Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
– Вы не чувствовали реальной опасности.
– Тревога-то была. Просто кадры – то есть мы – никуда не годились.
– Я сомневаюсь, что такая деятельность вообще возможна сегодня.
– Нужно попробовать.
– Вот вы и попробовали.
– Ты хорошо сказал: «Вы». – В моей реплике прозвучал упрек.
– Я сразу понял, что это не то.
– А кто мешал тебе включиться в дело, чтобы стало «то»? Вот и присоединился бы. Такой умный и осторожный!
– Вы не хотели кооперироваться.
– Лично я хотел, но был в меньшинстве. Мне доказывали: «Мальчишество!» Объясняли: «Теоретически ошибочно». Чуть ли не безнравственно… Я выглядел опереточным карбонарием среди сибаритов, привыкших к хорошей еде и дорогому табаку. Никому из них не хотелось расставаться с благами, рисковать, выбирать «или-или». Потому их поведение было насквозь двойственным. Все их желание пожить «без презерватива» было привлекательно для них лишь до тех пор, пока не замаячила суровая физиономия генерала. Ты этого испугался?
– Вы сделали замах, но неудачно. Это хуже, лучше бы не делали вовсе. Такие неудачные замахи тормозят развитие общественного движения. Если акция не продумана – это хуже, чем если бы ее вовсе не было. Поэтому я и считаю: лучше бы занимались журналом.
Я вздохнул. Что ответить на это?
– Мне жаль, конечно, что я так бессмысленно угробил свою журналистскую судьбу. Единственное, что утешает – я, как мне кажется, предвидел, чем все кончится.
– Зачем же тянул меня в это дело?
– Думал, включишься, переустроишь.
– Мне с самого начала не понравилось пренебрежение к опасности. Я прошел все это и знаю, во что потом оборачивается пустяк, какой-нибудь разговор, если его фиксируют. А вы? В общем, Володя, эта деятельность отпета!
Я промолчал. Правда глаза колет.
Тихонов решил меня успокоить. Сказал:
– Вообще говоря, то, что произошло с вами, это мелочь. Сколько таких историй было в девятнадцатом веке, в двадцатом. Ординарный случай. Вы – осколки.
– От этого не легче. Что же теперь делать?
– Создавать «маленькие КБ»?
– Что-что?
– Два-три человека, лучше три. И чтобы обязательно серьезные люди.
– Да что сделаешь втроем?
– Происходит окапывание издалека.
– А мне что делать в этих ваших КБ?
– Ты образно мыслишь, хорошо излагаешь, тебя нельзя подключать к чужому замыслу. Попробуй реализоваться на своей ниве. Опиши людей, не замороченных режимом. Тех, кто жаждет что-то изменить. Как складывается их жизнь? Как происходит нравственный надлом? Как начинается падение? Как они меняются? Опиши эти социальные потери, которые несет общество.
– Ты действительно хочешь, чтобы я об этом написал?
– Да. Напиши, как здоровых умом людей сворачивают в бараний рог. Либо их отправляют по этапу, либо они становятся навозом.
– А вместе, значит, у нас ничего не получится?
– Появится книга, покажешь мне, – уклончиво ответил Тихонов.
– Та-к, – протянул я. – Значит, по норам!
Я еще попробовал поагитировать Сашу – не начать ли какое-нибудь новое общее дело? Нет, уволь, ответил он, ни в какие организации он вступать не собирался. И просил передать Клямкину, который не присутствовал при нашем разговоре, чтобы тот всерьез занялся историей социалистической мысли, ибо происходит ее крушение.
– Солженицын идет по пути отталкивания, – наставлял меня Тихонов, – он отвергает все. С водой выплескивает ребенка.
Я ужаснулся: опять! Сколько же можно терять друзей? Как только кто-нибудь из них начинал при мне критиковать моего кумира, через какое-то время наши пути-дорожки расходились. Я попытался прервать разговор, мне не хотелось, чтобы и нашу дружбу с Сашей постигла та же участь.
– Да Солженицын, – воскликнул я, – просто говорит: дайте мне социализм, который был бы примером! Такого нет в природе.
Но я только подлил масла в огонь.
– Там, где он правдив, как художник, – перебил меня Тихонов, – у меня вопросов нет. А вот его политические взгляды, когда он начинает защищать монархическое христианское государство либо буржуазную демократию и говорит: откажитесь от марксизма, потому что он себя не оправдал, – такой Солженицын меня не устраивает, мне с таким идеологом не по пути.
Помнит ли мой друг эту нашу беседу? Если помнит, то поймет: из песни слова не выкинешь – и не обидится на меня. Я говорю это в расчете на то, что взгляды Тихонова под влиянием исторических перемен в Отечестве претерпели некоторые изменения. А если нет? Если по-прежнему – социалистический выбор и «нет» буржуазной демократии, если все еще не по пути с Солженицыным, тогда тем более какие же обиды. Каждый при своем интересе.
Давно мы не виделись. Встретиться бы, сверить часы.
Вспомнить, как гуляли по Ленинграду. В душе я соглашался с моим другом: деятельность не должна быть эфемерной, хватит забивать себя призрачными вещами. Изменилась обстановка, говорил Тихонов, надо искать другие формы работы. Они найдутся. Это быстро проявится.
Когда расставались, я, сам с собою рассуждая, произнес:
– Надо проанализировать то, что с нами произошло. Проанализировать с пером в руке.
Тихонов посмотрел на меня в упор и, акцентируя каждое слово, четко произнес:
– Этого делать нельзя!
– Почему? – не понял я.
– Потому что это означает дать им в руки материал. Самому написать донос на себя!
– Все в такой ситуации в некотором смысле писали донос на себя, – сказал я, пытаясь отстоять свое авторское право.
– Потом! – сказал Тихонов. – Через десять лет.
– Да-да. Не сейчас! – воскликнул я, соглашаясь со своим другом и ужасаясь сроку, отведенному Тихоновым до начала перемен.
Меня тронула до глубины души забота Тихонова обо мне и об Игоре.
– Я тебя умоляю, – настаивал Саша. – Слишком актуально. Все, что с тобою произошло, должно быть на годы отрезано. Ты меня понял?
Я понял, что впереди у нас полный туман. Через пару дней мы навестили Немцову и разговор привел к той же теме перемен.
– А я верю в повороты! – произнесла Немцова, вглядываясь из-под нависших бровей в какую-то одной ею различимую даль. – Скоро ли, не скоро, но они придут.
– Вы, Зинаида Николаевна, неизлечимый оптимист. Нашему поколению такое не дано.
– Причем, поворот будет к чему-то такому, что уже было. Опять будут колошматить, как колошматили при Сталине. Но это ничего не даст! – Немцова вздохнула. – Дело не в том, что я оптимист. Просто я верю в закономерности. И экономику по настоящему рассматриваю. Экономика заставит.
– Они там, наверху, люди терпеливые. Еще потерпят.
– Они-то потерпят, да экономика не потерпит. Все захлебывается. Все! Я предугадываю изменения. Причем, ведущей силой станет рабочий класс.
– Что?!
Я искренне удивился. Какой рабочий класс? Эта спившаяся инертная масса?
– Ты плохо Маркса читал, – урезонила меня Зинаида Николаевна. – А мы учились у германской социал-демократии. Многие загнивают на вопросе о роли рабочего класса. Увы, классовый подход сегодня совершенно снят с повестки дня. Нет, я не стою на сталинской позиции, что классовая борьба возрастает по мере побед нашего социализма, но что Сталин сейчас бы сделал, а я бы не возражала, так это, исходя из своей теории, он бы сходу начал убивать тех, кто плохо изучил классиков марксизма.
– Ну все, Зинаида Николаевна. Тогда мне конец!
Немцова засмеялась и пошла готовить чай.
Будучи весьма преклонного возраста – за семьдесят – она жила одна, сама ходила в магазин, и когда мы появлялись в Ленинграде и забегали к ней, не забывала нас накормить.
Двадцать лет прошло с тех пор. Немцова прожила больше девяноста лет. Теперь она покоится на кладбище, и Саша Тихонов показал мне ее могилу. Постояли, погрустили. Сам Александр Васильевич рывками делал карьеру, пробуя то науку, то коммерцию. Прежняя его семья распалась – эту плату чаще всего приходится отдавать за бурные социальные эксперименты молодости. Тихонов создал какую-то страховую компанию и занял в этой нише не последнее место. Я не очень вникал. Это – другая жизнь и другая тема. Главное – он по-прежнему мне близок и дай Бог, чтобы мое дружеское чувство к нему не осталось на закате наших дней не разделенным.
13
Главной загадкой для меня оставался Лен Карпинский.
Десятки раз я перебирал в уме подробности наших с ним встреч, пытаясь в прошлом найти ответ на мучивший меня вопрос.
Лен жил у Люси на Садовом кольце около Зубовской площади в огромном белом панельном доме. Так случилось, что я побывал в двух жилищах Лена – в его последнем и в первом, в Доме на набережной.
Царство Люси, бледной, изящной блондинки, было под стать ей – уютное гнездышко, где кроме двух ее дочерей-подростков обитал ее третий ребенок – беспомощный Лен: непрактичный человек, больной, говорун и фантазер. Каково же было ей, хозяйке, когда ее квартирка стала еще и нашей «конспиративной хатой»? Здесь плелись кружева прожектов будущего устройства России.
Не знаю, состоял ли Лен с Люсей в законном браке, или жили и жили, в тепле и уюте. Какое это имеет значение? У меня в памяти Люся сохранилась человеком светлым и добрым.
При всей близости, какая возможна между соратниками, взявшимися за рискованное предприятие, я не могу сказать, что в бытовом плане мы были с Леном так же откровенны, как в сфере общественной и политической. В одном наши грани соприкасались. Другое – личное, интимное – почти не упоминалось. Есть глаза – заметишь, но никаких комментариев.
Однажды Карпинский взял меня с собою, решив навестить старую отцовскую квартиру в Доме на набережной. Ему потребовалась какая-то книга, и мы поехали. Мрачное здание, которое я наблюдал всегда со стороны, ошеломило меня своими бетонными стенами, когда мы оказались внутри, на лестничных переходах, а потом в коридоре гигантской квартиры с лабиринтом комнат, светлых и темных. Мы пробыли в квартире недолго, но я рад был выбраться на свежий воздух, и современная жизнь показалась мне не такой уж безнадежной по сравнению с той, память о которой хранили угрюмые стены.
Тогда, в то посещение родительского дома, впервые возникло имя первой жены Карпинского – Регины, матери его взрослого сына. Что связывало Лена с Региной и что развело их врозь, не знаю. Скажу только, что меня не раз предупреждали: «Опасайтесь Регины!» Говорили, что она способна уничтожить. Но я не придавал значения оброненным словам.
Не сразу, не один год созревал замысел Соляриса.
Случайно в моих бумагах сохранилась пометка: 4 октября семьдесят первого года я приехал к Лену. Моросил дождь, было зябко. Выпавший утром мокрый снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг.
Карпинский открыл дверь, увидел меня, мокрого, вздохнул:
– Когда все это кончится?
Он посетовал на погоду, а прозвучало: когда эта жизнь наша, издерганная, прекратится?
И налил мне кофе.
Когда, действительно, наступят перемены?
Еще свежи воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.
В этот день, 4 октября, я узнал: умер журналист Овчаренко. И, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы о ней своих статей, пришлось бы искать другого. И память о нем осталась бы чуть чище.
Мы сидели с Леном, как всегда, на кухне, я слушал его, а он развивал идеи, которые потом лягут в фундамент нашего общего дела.
– Большевизм питался аскетизмом, – размышлял Карпинский. – Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, да обогащается, гонится за удовольствиями. Стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.
Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? И вновь самопожертвование ради того, чтобы устроить им светлый хлев?
В те годы Лен размышлял над проблемами, которые потом изложены были в его записке «Слово – тоже дело». Она выстраивалась в виде отдельных фрагментов, которые он проговаривал в кухонных посиделках. В исполнении Лена это было завораживающее зрелище. Лен сидел за столом в старой ковбойке, усыпанной хлебными крошками, с нечесаной головой и недопитой рюмкой водки.
– Сталинизм тридцатых-сороковых годов, – изрекал он, – был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и беззаветную поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний – по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть (в известной мере) мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.
Я слушал Лена, внимал идеям, облеченным в яркую публицистическую форму, и соглашался с ним. Все, что он говорил, было мною проверено – и в Сибири, и в поездках по стране. Как угольки под кожей у шахтера, так и сталинизм стал чем-то своим, родным и близким – куда же от него деться?
Когда Лен говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми и вещественными процессами, а значит, и средств производства, он подчеркивал: суть не в том, что номенклатура управляет, а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии и поэтому не может управлять хорошо. Размышляя, Карпинский приходил к выводу, что внутрииерархические отношения в корпорации ставят ее членов в двойственное положение: с одной стороны – соучастников монополистической фаланги, а значит – собственников, а с другой – тружеников управления и скрытых коллективистов.
– Борьба этих двух тенденций, – говорил Лен, – с неизбежным до сих пор перевесом собственника над тружеником, субстанции бюрократии над личными достоинствами того или иного человека, прослеживается на протяжении полувека и составляет решающий подтекст нашей политической истории.
Лен полагал, что труженик будет отделен от собственника и, осознав, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к социалистическому, антибюрократическому кооперированию управления, иными словами – к демократизации.
Куда бывшая партийная номенклатура повернула, стало ясно лишь после 1991-го. Она выбрала путь собственника в его диком, пещерном проявлении, а тогда, двадцать лет назад, все представлялось не так мрачно.
– Новое время просачивается в аппарат, – фантазировал Лен, – и формирует в нем слой партийной интеллигенции.
Карпинский тут же оговаривался: слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, дураками, самодурами, развратниками, болтунами, иезуитами, мещанами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Однако, считал он, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.
Это нас вдохновляло. Значит, все-таки надо идти с ними на контакт, искать точки соприкосновения. И ждать, когда наступит время.
Какова же наша роль? Много раз я слышал вариации на эту тему. Лен говорил красиво!
– Часть нашей научной и идеологической интеллигенции вновь втиснулась под ударами реакции в «детские туфельки» профессиональных радостей и самоцельной аполитичности, что к тому же оказалось обывательски удобным. Однако многие продолжают мучительный поиск, почти не различая впереди никаких просветов. И не в последнюю очередь потому, что мыслят возможности и формы перемен в наезженных категориях, по шаблону, по одним только историческим аналогиям. Но история – большая оригиналка, в том числе и в формах, которые она изобретает для социальных революций. В отличие от известных революционных преобразований в прошлом, предстоящее революционное преобразование нашей страны может стать в решающей мере преобразованием посредством слова. – Лен выделил: «Слова!» И продолжал: – Идея, овладевшая массами, ныне способна проявить себя «материальной силой» в почти что прямом смысле. Условно говоря, если прадеды, рассчитывая изменить образ правления, выводили на площадь мятежные полки, деды и отцы звали на улицы железные батальоны пролетариата, то современный революционер должен будет вывести в каналы информации отряды точно стреляющих идей. Штурм Зимнего, как метод революционного действия, продолжал, репродуцировал штурм Бастилии. Штурм наших бюрократических твердынь будет радикально иного рода: они станут разваливаться под ударами самой мысли. Мысли, выраженной в слове, но не ставшей ни строем вооруженных солдат, ни мятежной толпой, ни залпом «Авроры».
Представьте: семидесятые годы. Эхо Чехословакии отшумело и все вокруг смолкло и затаилось. О каком штурме бюрократических твердынь посредством слова можно было мечтать? Мы сидели в таком дерьме, что трудно понять, какая сила не давала нам морально умереть. И в эту пору Лен пророчил будущие потрясения. Прошли годы и под ударами демократической прессы зашатался тоталитарный режим, оказавшийся не более, чем чучелом. Я, работавший тогда в «Огоньке», помню, как ежился Виталий Коротич, когда в азарте мы посягали на самого генсека, вдохновителя перестройки. В испуге он умолял: «Не трогайте Горбачева!»
Но до той минуты было далеко.
– Фарс неосталинизма, который мы ныне переживаем, – говорил Лен, – является прямым выражением плохих предчувствий самодуров. Они жаждут былой сталинской крепости режима, но находят для этого слишком хилые основания. Создались реальные предпосылки к тому, чтобы толкнуть режим колебанием слова.
Замысел Карпинского сводился к следующему.
– Слово, как и порох, стреляет только сжатым. – Лен рисовал картину перед взором каждого, кто входил в его квартиру. Я выучил его монологи наизусть задолго до того, как прочитал записку «Слово – тоже дело». – Сжать наши научные воззрения в более или менее лаконичный сборник программных работ, условно «Марксистскую библиотеку», несомненно первейшая задача. «Библиотека», – продолжал разъяснять Лен, – могла бы состоять из трех разделов: первый – программа, второй – двенадцать, пятнадцать теоретических работ, обосновывающих программу в аспекте всех составных частей марксизма, третий – значительное количество пропагандистских «полуфабрикатов», подготовленных для разъяснения программы и широкой идейной борьбы Задача теоретического свойства может оказаться и единственно выполнимой, – предупреждал Карпинский. – Но мало ли это? При условии же развития кризисных явлений программный документ должен быть внесен в руководство партии и в общественное мнение от имени широкого круга авторитетнейших представителей главным образом научной и партийной интеллигенции как требование общепартийной дискуссии. Необходима предварительная уверенность в наличии влиятельных сил, заинтересованных если не в общем, то по крайней мере в «верхушечном» обсуждении поставленных вопросов. При этом на первых порах не так уж важно, какими мотивами будут руководствоваться эти силы – будут ли они полными идейными сторонниками нашей программы, либо «подберут» ее положения в собственных групповых целях. Представляется реальным некое специфическое подобие «парламентского» пути к демократическому социализму, когда на начальной ступени движения роль парламента сыграет карикатурная, но все же существующая внутрииерархическая трибуна.
И далее Карпинский предполагал три пути, по которым пойдет возможное развитие событий.
Идеальный – это развертывание общепартийной, а затем общенародной дискуссии, устной и печатной. Как раз по тем вопросам, которые сформулировала «Библиотека». Только дискуссия, горячо убеждал нас Лен, сразу и надежно парализует бюрократический абсолютизм и даст несокрушимое преимущество идейным элементам, которым есть что сказать.
Задачи сторонников «Библиотеки», по мысли Лена, состояли бы в непреклонном расширении и углублении дискуссии, если она, конечно, будет допущена, углублении в сторону все более последовательных социалистических выводов (иного Карпинский не допускал даже в тайных замыслах). Содействовать полному разгрому и окончательному захоронению сталинских концепций в общественных науках и массовом сознании. Но при этом – решительно бороться с малейшими антисоциалистическими отклонениями.
Надо признаться, мы, слушатели Карпинского, во всем с ним соглашались. Хотя были и иные точки зрения. Например, суждения Льва Тимофеева, с которым я работал в одной редакции, его мысли насчет крестьянской приусадьбы, ее природы, его первые разработки в направлении «чернота рынка» и общий настрой на американский опыт и перенос его на нашу почву – все это казалось мне утопичным, а вот социалистический выбор Карпинского – привычным, вполне домашним. Вот только освободим социализм от пакостей сталинизма – и все наладится.
Программа нашей деятельности, таким образом, обозначалась вполне отчетливо: консолидация со всеми прогрессивными силами, которые неизбежно оживут в ходе дискуссии в звеньях партии, особенно в органах печати, радио, телевидения. Наконец, в случае наметившегося перевеса демократических сил – выдвижение требования закрепить наметившийся новый курс организационно-политически на чрезвычайном партийном съезде и в определенных законодательных актах.
Понятно, такая программа партийно-демократического движения должна была рассчитывать на «потребителей». Кто-то из числа партийно-государственных кадров должен был ее «подобрать», использовать, пусть даже и в своих, не вполне адекватных нашим замыслам целях. Как говорил Лен, наше слово может стать их делом. При этом он подчеркивал, что речь идет не о петиции, а о понуждении, не о просительном действии, а о действии революционном. Это, конечно, вдохновляло.
– Такой расчет, – размышлял Лен, – покоится на апелляции к труженику данной системы управления против ее собственника, на перспективе расщепления этих двух фигур бюрократического мира. На гальванизации всего квалифицированного, энергичного, делового – против засилья невежд, проходимцев, бездельников, усевшихся не в свои сани. На замене стимула от привилегий стимулом от творчества с его неизмеримо более широкими возможностями самовыявления. На сохранении оплаты и других форм вознаграждения по командному труду, принятому за самый сложный и квалифицированный. На перспективе более верной и быстрой деловой карьеры в соответствии с фактическим организаторским дарованием. На освобождении из-под зависимости от кадрового произвола и его замене ясной и простой зависимостью от общественного суждения. На перспективе быстрого преодоления общественной ностальгии, подъема во всех областях социалистической жизни и счастья прямого участия в этом историческом взлете. На особенностях «экспроприации» бюрократии, не требующей почти никаких немедленных персональных замещений, а тем более расправ.
Сравнивая этот меморандум с тем, как пошла наша история и что в ней произошло так, как рисовалось Карпинскому, а что буквально наоборот, читатель поймет, кто кого одолел: труженик ли, скрытый под шкурой номенклатуры, или собственник?
Тысячи романтиков включились в исторический процесс на рубеже 87–88 годов и таскали каштаны из костра не для себя. Те же, на кого мы рассчитывали и кого хотели переманить на – свою сторону, ушли в тень, не мешали расправляться со сталинизмом и партией, а когда дело было сделано, они явили миру свой лик – и все отшатнулись в ужасе. Наши расчеты на перерождение номенклатуры по демократическому сценарию не оправдались. Наиболее предприимчивая ее часть, завладев «законно» гигантскими государственными капиталами, теперь цинично указывает нам место, где надлежит располагаться ее дворне.
Материальные потери каждой семьи, помноженные на всеобщий экономический кризис, кажутся – как ни велики они – преодолимыми по сравнению с разочарованием общенационального масштаба в идеалах демократии. Как будто космическая глыба рухнула на шестую часть планеты.
Печально сознавать, что слушая Карпинского и стремясь поскорее расстаться с настоящим, я наивно думал, что будущее соткется из наших планов и не потащит за собою ничего из реалий бытия. Увы, мы были заражены вирусом большевизма, и все, к чему мы прикасались, осквернялось нашим прежним опытом. Почему?
Потому что нельзя выйти из порочного круга, не покаявшись. Каяться же никто из нас не был приучен.
14
Не все отворачивали от нас глаза. Не прошло и месяца после вынужденного визита в КГБ, меня взяла под крыло Нина Иванова, главный редактор журнала «Изобретатель и рационализатор». Взяла из чистого сострадания и журналистской солидарности, внешне ни словом, ни жестом не проявленной. Я забросил в редакцию трудовую книжку и больше в ней не появлялся. Денег мне, как договорнику, не платили, но временное прикрытие – чтобы не схватили на улице как тунеядца – появилось. Спасибо ей!
Мы гуляли по бульварам моего детства с Анатолием Стреляным. Я рассказывал ему, как все было: про «Иваныча-Николаича», Филиппа Денисовича, Лена Вячеславовича. Стреляный молча слушал, соображал. Он тоже захаживал в квартиру к Лену. Мне же дал пару дельных мужицких советов. И нет-нет, в самые глухие, душеломные годы вдруг звонил: как дела? Привет-привет. Спасибо и ему.
В последние месяцы работы в «Молодом коммунисте» у меня странным образом исчезла записная книжка – внушительный фолиант, накопивший за многие годы адреса и телефоны моих знакомых. Я оказался как бы заново рожденным, одиноким, лишенным контактов. Практически никому не мог позвонить – не помнил номеров. А мой аппарат молчал, и я в обиде думал: так тому и быть. Надо начинать жизнь заново и обрастать новыми знакомыми и друзьями.
Однако не бывает потерь, которые, хотя бы частично, не компенсировались приобретениями. Именно в этот период я познакомился с журналистом из «Литературной газеты» Александром Левиковым и его женой Софьей Книжник, ставшими для меня на долгие годы едва ли не самыми близкими людьми. Я не знаю более искрометно талантливого человека, чем Александр Ильич, отменный публицист, непревзойденный говорун, участник всех редакционных «капустников», розыгрышей, человек сверхъестественной работоспособности и вечной мечты забросить редакционные дела и засесть за свою «нетленку». Но кроме этих не столь часто встречающихся талантов, Левиков – он же Агранович – обладал и вовсе редким качеством: честностью. Он берег не здоровье – честь имени. И когда судьба нас случайно свела – для него не было выбора: иметь со мною дело или не иметь. Он напечатал одну или две мои статьи, чем весьма поддержал меня морально. Но главное – он сделал все, чтобы я не чувствовал себя ущербным, отброшенным на задворки человеком. Конечно, он первым делом затащил меня к себе домой, познакомил со своими друзьями, звонил и звал в редакцию и каждому нарочито демонстрировал свое ко мне расположение. Он упорно восстанавливал, реконструировал мое прежнее состояние души. А его Соня, человек ему под стать, тоже журналист, обладала кроме прочего феноменальной стойкостью и упорством в достижении цели. Она, увлеченная индийской философией и религией, освоила йогу, бормотала мантры, чем смешила меня, но когда мы оказались с нею в одной лодке – в редакции, где нас в очередной раз уничтожали, – именно хрупкая на вид Соня поддерживала во мне боевой дух.
Но до того нас ждала еще аудиенция у Главного Жреца в Политическом Суде партии. Через четыре месяца бесцельных прогулок и бесполезных поисков места под солнцем нас вызвали в КПК – комитет партийного контроля. Там, в старинном здании на пригорке над площадью Ногина, в кабинетах за тяжеловесными дверями заседали жрецы и жрицы разного ранга. В коридорах этого дома проштрафившихся партийных бонз, номенклатурных валютчиков и прочих, кто посмел опозорить честь партии, еще до кабинета Главного Жреца хватал удар. Нам же предстояло дойти до конца. И предстать пред самые его грозные очи.
Шесть раз меня вызывали и допрашивали уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса – три часа собственноручного доноса на себя, чтобы оставались следы. Если что и выпытали, все у них, можно проверить. Но не много преуспели. Мы гнули с Игорем свою линию: знать ничего не знаем. Что было, то было, а чего не было, того не было. Он читал Бердяева, я провожал Янова – грешны! – но никакого «слова», которое «тоже дело» (автор Карпинский) слыхом не слыхивали. Лен Вячеславович говорит, что давал почитать? Это на совести Лена Вячеславовича.
На допросах мне ставили в пример Клямкина – он спокоен и рассудителен, а я невыносимо амбициозен: комок нервов. Перед очередным заходом я спросил Игоря: ответь-ка, дружочек, чем ты так обворожил наших новых знакомых?
Игорь молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его каждый раз снабжала его жена, сильнодействующий транквилизатор.
– Ну-ка дай-ка глотнуть, – попросил я.
Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне мрачными, а мужеподобные старухи с жабьими головами и педерастические пухлые мужчины – рядовые воины Ордена Святой Кабалы, – допрашивавшие меня, уже не отталкивали своим видом, когда кричали мне: «Вы не искренни перед партией!»
Мне было «до лампочки». В душе я с ними соглашался – конечно, не искренен, но на словах в какой уж раз объяснялся в любви к партии.
Вечером позвонил Лен Карпинский, попросил заехать. Его, естественно, тоже таскали в КПК И предстояла очная ставка – в главном кабинете, но пока без Верховного Жреца.
Лен волновался.
– Ну, возьми что-нибудь на себя, – попросил он, смущаясь. – Получается, что я оговариваю.
– Нет, Лен. Мы об этом давно уже договорились. Ты нарушил условие.
– Ну, скажи, что Лациса читал. И мою статью.
– Нет. Извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый пылает в одиночку. Помнишь, мы так условились? Твою статью я в глаза не видел. А насчет твоей откровенности написал: «Эти утверждения на совести Лена Вячеславовича».
– Так и написал?
– Так и написал.
Утром в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики – малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.