения простым людом. Ничего удивительного, такова русская традиция. Мы обязательно сворачиваем на эту дорогу.

Я пристально вглядывался в лица рабочих. Прислушивался к их разговорам. Мне казалось, что эти люди мудры, а в их детской грубости достаточно беззащитности.

Утро было мокрое. Мороза не хватило, чтобы сковать землю, и грязь мягко вбирала сапоги. Звучно, со стоном, как бы нехотя, отпускала их.

Я поднялся рано, затемно. Предстояло делать материал для газеты. В очередной раз я поменял место службы. Расстался с «Комсомольцем Кузбасса», перебрался к журналистам многотиражки. Здесь не заставляли меня готовить праздничные репортажи – про первую электричку, пущенную на Запсибе. Этим занимался Миша Субботин, писавший под псевдонимом «М. Веселовский». Названия у него выходили соответствующие. Если про электричку, то – «Станция назначения – коммунизм!» И конечно, обильно цитировались речи, разрезалась ленточка, на импровизированную трибуну выходили пионеры со словами: «От имени юных сердец пионерских строителям нашим привет!» Собственно говоря, Миша писал правду – так и было в жизни. Мы все желали счастливой дороги первому запсибовскому поезду. Просто у меня было другое амплуа. Кто-то должен был выискивать на светлом челе стройки темные пятна.

На платформе у кассы – человек пять. Кто за проездным, кто – за разовым, пятнадцатикопеечным. Те, кто за разовым, норовят без очереди.

– Ну куда? Куда, хамье, не научишь вас? – останавливают их.

– Не разоряйся! Я отдал, мне берут.

– Ты у задних спрашивай… так твою, гада, мать!

– Ух! – задохнулся от неожиданного отпора молодой парень в монтажной робе. – Оскорбил бы ты меня не здесь, я бы тебе…

Я разглядел при свете фонаря, болтавшегося над кассой: не такой он молодой, тот, что без очереди. Лет тридцати.

Ругались нехотя, подбирая слова пообиднее.

Вдруг монтажник стал растерянно озираться, спросил неуверенно:

– А паспорт обязательно для проездного? Ему ответили со злобой:

– Конечно, обязательно!

Рабочий выбрался из очереди и принялся сосредоточенно складывать свои рубли. Сложил и запрятал в глубину одежд.

Чего полаялись? И верно, дети, сердитые от непогоды. До слуха долетел обрывок разговора.

– Вот, говорят, когда теленок народится… если его поднимать по два раза в день, утром и вечером, то потом быка поднимешь!

– Ага… если он тебя не задавит.

Вокруг засмеялись.

Электричка остановилась среди тумана. Я спрыгнул на насыпь. Пошел по шпалам, покрытым инеем. Светало. Я разглядывал побелевшую траву. Каждая былинка была украшена изморозью. Особенно выделялись кусты полыни – их называли «сибирской мимозой». Впереди маячили два красных глаза – поезд остановился, дальше дороги не было. Миша Субботин расстроился бы: путь к коммунизму был прегражден трубами теплотрассы, в рваных щелях которой устраивались на зиму воробьи. Туман стремился вверх, открывая панораму стройки. Где-то застучали по металлу. Кому-то не терпится, подумал я.

Впереди меня метрах в пяти шагал кто-то в промасленной телогрейке – крановщик или бульдозерист. Я обогнал его, посмотрел искоса: не молодой, наверное крановщик. На бульдозерах больше молодежь. Подобрал кусок стекла и полуразодранную метелку.

– Домой? – спросил я.

– Нет. На кран, – уточнил рабочий. Точно. Крановщик. Хозяйственный.

Крановщик свернул, спустился с насыпи и стал медленно растворяться в клочках тумана, оставшегося в низине.

Я тоже повернул к своей старой монтажной бригаде. Навестить.

В рабочей будке было тепло и тесно. Меня хлопали по плечу, толкали, предлагали переодеться и лезть наверх, на корпус, который возводила бригада.

Раскосая девчонка топила печку. Не обращая внимания на гвалт и толкотню, она сидела за столом, раскидав в стороны локти, читала пухлую книжку.

– Вот, Володя, смотри, какого кадра к нам прислали на легкий труд! – Мой тезка Гордиенко указал на девчонку. Гордиенко – балагур и задира. Лучший бригадный сварщик. – Чего натопила-то? – напустился он на девчонку.

– Для вас, черти! – огрызнулась она. Выбралась из-за стола и отошла в угол. Тут и я заметил ее солидный живот. Ясно – беременная, оттого и топит в бригаде у монтажников. Иначе таскала бы носилки с бетоном или ворочала шпалы.

Меня отозвал в сторону тихий паренек Коля Мунгин, скуластый мордвин.

– Ты видал мою бабу с ТЭЦ? – поинтересовался он.

Я отрицательно покачал головой. Разговор наш засек Гордиенко.

– Это та, у которой два зуба, один глаз? – поинтересовался он.

Мунгин смутился. С какой-то стати заметил:

– Мы с Володькой Гордиенко ходили в столовую на ТЭЦ, там и познакомился. Я ее прошу: «Ты моему другу положь курицу». А она ему назло рыбу.

И засмущался окончательно. Отошел в сторону. А вот и местный стиляга по имени Миша. Я улыбнулся ему.

– Ты все в тридцать второе общежитие ходишь? – спросил я, вспомнив его откровения.

– Не-т, – протянул он. – Мне врач сказал, что там две трети больных.

– Вон как!

Потом поговорили о расценках на железобетон. Их опять срезали. Недобрым словом вспомнили инструктора по технике безопасности. Висит на шее у бригады, изволь его «обрабатывать».

– Мать его так! – выругался Гордиенко.

– Что ты лаешься, ему тоже кушать хочется.

– И ему, и мастеру… Да не нужны они! Начальство привыкло швыряться деньгами. Ну ответь мне: зачем нам мастер, если он сам ничего не умеет?

– Может тебе и Марк не нужен? И Фенстер? – поинтересовался я.

Марк Хиславский был нашим начальником участка. Южанин, то ли из Краснодара, то ли из Ростова, он ходил зимой закутанный в синий плащ, натянутый поверх телогрейки, напоминая побитого мушкетера, с вечной каплей под длинным породистым носом. Как его занесло сюда, этого интеллигентного еврейского мальчика, этого тихоню? Да, видно, так же, как и всех. Его – по разнарядке после института. Странным было то, что местные головорезы, не смотря на его жалкий вид, приняли его в свою компанию, не обижали. Донимал Марка Фенстер, начальник управления. Изредка он приезжал на казенном раздолбанном «Москвиче», и если Марк не успевал спрятаться в какую-нибудь нору, мы становились свидетелями очередного разноса.

Вот и теперь дверь открылась, вошел тучный Фенстер, про которого бригадные острословы говорили, что Фенстер съел сто шницелей, и из-за его спины показалась хилая фигура Марка в неизменном плаще на рыбьем меху. Было видно, что Марк с утра уже продрог. Фенстер придирался, а Марк гнусаво, от вечной простуды, оправдывался.

Монтажников как ветром сдуло. Я забился в угол поближе к девице. Фенстер тяжело опустился на скамью, положил пухлые руки на дощатый стол. Марк разложил перед ним чертежи, но Фенстеру не хотелось в них заглядывать, он привык орать.

– Значит так, как вывод! – Заорал он без передышки. – Объявляю тебе выговор!

Марк тихо трясся, не в силах согреться.

– Надо обеспечить людей, – повторял он. – Надо обеспечить…

– Они обеспечены! – веско произнес Фенстер.

Но Марк был глуп и оттого спорил.

– Не обеспечены.

– А я тебе говорю: обеспечены!

– Чертежей не было, – уточнил Марк.

– Еще скажешь, на всякую лебедку тебе чертеж? Да?

– При чем тут лебедка? – насупился Марк.

– А при том!!! – завопил Фенстер и вскочил, опрокинув скамейку. Раскосая девица вздрогнула. Фенстер бросил на нее взгляд и с еще большей страстью закричал: – Никто не пришел, не сказал, ни один болван! – Это относилось, конечно, к Марку. – А сроки? В конце концов, почему срываешь сроки?

– Рувим Владимирович!

– Везде срываешь!

– Рувим Владимирович!

– Ходишь, как мокрая курица!

– Рувим Владимирович!

– Всё-о!

Наконец, Фенстер выдохся. Или заметил, что в будке еще двое, девчонка и я. Кивнул мне:

– Привет!.. Ну что тебе? – Это уже Марку.

– Не хватает пары дней, – объяснил Марк.

– Ну ладно! Давай к четырнадцатому. К концу дня сделай. И учти – люди у тебя есть!

Фенстер уехал. Я спросил:

– Ну что, Марик, привыкаешь?

– Да привык уже…

В тот день беды визитом Фенстера не закончились. Шум за стеной будки дал нам понять, что стряслось что-то еще. Дверь открылась и с холодным воздухом в помещение ввалилась чуть ли не вся бригада. Притащили незнакомца. Оказалось – новый инженер по технике безопасности. Подкрался, когда готовились к подъему тележки от мостового крана. Начали было пробовать, стали уже обрезать бензорезом проволоку, а он тут как тут. Выскочил из-за спины монтажника и потребовал у крановщика его удостоверение по технике безопасности. Крановщик по имени Витька доверчиво отдал, а мастер взял и вырвал талон. И хотел было уехать в контору, да тут, к счастью, появился Костыль, наш бригадир, который пропадал где-то с утра. Костыль – это достопримечательность Запсиба. Добытчик, кормивший бригаду. За пару утренних часов он успевал обегать длинными ногами три километра в радиусе и все, что нужно, обнаружить: и железобетон, и шланги, и разную мелочевку. Следом отправлялся кто-нибудь из бригады и по его наводке тащил чужое добро к себе в будку.

Костыль появился в самый ответственный момент и быстро уладил дело.

Инженера усадили к печке, подтолкнули к нему девчонку со стаканом горячего чая.

Если бы не было поблизости Фенстера, Костыль достал бы заначку и налил инженеру полстакана, но пришлось ограничиться чаем и душевным разговором.

Инженер, раскрасневшись от жары и внимания, расслабился. Девица, прикрыв телогрейкой живот, прятала свое нестандартное положение. Раскосо улыбалась. Инженер совсем сомлел. Для порядка проверил карабины на монтажных поясах. Его проводили и через полчаса начали подъем.

– С образованием, а дурак, – веско произнес Костыль ему вслед.

Да, не слишком умен. Пояса проверил, а что груз велик для крана на таком вылете стрелы, ему, выходит, до лампочки.

Поверить на слово Костылю, что он не будет поднимать – верх наивности. У Костыля на физиономии написано, что он жулик.

– Ну, Вить, давай! – Повернулся Костыль к крановщику. – Давай помалу… А то и так время потеряли.

Крановщик, чуя неладное, заупрямился.

– Да ты что, Вить? – застыдил его Костыль. – Ты что? Не в первой. Тут пять тонн, Вить. Ну, от силы, пять двести…

Наконец, крановщик, отряхнув грязь с промасленных валенок в огромных литых галошах, полез в кабину. Устроился поудобнее. Взялся за рычаги.

Костыль напрягся. Матерясь в полголоса, повел подъем.

Я наблюдал, как артистично он работал. Деликатно покручивая двумя пальцами правой руки – как штопором, – шептал: «Вира, Витя, вира…» А то и сам кидался помогать ребятам – принять груз, не дать ему качнуться. При этом одним глазом он продолжал следить за гусеницами крана – не подались ли вверх? Если подались – тогда тормози! Иначе кран опрокинется. При таком подъеме на каждом шагу поджидают опасности. И стрелу может задрать, и гак разорвет, и самое обычное – могут не выдержать тормоза и груз пойдет непроизвольно вниз.

Костыль жестом всех отогнал, оставив около себя только опытного Гордиенко.

Я смотрел со стороны. Не работа, а настоящий спектакль. Так, наверное, всегда будет в России. Наша иррациональная сущность не принимает порядка, мы художники, нам подавай шиворот навыворот, чтобы потом воспеть загадочную русскую душу. Разве какой-нибудь пунктуальный немец совершил бы такое? Зачем ему риск, конфликтность? Это нам наплевать на Витькину жизнь. Лишь бы заработать денежку. Ради нее можно нарушать, воровать, орать, как Фенстер. Я был уверен – Костыль закончит к вечеру четырнадцатого. Кровь из носа. А что там рухнет при этом? Или обвалится потом? К тому времени, когда заработает завод, никого из нас здесь не будет.

Но работал Костыль красиво!

Обедать пошли в тэцстроевскую столовую, ту самую, где у Мунгина была любовь.

По пути рассказывали истории из жизни. Я заметил: русский человек созерцателен и от природы литературен. Обожает слушать рассказы бывалых людей. И сам с удовольствием повествует, не стесняясь приврать.

– Стой, говорю ему, а он ползет, – рассказывал Опанасенко, тоже, как и Гордиенко, хохол. – Стой, кричу, а он молчит и лезет. Я тогда дал очередь из автомата, а он все ближе. Прибежал начальник караула, я ему докладываю. Говорю: лезет! И еще курит. Лезет и курит. Пошли смотреть. Автоматы наготове. Действительно что-то светится в темноте. Подходим – пень гнилой. Я его из автомата раскрошил. Гнилушки так и горят. А я думал: диверсант. Вот стерва – еще курит!

Опанасенко в бригаде – самый положительный. Иногда он заменяет Костыля.

Армейская тема – обычная. Меняется ландшафт. Теперь перед нами пески Средней Азии.

– Помню, похоронили секретаря ихнего горкома. Поставили памятник и к нему – почетный караул. А жара – тридцать градусов. Или сорок! Я в увольнении был, проходил мимо. Говорю им: «Что вы тут стоите, ребята, такого дурака стережете? Вы бы шли купаться». Смотрю, они и правда, поотрезали куски от черных траурных лент, сделали плавки и прыг в большой арык. Хорошо, что никто не видел, а то бы запросто могли на десять суток на губу загреметь.

– Да… В армии с этим просто.

Гордиенко дождался своего момента. Теперь его очередь.

– У нас один хохол стоял у знамени. Надоело. Закурил. Офицер заметил, позвонил начальнику караула, но чуть отвернулся, и солдат окурок в ствол. Большим пальцем прикрыл, дым выпустил. Прибежал начальник караула, обыскали солдата с ног до головы. Ничего нет! «Курил?» – спрашивают. Отвечает: нет. А карабин он держит и не отдает, как положено по уставу. Да и невдомек. Наконец, говорят ему: ладно, признайся, ничего тебе не будет. Сознался.

– И что? – спросили мы все разом.

– Дали трое суток увольнительной, но предупредили: «Смотри, еще раз закуришь, за эти трое суток двадцать суток гауптвахты получишь».

Без всякой связи мордвин Коля Мунгин произнес:

– А ураган корову может поднять. – И замолчал. Понял, что брякнул что-то не к месту.

– Ага… Быка даже, – отреагировал Гордиенко.

Но все уже с удовольствием переключились на новую тему.

– Нет, правда, – сказал образованный Стиляга. – Я читал, что смерч с водой из океана засасывает рыбу.

– А кита, интересно, сможет поднять? – мечтательно спросил Мунгин.

– Нет, не поднимет. А кран, я думаю, унес бы.

– Смотря какой… Витькин не взять.

– Конечно… У Витьки сорок четыре тонны.

– Смотри, смотри! Стрелу развернуло!..

На вопль все разом повернулись, посмотрели на витькин кран. Сам крановщик даже влез на полузасыпанную плиту. Кран как стоял, так и стоит. Гордиенко заржал, довольный. Это обычная шутка. Но время от времени покупка срабатывает.

– А вот еще я читал… – начал кто-то новую повесть. – В одном колхозе, где-то в Прибалтике, трактористы зацепили здоровый камень. Смотрят – а под ним сокровище. Бриллианты, кольца, браслеты. В средние века захоронено. Словом, ювелирные изделия.

– А денег не было?

– Написано: ювелирные изделия.

– Государству отошло?

– В музей.

– Ясно. А то бы в колхозе три дня пьянка была.

– Думаешь, трактористы себе не поднабрали? По карману-то унесли…

– Там проверили!

– Да ну, проверили… Не по полмешку, конечно, но… А что? Дураки там, думаешь, в Прибалтике были?

– Если по-уму, то немножко можно…

– Не то время сейчас, чтобы за скулу прятать, – сделал неожиданный вывод Опанасенко. Все посмотрели на него.

Опанасенко далеко пойдет. Он учится в вечернем институте. Метит на место «бугра».

Вдруг откуда-то появилась симпатичная геодезисточка в курточке с рыжим мехом. Пошла, вертя задом, впереди нас. Тут уже не до рассказов!

– Да-а… – мечтательно протянул Гордиенко.

– Говорят, она уезжает, не может долго сидеть на одном месте, – сказал я.

– Не может долго спать в одной постели, – уточнил Гордиенко.

– А ты, небось, не против был бы! – Выпалил вдруг Коля Мунгин и сам испугался своих слов.

Все засмеялись, а Гордиенко неожиданно покраснел.

– Я вот, Коля, отбалтаю тебе уши! – строго произнес он.

При чем тут уши, подумал я. Виноват язык. Но решил, что Гордиенко прав – можно и так.

Нехотя поговорили еще. Опять вспомнили Среднюю Азию.

– Говорят, когда в Киргизию пришли первые самосвалы, был случай. Киргиз кричит: «Эй, шофер, подвези!» Тот отвечает: «Полезай в кузов!» Только, говорит, баранов привяжи, чтобы не выпали. Тот так и сделал. Залез. Затащил двух баранов, привязал. Доезжают до места. Водитель кузов самосвала поднял, киргиза выкинул, а бараны остались. Опустил кузов и уехал.

– Вранье!

– Точно! Милиция разбиралась. Киргиза спрашивали: «Какой номер машины?» А он не запомнил, отвечает: «Такой новый машина».

Гордиенко поравнялся со мной.

– Все это болтовня, Володя… А вот помнишь ли ты, как мы жили вместе в одной секции?

Действительно, было такое. Короткое время мы с Еленой обитали в маленькой комнате в так называемой «секции» на пять или шесть комнаток, с общей кухней. В одной комнатке жил Гордиенко.

– А ты там же?

– А куда я денусь?.. Вчера разгон давал, бабье наше гонял. Зинка – помнишь? – сучка такая, налетела вчера. Не жила до этого три месяца, где-то пропадала, квартирантов пускала. А жировки накопились. Надо платить за свет. Она не хочет. Говорит: «Я тут не жила!» Притащила какую-то справку, потребовала, чтобы мы ее подписали. Моя говорит: «Вот Володя придет, он будет решать». Я пришел. Говорю: «Подписывать не буду». Ох, она взъелась!.. Визжит: «Бандит, ты тут не прописан!» А я говорю: не имеет значения. Раз не жила, надо было электриков позвать, они бы розетки срезали, тогда платила бы только за свет. За одну лампочку. А то жильцы по ночам плитку жгли, грелись. Все равно визжит: «Я в отдел кадров пойду. В милицию!» Да иди! Милиция знает, что я не прописан. А штраф прислать, у них совести не хватит.

Нас догнал Коля Мунгин. Близилась цель нашего похода и, чувствовалось, ему хотелось со мной поговорить. Гордиенко спросил:

– Как ты, Коля? Эту неделю во вторую смену походишь?

– Давай, – согласился безотказный мордвин.

– Ну тогда я на два дня на зайчика, – обрадовался Гордиенко. – А если на третий день не выйду, скажи «бугру», что я отгул взял. Завтра, думаю, снежок будет, – повернулся ко мне Гордиенко, – самая охота! Хорошо бы, если бы утром, часов до семи снежок, а потом чтобы перестал. Он утром играет, а на день заляжет спать. – И поводя широкими плечами, Гордиенко зашагал, обгоняя нас, к столовой. Перехваченный в узкой талии монтажным ремнем, стройный как оса, такой непредсказуемый, он поспешил вперед, чтобы высмотреть кого-нибудь из знакомых, пролезть без очереди, а с такой, как наша, компанией этого не сделаешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю