355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 14)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Я стоял у писсуара, ждал. И думал: откуда во мне такая рабья покорность? Я мог бы дать ему коленом по заду, чтобы оседлал писсуар, как буденовского скакуна. Не убьет же он меня? А мне будет, что вспомнить. Нет, стою и жду, пока он отольет. Вместо этого – в два прыжка – и за дверь! Не побежит же он за мною со струей. Я бы успел куда-нибудь нырнуть – здание запутанное – зашел бы в любой кабинет, показал журналистское удостоверение. Они же весь свой гебешный мир обо мне не оповестили. Но как выбраться? Наверняка солдатам у дверей передадут по рации – засечь! У них тут отработано.

Жаль, экстремиста из меня не выходит. Болтун Чернов придумал мне прозвище – «экстремист». Ошибся. Видел бы он, как дожидаюсь, пока конвоир задергается в судорогах у писсуара, в последнем аккорде.

И мы побрели – я впереди, он позади – из стерильной свободы к карте Родины, на ее просторы, в тесноту ее «шестой части суши».

И тут я вдруг проглотил лесной масленок из ядреного засола – так вошла в меня неожиданная мысль.

Верноподданность – сказал я себе – да это же мое спасение!

Я должен держаться как свой – очень свой, хотя и с придурью. Придурь – это идеализм, нравственные принципы, ложно понятое товарищество. Например, провожал Янова, уезжавшего из страны. Возил его на машине по Москве. Ездил с ним в ОВИР. Но на сходку его, еврейскую, не ходил – я на ней, и право, был бы чужой. Так и скажу: лично Саше помог. А как же иначе? На Арбате, когда прощались напротив ресторана «Прага», поцеловал его – это они вполне могли засечь. А что он нес в своем портфеле, когда пошел сдаваться в иностранное посольство, я не обязан знать – и если вы это прохлопали, это не мои проблемы. Янов полгода уже, как за океаном. Отстукивает с пленок свой докторский «диссер» про еретиков России… Да, поцеловал. Нормальный жест! Прощались идейные товарищи, не скрываю. И если они против наших с ним идей, то тогда они – сталинисты, тоскующие о лагерях. Заору на них, как новорожденный двадцатого съезда! Вся Лубянка услышит мой верноподданный вопль.

«Щука» сделала «оперу» глазами знак, и тот развернул меня к другой двери.

Я понял: второй заход.

5

Иван Николаевич улыбался, как ни в чем не бывало.

Ну что, Владимир Владимирович? Подумали? Вспомнили? Вы же не глупый человек! Просто так мы к себе не приглашаем… Когда нет оснований.

– А вы не приглашали, вы притащили, – угрюмо ответил я. Я решил – будь что будет – попробую реализовать свой замысел. Авось вывезет.

– Ну зачем же так? У нас все по закону.

– Вы насчет оснований толкуете… И какие же основания?

– Вы это сами знаете. И лучше, если вы сами…

Я не дал ему договорить. Сам не ожидая, я заорал благим матом:

– Послушайте, вы! Как вас там, Иван или Николай? Какие основания? Какие, к чертям, у меня могут быть с вами откровения? Вы что на себя берете, вы…! – Я захлебнулся, подбирая слово. Я вполне искренне был возмущен, забыв, что «оснований» у моего визави было более, чем достаточно. – Кто вы такой? Я член редколлегии «Молодого коммуниста», а вы кто? Какого черта вы треплете мне нервы? По старым временам истосковались? Когда я выйду отсюда, я расскажу о вас. Вы хоть соображаете, что творите? Хватаете человека на улице. Меня на работе ждут. Дел по горло. Домой, небось, звонят, разыскивают, жена с ума сходит. Что она должна думать? Где я? В морге уже или по девкам шляюсь? Нет! Я тут сижу. У вас. Исповедуюсь. Не знаю, в чем, не знаю, перед кем. О Герцене рассказываю, о Солженицыне… Как в детской игре: холодно, горячо… Я вам рассказал про Янова. Да, да, да! Провожал его, на машине возил. Чего еще надо?

Я трясся, как эпилептик. Мое состояние невольно передалось гебисту. Его изнутри напрягло. Волна вздоха прошла по его черно-белой груди.

Вдруг он выхватил из ящика стола и на секунду показал мне зеленый переплет книги. Зловеще мелькнули буквы: «Из-под глыб».

– Вам этого хотелось? Да?

Ах ты разведчик хренов, колхозник-кукурузник.

Наверняка – из партработников. Профессионал так бы не поступил.

В десятую долю секунды – лишь на миг увидев эту книжицу, я сообразил: не моя! По внешнему виду ясно – не у меня из дома взята!

Уже легче.

– Чего хотелось? – отреагировал я грубо.

Да, книжка не моя. Значит, дома они не были. Точно такая же, но затрепанная, зачитанная, лежала на моем столе.

Но многозначительное «этого хотелось», брошенное мне в лицо офицером госбезопасности, одновременно и расплющило меня об асфальт, и успокоило.

Иллюзии исчезли. Ошибки нет. Я не зря здесь сижу. Предстоит защищаться и схватка пойдет – на уничтожение.

Выхваченная из ящика стола зеленая книжка – это для меня бездна информации. Не хотелось ли нам выпускать в самиздате подобный сборник? Вот, значит, что интересует господ офицеров… Наконец-то, прокололся. Долго я ждал этого момента.

Что было дальше?

Я бесновато орал про двадцатый съезд. Вскакивал со стула, чем пугал «Иваныча-Николаича». Он не ожидал такого поворота беседы. Я кричал, что как боролся со сталинистами, так и буду с ними бороться. Оказывается, они тут, в комитете госбезопасности свили гнездо. Тогда закрывайте журналы, сажайте нас пачками, но оставьте свои гнусные намеки. Или, может, вам известно то, что неизвестно нам? Может, партия реставрирует прежний режим? Но если это не так, если не реставрирует, то чем вы тут занимаетесь, собственно говоря? Я кричал в лицо хозяину кабинета, что его надо разоблачать как неосталиниста, идущего против линии партии. У нас свой, кричал я, такой в редколлегии есть – старый большевик со слуховым аппаратом в ухе, не вами ли вставленным, мешает работать, рубит статью за статьей, а если мы его не слушаем, кладет статью в портфель и несет наверняка вам, подлец. Но он – профессор ВПШ, его можно простить, он маразматик, выжил из ума. Но вы-то помоложе! Вы-то чего? Не понимаете, что мы делаем, чего хотим? Не видите, что страна, как лунатик, бредет в темноте, ощупью. От лозунга на одной трубе – к призыву на другой. От разукрашенного забора к забору. От путепровода – к путепроводу. И на них – все лозунги, лозунги… Про единство и заботу. Кто их читает? А нас, между прочим, стали читать. Молодежь стала читать. И про что же мы пишем? Про Герцена, про Робеспьера! Объясняем людям, как сохранить нравственность в революции. Вам это не интересно? Но это ваше личное дело. А наше дело – как раз вот это! И мы ни на шаг, слышите, ни на сантиметр не отступим от наших идей. Понятно?

– Какие еще ко мне претензии? – закончил я свой страстный монолог.

И тут мой слушатель не выдержал. Издав нечленораздельный звук и пристукнув по столу кулачком, он закричал не по службе:

– Вы при своем пакете! А я – при своем!

Вон оно что – понял я. У каждого, значит, своя работа.

Это выражение «при своем пакете» понравилось мне и запомнилось на всю жизнь. Подневольный, бедолага?

Я замолчал, насупившись, выказывая всем видом презрение к собеседнику. Не желаю больше разговаривать. Па-шел он… Нервы и правда, не театрально, расходились. И есть не дают.

Так и сказал:

– Какой уж час сижу у вас, голодный… Вы-то, небось, отобедали?

Николаич встрепенулся: забрезжил контакт.

– Ну, это мы моментом организуем!

Вплыла секретарша с подносом. Я скосил глаза: стальной подстаканник – фирменный знак учреждения – и в нем слабоокрашенный чаек с ломтиком лимона, бутерброды и что-то вроде сушек или сухарей. Все мизерное, сморщенное. Экономят, как китайцы.

Я подумал: да ну их, с их гуманизмом… Потерплю.

– Не надо! – отказался я. И добавил, рисуясь: – Если я арестован, вы меня все равно на довольствие поставите. А если не арестован, выпустите. Потерплю до дома.

Меня терзали сомнения. Верную ли я выбрал тактику защиты? Как бы в азарте не наговорить лишнего… Заповедь Исаича – по возможности не вступать с ними в беседу. А если никак нельзя, то прежде чем на допросе ответить, надо досчитать мысленно до десяти.

Попробовать теперь так: он спрашивает, а я молчу и считаю в уме – раз, два, три… девять, десять.

Нет, пожалуй, я сделал правильный ход. Конечно, в то, что я «свой», они ни на секунду не поверили. Не надо иллюзий! Но я получил передышку. Адаптировался. Никаких агентурных данных Иваныч мне не выложил. Только намеки, хотя и красноречивые. Не хотелось бы нам соорудить такой же сборник? И показал «Из-под глыб». Да, хотелось бы, следопыт ты мой зоркий. Только где ты нас засек? Это не ясно. Как, впрочем, не уверен – засек ли. Не на понт ли берешь?

Так что я правильно «кошу» под нормального советского журналиста, у которого затронута честь. А что нетерпимый и нервный – так довели!

В очередной раз меня проводили в комнату напротив, и мы остались вдвоем с белобрысым господином. Кто он? В каком звании? Не рядовой. Не зря провел годы на Колыме – «наколымил» себе службу в центральном аппарате. Сыск, он вечен, при всех режимах.

Но внешне вежливы, этого не отнимешь.

Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.

Работа у него не пыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.

Я подошел к другому окну, отдернул занавеску – охранник не запротестовал.

За окном посерело. День завершался. Сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь так же посматривает сверху щеглом из клетки.

Однажды, году в пятидесятом, мы с моим дружком Колькой Сваровским, семиклассники, возвращались с новогодней елки – из Дома Союзов или даже из Кремля, куда достал билеты его отец, и шли как раз мимо этого здания, вдоль стены. Вдруг мой приятель заметил потертый кошелек. Он – цап его первым. Посмотрели – в нем тридцать рублей.

Я же больше рубля никогда не находил. Но во сне видел: захожу на Сретенке в телефонную будку, закрываю дверь и обалдеваю – на полу среди окурков стоит коричневый чемоданчик «балетка». Я открываю, а внутри – пачки сторублевок.

Сваровский вытащил из кошелька пятерку и протянул мне. Мог бы и не давать – находка по праву принадлежала ему одному. Принципы у нас на Сретенке были суровые: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся – третий не лезь.

К семнадцати годам мы, начитавшись книжек, стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли с ним на бульваре на спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, тоже клялись посвятить себя чему-то прекрасному. Но обстановка не очень располагала. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница – свидетель искренности наших святых порывов. Об эту плевательницу, знали мы, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик, катаясь на лыжах. Мы спускались с горы на самодельных санках, сколоченных из досок, с прилаженными снизу коньками. Ими можно было управлять. Это делал тот, кто лежал, придавленный кучей тел, в самом низу. Его задачей было объехать бетонное препятствие и вырулить в один из проходов справа или слева и выкатиться на самую площадь. Лыжами я лично управлять не мог, да и не было их у меня в ту пору.

Ребята сороковых-пятидесятых были чисты в помыслах, хотя жили в суровой обстановке Сретенских переулков. Мы и девчонок не целовали до двадцати лет. И все стреляли им по ногам из маленьких рогаток старательно изжеванными бумажными пульками – так мы за ними «ухаживали». Ходили с Колей в Тургеневскую читальню, на месте которой теперь безобразная плешь, и в библиотеку в переулке Стопани. Мы знали все проходные дворы, дружили с карманниками, иногда отваживались за компанию воровать голубей на Сухаревке, за что вполне могли жестоко поплатиться. Наш двор был какой-то особенно бандитский – кто воровал, кто учился в ремеслухе. Окруженный деревянным забором, с двумя старенькими флигельками и рядком сараев, таинственный, как вся сретенская жизнь, наш двор пугал даже Николая, моего одноклассника. И однажды его слегка в нем побили – за очки на носу!

Николай – мой товарищ – по-прежнему со мной. Всю жизнь мы рядом. Сейчас он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Тамаре, а та сообщила ему, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить мне, что мы сегодня в семь вечера идем с нею на фильм Тарковского «Солярис».

Я взглянул на часы – теперь уже скоро. Успею ли? Надежда не покидала меня.

Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. От него едко пахло казенной пылью.

Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.

Был один вопрос, на который я не смог бы ответить, задай мне его лубянский «Иваныч-Николаич» или сам Александр Исаич, наш гуру.

Почему я – это я?

Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?»

Почему я – не Чикин, например? Почему вокруг него своя «кодла», а вокруг меня – своя?

Что нас делает такими, какие мы есть – или даже больше, чем мы есть, как сказал бы философ Батищев?

Мама-мамочка, друг мой! Ты на Ваганьковском кладбище, участок тридцать пять. Ты счастлива, что увидела меня, «полуседого и всезнающего, как змея»?

А я не увидел таким моего сороковой армии сержанта – участок девятнадцать. Его могилу сразу заметишь – такого дубового креста, как сделал Антон, нет на всем Ваганьковском. Он остался в моей памяти темноволосым, доверчивым, двадцатишестилетним. Теперь я кочую от твоей мраморной плитки – к его белому валуну. Мы привезли его с Псковских озер. Он лежал среди других на берегу и как-то особенно посверкивал кварцевой макушкой. Когда-то братья мечтали пешком с рюкзаками, с заходом в Печоры, мимо Пушкинских гор, лесами добраться до нашего озера, где один из них в детстве отдыхал не раз, а другой озера не видел. Хотели побывать вместе. Может быть, и натолкнулись бы на этого красавца.

Теперь к старшему брату он сам пришел и улегся, как верный сторожевой пес, придавив собою его могилу.

Судьба подарила нам для прощания странный вечер.

Мы ходили по бульвару у дома и горячо спорили под июльский шелест листьев, запах травы и шум проспекта. Фокстерьер совершал отважные рейды в заросли кустарника, не обращая внимания на наши споры-разговоры. О чем мы беседовали? О новой журналистике, торопливой и неразборчивой, перепутанной с коммерцией. Я говорил, что она мне непонятна.

Она меня настораживает. А сын, делая защитные выпады каратиста, пытался рассказать о свободных людях свободной прессы – он видел их изнутри, работал с ними. И призывал меня критически взглянуть на самого себя и на «шестидесятников». Не заморочили ли мы себе головы своим идеализмом? Не лишили ли себя здравого смысла и не превратились ли в догматиков, вроде тех, с кем боролись? В ответ я позволил себе запрещенные приемы боя. О, эти твои «постфактумы», говорил я, эти «коммерсанты» с твердым знаком на конце, эти твои информационные агентства и газеты – что движет ими? Никаких идей, сынок, никаких! Просто зарабатывают «бабки» – только и всего. У нас было иначе, учти. Он сказал с грустью:

– Если тебе хочется так думать – думай.

Это были его последние слова, сказанные мне. Они до сих пор звучат в моей голове. Они в ней застряли навсегда.

Следующей ночью моего сына вызвали под каким-то предлогом из дома, и в жестокой схватке с профессионалами он погиб, став едва ли не первым в списке уничтожаемых журналистов.

Почему у меня все так несуразно, нелепо?

Почему именно мой ушел в Афганистан есть концентрат на «точке», перекачивать горючку по трубе среди пустынных холмов у Герата?

Целый год он сидел с пятью «чижиками» в маленьком домике у дороги – в жару и в холод. Давил скорпионов на глинобитной стене. В первую же ночь его афганской службы пришел грузовой «мерседес» моджахедов с двадцатью бочками, и один из «чижиков», не обращая внимания на нового сержанта, привычно пошел открывать «кран».

– Нормально, – сказал он, – командир! Всегда так было до тебя. Охране надо жить. Прапорщику из полка. Лейтенанту. Кому там еще, не знаю. Не мое дело. Мое – открывать «кран», сливать солярку. Получать афгани, сигареты, жратву, наркотики. Оставлять немного себе, остальное отдавать. Всегда так было, сержант. Зря ты хватаешься за автомат.

Кто мне объяснит, почему именно мой «сержант сороковой армии», как он любил себя называть, закрыл им «кран»?

Растерявшийся «чижик» сказал ему, что теперь его зовут на «разбор», и предупредил: их там двенадцать, в бункере охраны.

– В них ты стрелять не будешь. Только псих будет стрелять в человека из-за горючки. А ты, вроде, нормальный.

И сын, накрутив потуже портянки, пошел в бункер без автомата.

Он неохотно рассказывал об афганской войне. Остались его письма, но перечитывать их я не могу. Невыносимо рассыпать их по столу – так и лежат упакованной пачкой вместе с его тетрадями, рукописями статей, стихами.

Тот «разбор» закончился для него удачно. Больше «мерседес» не приходил с той стороны тоскливыми афганскими ночами. Лишь однажды, признался мне сын, «кран» был вновь открыт. Когда узбечонок Рахмат готовился к дембилю. У Рахмата дома одна мать и куча братишек с сестренками.

Он рассказывал, что порядки в гарнизоне были суровые. Горючку продавали по-наглому. Днем воевали, а ночью торговали. Среди дня же к трубе запросто подходил только старик из соседнего кишлака и, не видимый с поста охраны, пробивал ее ломом, наливал ведро и уходил. Хорошо, если только вытекало – сколько тонн, не считали – и не горело. А если пожар?

До него на пункте перекачки служил другой сержант и другой узбечонок открывал «кран». У ребят была хорошая жратва и американские сигареты. Но «система» сломалась.

– Не думай, что это ты ее сломал, – успокаивал сына Рахмат. – Она сломалась сама. Виноват зверь-сержант, твой предшественник. Тут постоянно все менялось. Приходил новый русский сержант. И новый узбек – собирать окурки. И тот узбек, который был до меня, во время шухера спрятал полученные от моджахедов деньги в сусликовую норку, а утром всем гарнизоном не могли найти. Сержант хрипел: «Сволочь! Себе на дембиль зажал?» А узбек дрожал и клялся. И норки откапывал.

Сусликовые норки все одинаковые. В какую узбек спрятал афгани, так и не нашли. И ночью несчастный солдат застрелился из карабина в туалете, а сержанта убрали, куда-то перевели. И «кран» с тех пор открывался не часто. Поэтому Рахмат и сказал сыну, чтобы он не думал, что такой смелый, сломал «систему» – и простодушно посожалел: «Будем теперь жрать один концентрат».

Почему на меня выпал этот жребий?

Я провожал сына в августе восемьдесят пятого. Мы стояли на том самом Казанском вокзале, с перрона которого я когда-то уехал в Сибирь. Мимо равнодушно проходили пассажиры, несли арбузы. Мне казалось это несправедливым: я не написал ни строчки в защиту грязной войны – и мой сын вынужден на нее отправляться, а Геннадий Бочаров, памятный мне еще с «Комсомольской правды», жизнерадостно опаивал со страниц «Литгазеты» всю страну своими героическими очерками о тех, кто выполнял «интернациональный долг» – и ему повезло, он своего, кровного, говорят, вытащил буквально из самолета, не дал туда отправить.

Нелепые вопросы.

Жизнь каждого человека катится по колее. И все, что в той колее – все под твоим колесом. Именно так взорвалась мина под колесом «камаза», которым управлял узбек Рахмат, и выбросила его из кабины как раз накануне дембиля.

Конечно, ничего этого я еще не знал, когда сидел на стуле, забившись в угол пустынного кабинета в Большом доме. Не знал, что сын отправится на войну и вернется с нее живым. Не знал, что погибнет в ста метрах от дома. Я был свободен, удачлив, верил, что и на этот раз выпутаюсь из переделки. Один мой сын был еще совсем мал и барахтался, пытаясь бороться с огромной нашей овчаркой по кличке Мартын, а другой, двенадцатилетний, сочинял мне гордое письмо из Сведловска, сообщал о поединке на шпагах в крапивинской «Каравелле». И до последней прогулки с ним и с фокстерьером было еще далеко. Еще и прежний пес не прожил до конца свою собачью жизнь. Но мина все равно уже лежала в колее на пути к озерцу в окрестностях Герата, откуда мой сын и солдаты его небольшого гарнизона брали воду.

Выходит, все дело в колее? У каждого она своя. Поэтому мне не суждено было стать ни Чикиным, ни Бочаровым. И никакой моей заслуги в том нет.

Или все же – мог бы?

Одно случайное действие, неосторожный шаг в сторону – не в логике пути – и вся картина жизни непредсказуемо меняется. Могло так быть?

Валентин Чикин, мой коллега по газете, стал зловещей тенью Нины Андреевой. У меня его инфернальная внешность вызывает судорогу омерзения, когда я вижу, как телекамера плывет мимо его тяжелого, обрюзгшего лица. Вот он среди депутатов – еще немного усилий, и он станет нашим могильщиком.

Когда-то мы дышали воздухом одного редакционного коридора. И однажды он, редактор отдела пропаганды, член редколлегии «Комсомольской правды», остановил меня, пробегавшего мимо, и сказал: «А ты ничего написал!» – похвалил мой очерк.

Почему мы пошли разными путями? Почему я сейчас смотрю на его лицо на экране и благодарю судьбу за то, что я – это я, а он – это он.

Почему я стал таким, каким я стал?

Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки». За год до тридцать седьмого. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова – она разрешилась Климом. Домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня отвезла отцовская персональная «эмочка». Шесть домработниц, безжалостно увольняемые отцом, сменяя одна другую, стирали мои пеленки.

Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились. Прорвались, как НЛО, сквозь толщу световых лет войны и голодной юности, сибирских похождений и журналистских кочевий – нет-нет, да напою мотивчик. Но смысла слов не понимаю: «Пан кес ке ля сэ, палишенель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, палишенель, кивля».

Что такое «кивля» – это меня больше всего занимает.

Банальной была и проданная одной из домработниц, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую мы возвратились из эвакуации и обнаружили голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по лошадке на деревянных колесах. И так, перечисляя, не встретишь ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании Комитета госбезопасности.

Казалось бы, всем раскладом мне уготована была другая судьба. Ведь я – большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.

Но что-то нарушило их генетический код. Не иначе – вмешался Святой Дух. И все у меня пошло вразнос, в растряску, в отрицание. И завершилось брезгливым плевком в мерцающий экран, где, обрезанная по шею, маячит голова Чикина.

На каком-то отрезке пути, в какой-то пересеченной местности земля вдруг провалилась подо мною «колеей». И эта «колея» потащила меня сама. Не давая выбраться за шершавые края. А вдоль моего пути, по краям «колеи», выстроились – так рисовала моя фантазия – маленькие кротики, зорко следя за мной, словно регулировщики, и командуя: «Сюда нельзя! Только туда!»

Я мысленно ясно видел эти существа – представляя их, как живых, с той поры, когда тыкался головой в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.

– Почему так? – спросил я бородатого астролога Павла Глобу, похожего на жука-короеда. – Неужели все в жизни задано?

– Все. Кроме выбора между светом и тьмой. И то, и другое существует в нас. Существует реально.

– Ответственность за выбор остается за человеком?

– Да, – кивнул Павел.

В разговор вступила очаровательная Тамара Глоба. Мы сидели на берегу Черного моря – Кавказ еще не терзала война, было солнечно и спокойно, мы покупали инжир и запивали его вином.

Я пытался понять смысл авестийской традиции в астрологии. Ответственность за выбор всегда остается за человеком. За него никто его не сделает.

Когда же я сделал свой выбор?

Стены «колеи» могли оказаться не столь надежны. Неровен час, я мог вылететь за ее пределы на простор соблазнов.

– Так выбор за мной? – переспросил я. И как цыганке, показал Тамаре свою ладонь.

– Мне давным-давно нагадали, что у меня будто бы есть охранная линия. До половины жизни.

Тамара взяла мою ладонь.

– Нет. Она идет у вас через всю жизнь. Просто имеет разрыв.

Настанет день – и этот «разрыв» даст о себе знать. Но пока – что бы ни говорили мои любезные авестийцы – для меня не существует неизвестности. У камня перед тремя дорогами я не задерживаюсь. Не читаю ребусов, начертанных на нем, а иду, куда ведет «колея».

В пятьдесят четвертом, вопреки воле, я пошел во Внешторг – и мама смотрела мне в спину счастливыми глазами. Мое большевистское происхождение помогло мне. Одноклассника Юрку Гуревича, золотого медалиста, не взяли, он стал «лабухом» у Кобзона, а меня приняли, хотя я плохо отличал синус от косинуса. Я учил лишь английский и слушал «голоса», радуя школьную англичанку Нину Исааковну необычной метаморфозой, превращением «двоечника и негодяя», как она меня называла, в прилежного зубрилу. Мы давно уже лишились пятикомнатной квартиры, оказались – в проходной десятиметровке. Наследство отца растаяло. Но я еще рыдал, как безумный, когда умер Сталин. Мы жили, как многие: с керосинками, авоськами, с продуктовыми карточками, а потом – без них, радуясь скорому приходу «весны человечества» и снижению цен. Я осваивал китайскую грамоту в прямом, а не переносном смысле. Приучил себя отключаться, не обращать внимания на ходившую за моей спиной на кухню и обратно соседку-старуху или ее тридцатипятилетнюю сексуально-озабоченную дочку по прозвищу Кнопка – небольшого росточка, полноватенькую. Выросший у нее на глазах, к стыду своему, я все чаще кидал на нее косые вожделенные взгляды. И все-таки – я выучил китайский. Получил диплом. Пошел работать на Смоленскую площадь. И когда тень отца, казалось бы, опять закрыла меня от света, и мой путь был уже предначертан, я совершил нелогичный, какой-то дикий поступок – бросил службу на Смоленской площади и уехал в Сибирь.

«Колея» пересекла два континента, замкнула петлю и через пять с половиной лет привела меня в тот же кабинет, откуда началось мое путешествие – к Борису Панкину.

Борис, встретив меня в коридоре «Комсомольской правды», затащил к себе, расспросил и, плохо соразмеряя сдвиг во времени, бодро сказал: «Давай к нам!»

Но я был уже у них. Вторую неделю я работал в редакции. Ни надменные дочки правдистов – редакционные секретарши, среди которых мне, стажеру, надлежало по рангу вращаться, ни вихлобедрый любимец редакционных примадонн Виталий Игнатенко, бывший сочинский официант, делавший, как и я, свои первые шаги в кругу столичного журналистского истеблишмента, не смущали меня. Я смотрел на них через прорезь в броне моих сибирских похождений, хранил в душе память о «республике Запсиб». И даже молодой, высоко взлетевший редакционный начальник Валентин Чикин не пугал меня, когда кривил губы в улыбке, высчитывая, кто же голосовал против него на выборах партбюро.

По иронии судьбы от него, сталиниста, жена ушла к другому сталинисту – международнику Кривопалову. В шестьдесят восьмом Кривопалова послали в Прагу на смену Кривошееву, собкору «Известий», отказавшемуся врать, Кривопалов, соперник Чикина по амурным делам, писал из Праги, что положено, и мы в ту пору искренне сочувствовали Чикину.

Чикин, считали мы, убежденный сталинист-отличник, несчастный догматик и брошенный муж. А Кривопалов – обыкновенный карьерист и подонок. Все-таки есть разница.

Я помню, Лен Карпинский маниакально твердил осенью шестьдесят восьмого о личной ответственности журналиста, а Кривопалов слал и слал из Праги свои репортажи. Да только ли он?

Возможно, это было самое чистое время для Валентина Чикина – время его потерь. Потом он только приобретал. И однажды приобрел «Советскую Россию», и из этой своей «колеи» уже не выбирался.

Коснувшись темы «колеи», вернемся в колею повествования.

6

Редакционное словоблудие в годы «застоя» нынешнему поколению журналистов трудно себе вообразить.

Работая уже в «Молодом коммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты, отражавшие, по моему мнению, суть научно-технической революции. Доклад – как тогда было принято – на партийном собрании. И это вызвало скандал.

Поройков сухо отреагировал:

– Партсобрание не есть дискуссионное собрание.

Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать? В почете была твердая точка зрения. И персонаж, который во всем убежден.

Виктор Скорупа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган – человек, всеми любимый – сказал гениально:

– Надо глотовские тезисы опартиить!

И мы отметили мудрое решение в узком кругу – с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.

Одни ругают «застой», другие тоскуют: «Мы коммунизм-то, не заметив, проскочили».

Страна обсуждала не мои тезисы, а очередного Пленума – это слово писали исключительно с большой буквы. И какие доводы находили!

«Нельзя рассматривать „тезисы“, как большой предъюбилейный молитвенник. Мы не всегда делаем „тезисы“ своим рабочим инструментом», – укоряли нас старшие товарищи.

В дни ленинского юбилея – на стенах зданий портреты вождя из жердочек. На сценах театров – идейно выдержанные спектакли.

Нас тоже призывали: «Можно и написать – пошлости нет!» И предупреждали, чтобы мы в суматохе каждодневности не атрофировали подход.

Пишут же о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»! В такие дни никому нельзя оставаться в стороне. На улицах даже шарики продавали, раскрашенные ленинской символикой. Не вздумай к такому прикоснуться сигаретой – бац! – и ленинский юбилей лопается.

Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды. Из тех лет «Комсомольской правды» запомнился вечный мандраж бедной нашей Инги Преловской. Из секретариата приходил Дюнин и швырял на стол сочинение Вики Сагаловой: «Дамское эссе!» Инга тут же начинала причитать: «Ох-ах!» Сагалова стонала: «Вас не поймешь! Сперва я написала сухо, теперь» – и обвиняла Ингу в непоследовательности: хочет и партийно, и задушевно.

Но делать нечего – надо отправляться переписывать.

По коридору «Комсомолки» изредка проходил самый богатый в редакции человек – Гриша Оганов, пушисто одетый, осанистый ответственный секретарь и карикатурист, бичевавший империалистов. Гриша мог вытащить из кармана бумажник и дать взаймы – хочешь, пятерку, а хочешь, пятьсот. Но не всякий отваживался беспокоить вельможу.

В редакцию приходил Сергей Чесноков, в ту пору муж Сагановой – бард-исполнитель, ходячая фонотека всей мыслимой авторской песни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю