355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 15)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Однажды Чесноков принес весть: разогнали редакцию «Нового мира». Он сказал: «Завтра будет в газетах» – и попробовал развеселить нас песенкой, в которой были такие слова: «может выделили б Люську, на худой конец».

А Валя Чикин в те дни гнул свою линию – интриговал, воспользовавшись отсутствием в редакции Бориса Панкина. Кого-то старался убрать, кого-то придавить. Захлебывался на летучке, одергивал, хамил. Нина Павлова жевала что-то о «человечности», которая захлестнула нашу газету, стала «тормозом» и уже «не прогрессивна». Вила кружева, оправдывала чикинские реформы. Покойный Ервант Григорянц, как всегда, с места и, как всегда, вовремя, саркастически заметил: «Нашу газету захватило буйство благодушия». А какой-то новый стажер не понимал, крутил головой и спрашивал Павлову: «А где человечность вредна – в строках или между строк?»

Я вижу нашу старую «Комсомолку». Отдел новостей перебирается поближе к главной редакции. Носят столы, подшивки газет. Среди развалин, как полководец, меняющий дислокацию, стоит Виталий Игнатенко в белой водолазке, окруженный репортерами. Тут же кореец Шин и щеголеватые клерки. А мимо идет по коридору старая, но жизнерадостная редакционная лошадь Таня Агафонова, прилетевшая из очередного героического ледового плена наших ледоколов, почему-то печальная сегодня. Идет хмуро, никого не замечая. Улыбнулась машинально и пошла.

Мы все были разные, но жили дружно. И все вместе предали Анатолия Стреляного, который держался особняком. Почти каждый месяц он приносил начальству очередной бескомпромиссный очерк. Его не печатали. И когда он положил десятый или одиннадцатый за год, триумвират в составе Панкина, Чикина и Оганова вызвал его и, при гробовом молчании редакции, объявил ему приговор: ты нам чуждый человек.

Я тогда пребывал в возрасте Иисуса Христа. И потерял одну из своих иллюзий, насчет особой атмосферы «Комсомольской правды» и ее «удивительного стиля» – когда все написано как бы одной рукой – и начал постигать, какие же мы пакостные существа. Достоинством считалось писать для нашей газеты «на грани правды» – и я осваивал это мастерство.

А газета совершенно озверела, вступив в полосу бесконечных юбилеев. Даже на бородатых кидалась, как на политических диссидентов. Исполнителем интеллектуальных расправ был Гриша Оганов, а делом попроще – скажем, вкусами молодежи – занимался появившийся в редакции журналист по фамилии Сабов. Но и он расправлялся не грубо, а объяснял, что его публицистическое негодование направлено не против бород, как таковых, и даже не против моды, а против явлений, когда форма расходится с делом.

Как бы там ни было, в редакции внешне сохранялась демократическая обстановка – достаточно полистать стенограммы летучек, чтобы убедиться в этом. Я решительно выступил против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. Я приводил исторические примеры.

– Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Леонида Петровича Плешакова, который сидит тут, вместе с нами, с окладистой бородой – даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрим еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносны предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомнить пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной кровлей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела» Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой» Целые районы были освобождены от немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода – лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»

Забавляя летучку, я закончил назидательно: «Бог судит виноватого, кто обидит бородатого».

Инга Преловская смеялась вместе со всеми. Но глаза ее, две черные бусинки, быстро обегали зал. В них сохранялась настороженность.

Мне было жаль Ингу – за ее суету, за унижения перед крутыми ребятами, вроде Юркова, с рабоче-крестьянской наглостью забиравшими в руки редакционные дела.

Все, что происходило в стране, происходило и в редакции.

Вот вырезка из газеты – не помню, нашей ли – начинается словами: «Вчера на Сретенском бульваре разгоняли доминошников. Почему? По какому праву? Игравшие, все без исключения, были трезвы, не шумели, никому не мешали – могу это подтвердить».

Фамилия у сигнализировавшего о нарушении прав человека была «Стуков». На всякий случай он закончил свой протест так: «Сам я в домино не играю, но видеть, как гонят со скамеек ни в чем не повинных людей, неприятно».

Маразм крепчал!

Я по-прежнему часто ездил в командировки. Иногда попадал на гулянку комсомольского актива.

Второй раз спели «Там вдали, за рекой». Кто-то предложил: «Давай – комсомольцев-добровольцев!»

Секретарь райкома сказал:

– Да ну их на фуй!

За дверью зашумели. Секретарь позвал здорового мужика:

– Федя, успокой.

Наутро опять пришли за мной:

– Мы вас очень просим. Там уже машины. Едем в лесничество. Лыжи, девушки.

А вечером мы сидели дома у секретаря райкома и смотрели хоккей. Наши играли с чехами. Я назло секретарю болел за чехов, но не показывал виду. Однако когда запивали очередной гол, я боялся, что меня разоблачат и обвинят в непатриотичности.

Утром секретарь райкома, встречая меня, гарцуя, вышел на середину кабинета, раскидал полы пиджака и сильно потряс мою руку – я стал для него «своим человеком».

И он рассказал мне об учителе в деревне:

Интеллигент, понимаешь, народник. Приехал с настроением «просвещать» и всякая такая муть. Я ему говорю: «Все это ерунда, брось темнить! Организуй стрелковый кружок, вот тебе ясное и конкретное дело!» А он, паразит, крутит. «Где мы, – говорит, – винтовки найдем?» Объясняю: винтовка стоит пятнадцать рублей, а тонна металлолома – двадцать четыре. Две тонны металлолома – три винтовки. А он опять: «Кто учить стрелять будет? Где стрелять?» Оч-чень интересный разговор. Я бы сказал: показательный! Да в каждой деревне, говорю ему, есть демобилизованный солдат. Найди его, привлеки. Овраги есть? – спрашиваю. Вот тебе и тир! А он опять темнит: «У нас нет оврагов, у нас одни бугры». Ну как же может не быть оврагов? Два бугра, это один овраг. Вот к нему бы тебе поехать. Пощупать, посмотреть.

Зазвонил телефон. Секретарь райкома взял трубку, стал докладывать, как прошла конференция (ради нее я и приехал).

С партийным начальством секретарь пружинист, деловит. К слову и матюгается – как патрон досылает.

Рубит с плеча, чеканит. Сразу видно – наша смена.

– Значит, так, Петр Васильевич! Докладываю. Прозвонили в Веселовку, жертв нет, парторгу грудь вдавило. Еще одной девчонке руку сломало и ключицу выбило. В больнице. Значит, выяснили причины. Главный инженер совхоза сел за руль. Машина заехала, взяла две бочки карбида, потом забрала делегатов конференции. Хорошо, машина крытая фанерой, а если бы брезентом, там бы каша была. Считаю, виновато руководство совхоза и милиция. Мы давали команду: привез шофер делегатов, отбирать права. Кончилась конференция – дыхни! Трезвый – вот тебе права, вези. Вот так, Петр Васильевич! Да. Всё. Понятно.

В остальном конференция прошла удачно.

Я предлагаю первый тост, товарищи, за Коммунистическую партию Советского Союза!

Пили и ели активно. Совещались: поднимать следующий тост или пусть поедят? «Пусть поедят. Устали», – сказал председатель райисполкома, татарин.

Когда пошла пятая-шестая, закуски смешались. За руководящим столом, закончив коньяк, перешли к водке.

– Ведь как хорошо это – комсомол! – Сосед лез ко мне с объяснениями. – Я помню, ведь ни черта не понимаешь, зачем идешь, а идешь. Задор, это главное, за что уважаю нас уважают. Пьем, да? Ну ладно, ладно…

Через час все стали близки и доверчивы. Открыли неоткрытую бутылку шампанского – чтобы не пропадало.

Недопитое – выплеснули веером за спину, по стене. На прощанье партийный босс сгреб из вазы конфеты, ссыпал в карман.

Родину, как мать, не выбирают. Но иногда хотелось блевать – не от водки.

Вернувшись из командировки, я сидел в редакции, сочинял отчет. К вечеру пришел Валерий Аграновский, принес листки.

– Вот, – сказал, – стенограмма собрания аппарата писательской организации. Об исключении из СП Солженицына.

Стали читать. Дверь открылась. Заглянула Инга.

– Что вы тут, пьете что ли?

– Совсем наоборот.

Возможно ли, размышлял я в полном отчаяньи, скорректировать движение страны?

Сколь скромно мы ни оценивали свои силы, мы не могли не задавать себе такие вопросы. Не хотелось так жить. Надо что-то предпринимать.

Но что?

В очередной раз собравшись в командировку, я поехал в Академгородок, к Бурштейну, в его «Интеграл». В среде образованной молодежи, особенно научной, об этом элитарном дискуссионном клубе в Сибири знали не меньше, чем о группе «Битлз». «Интеграл» – это глоток свободы.

В тот раз среди гостей из Москвы выделялся философ Щедровицкий – интеллектуальная машина высокой мощности. Как обычно, действо разворачивалось за столиками кафе. Академик Александров, как всегда, был в свитере, Анатолий Бурштейн безумно сверкал очами, маленький ртутеподобный Яблонский ходил с видом будущего гения, а у Александра Радова была еще фамилия Вельш и сам он был худенький и скромный мальчик. В качестве украшения зала рассыпались хорошенькие интеллектуалочки. А у микрофона шла жесткая схватка по поводу вакуума нравственного воспитания.

Из того вечера я вынес мысль, кем-то с отчетливостью выраженную – не Щедровицким ли: зрелый человек – это человек, который все ситуации решает без наставника и руководствуется в жизни не моральными прописями, а моральной теорией. Нужны убеждения, основанные на понимании законов развития общества. И конечно, активность.

Что касается последнего, размышлял я, то с этим проблем не будет.

Анатолий Бурштейн через какое-то время приехал в Москву. Он и познакомил меня с Леном Карпинским. С этого все началось.

7

– Аппарат, по сути своей, антиинтеллектуалистичен, – объяснял Лен. – Начальство все лучше знает? Это иллюзия, будто об общих принципах могут судить только высшие сферы.

Мы шли от Зубовской площади, где Лен жил, в сторону Смоленской. Рядом с Карпинским трудно выступать в роли собеседника. Он предпочитал иметь слушателей.

– Человек, стоящий у власти, нуждается в знании только как в средстве. А специалист привлекается только для того, чтобы подыскать пути осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению. И люди, обладающие знаниями и вступающие в контакт с власть имущими, приходят к ним не как равные, а как наемники.

– А мы кто?

– А мы с тобой не можем ужиться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того, что наши цели выходят за рамки существующего строя, который охраняет государственная власть.

Лен шел тяжело. Его мучил диабет. Его жена Люся металась между своими дочками и этим беспомощным человеком, тоже ее ребенком. Больным, пьющим, вечно с людьми, с завиральными идеями.

– А государственная власть, – продолжал Карпинский, – даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.

«Мыслитель» и «власть» – наша тема. Техницизм, пренебрежение к историческому прошлому, потребительское отношение к высшим культурным ценностям. Лен говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или – в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.

Лен предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования.

А я был, по складу характера, индивидуалистом и скрытым мистиком. Мне эти «социальные группы», «стратификация», расклад по полочкам – все это казалось слишком занудным. Как-нибудь прорвемся, думал я, минуя русло общественного прогресса. По своей тропинке.

Я согласен был делать общее дело. Печатать – я тогда был уже в «Молодом коммунисте» – всю эту дребедень. Часть моего «Я» соглашалась двигаться по столбовой дороге прогресса – навстречу предсказываемой моим новым другом общенародной дискуссии, другая же, эгоистическая, ползла по своей «колее», доверяя внутреннему чувству.

Лен рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову наши идеи. Но план этот смущал меня. Я не вполне доверял и опыту старой большевички Зинаиды Николаевны Немцовой, моего друга и наставницы, имевшей за спиною восемнадцать лет лагерей и ссылок, но считавшей, что иного пути нет: только с партией!

«Только через нее, – внушала она нам с Игорем Клямкиным, оберегая нас. – Иначе погибнете, как диссиденты».

Вот и Лен о том же.

Карпинский тогда активно читал Бухарина, Троцкого. А я – стыдно признаться – третий раз перечитывал Достоевского. Поступал непрактично и явно отставал в своем политическом развитии.

Конечно, я тоже делал попытки освоить наследие. Но всякий раз наталкивался на какие-нибудь такие слова, которые меня коробили.

Стал читать Троцкого. Вдруг вижу: «Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией, ибо других путей для реализации правоты история не создала».

Для чего же тогда Зинаида Немцова, арестованная в тридцать шестом, когда была парторгом «Светланы», устраивала на этапе драки с троцкистами? Если, прожив девяносто лет, пришла к тому же – уговаривала нас не отрываться от партийной пуповины?

Я принялся за Маркса и Энгельса, но опять набрел не на то.

«Дорогой Энгельс! – писал своему другу Маркс. – Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».

А Энгельс, потирая руки у камина и развивая мысль насчет «приятных перспектив», отвечал коллеге Мавру:

«Теперь хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. Americancrash великолепен и далеко еще не миновал. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».

И сообщал о своем состоянии:

«Со мною то же, что и с тобою. С тех пор, как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как морские купания, я это и сейчас чувствую».

Ничего ребята, да? И купания не забывали.

Но не все шло гладко, согласно научной теории. И вот тревожное сообщение:

«… на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».

Растроенный, я отложил в сторону основоположников. Вспомнил: что-то похожее я уже читал – взошедшее на русской почве.

Покопался в столе, нашел нужный листок.

«Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и до тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет».

И кто же такой – этот последовательный марксист?

Наш доморощенный «бес» – Нечаев.

А мы как раз собирались разоблачать его на страницах журнала с марксистских позиций.

Мой друг Игорь Клямкин в это время усиленно осваивал утопистов. Вместе с Александром Цыпко они публиковали одну за другой превосходные философские статьи, рисуя образы совершенно удивительных людей.

Я тоже решил заглянуть в первоисточники для общего кругозора.

Меня потряс бенедектинский монах Дешан.

«Женщины, – писал он, рисуя из глубины восемнадцатого века светлое будущее, то есть наше с вами время, – являлись бы общим достоянием для мужчин, как и мужчины для женщин. Дети не принадлежали бы в отдельности тем или иным мужчинам и женщинам… Женщины, способные кормить грудью и небеременные, без разбору давали бы детям свою грудь… Но как же, возразят мне, неужели матери не оставляли бы себе своих собственных детей? Нет! К чему эта собственность…» Все люди «знали бы только общество и принадлежали бы ему одному, единственному собственнику».

И для этого, по мысли монаха, предстояло уничтожить:

«… все то, что мы именуем прекрасными произведениями искусства. Жертва эта была бы, несомненно, велика, но принести ее необходимо… И зачем понадобилась бы им ученость Коперников, Ньютонов и Кассини?.. В состоянии дикости не размышляли и не рассуждали, потому что в этом не нуждались; при состоянии законов размышляют и рассуждают, потому что нуждаются в этом; при состоянии нравов не будут размышлять и рассуждать, потому что в этом не будут больше нуждаться… Мебель их состояла бы только из скамей, полок и столов… Свежая солома, переходящая затем от них на подстилку для скота, составляла бы общее здоровое ложе, на котором они предавались бы отдыху. Они располагались бы для этого без разбора, женщины вперемежку с мужчинами, предварительно уложив немощных стариков и детей, которые спали бы отдельно… В их очень скромном существовании им необходимо было бы знать лишь немного вещей, и это были бы как раз те вещи, узнать которые всего легче… Склонность каждого была бы вместе с тем и склонностью всеобщей… не было бы ярких, но мимолетных ощущений счастливого любовника, героя-победителя, достигшего своей цели честолюбца, увенчиваемого художника… Все дни походили бы один на другой… При состоянии нравов не плакали бы и не смеялись бы. На всех лицах написан был бы ясный вид довольства, и, как я уже говорил, все лица имели бы почти один и тот же вид. В глазах мужчины любая женщина походила бы на других женщин, а любой мужчина – на другого мужчину в глазах женщины… И они не сомневались бы в том… что в некий день им суждено… погибнуть… Похороны их не отличались бы от погребения скота».

Освоив Дешана, я слегка осоловел.

И взялся за Кампанеллу.

Оказалось, что и тут «…у них всё общее. Распределение всего находится в руках должностных лиц… Дома, спальни, кровати и все прочее необходимое – у них общее. Но через каждые шесть месяцев начальники назначают, кому в каком круге спать и кому в первой спальне, кому во второй…»

А едят они «…как в монастырских трапезных… Должностные лица получают большие и лучшие порции».

Работают, конечно, все. «…ежели кто-нибудь владеет всего одним каким-либо членом, то он работает с помощью его в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит».

Не тот, оказывается, член, о котором я подумал, имелся в виду. Это по части чекистов. Надо рассказать моему Иван-Николаичу…

Я продолжал вспоминать мои университеты, плохо соображая, в какой комнате сижу.

Как много внимания утописты уделяли дамам!

Кампанелла был посажен на кол, но выдержал испытание, как йог, и довел свои исследования до конца.

Жители его «Города Солнца», писал он, «подвергли бы смертной казни ту, которая из желания быть красивой начала бы румянить лицо, или стала бы носить обувь на высоких каблуках, чтобы казаться выше ростом, или длиннополое платье, чтобы скрыть свои дубоватые ноги».

Проблема женского лобка сводила утопистов с ума. Им виделась одна лишь «польза делу».

«… производство потомства, – продолжал Томас Кампанелла, – имеет в виду интересы государства, а интересы частных лиц – лишь постольку, поскольку они являются частями государства; и так как частные лица по большей части дурно производят потомство и дурно его воспитывают, на гибель государства, то священная обязанность наблюдения за этим как первой основой государственного благосостояния вверяется заботам должностных лиц, и ручаться за надежность этого может только община, а не частные лица… Поэтому производители и производительницы подбираются наилучшие по своим природным качествам, согласно правилам философии… Если какая-нибудь женщина не понесет от одного мужчины, ее сочетают с другим; если же и тут она окажется неплодною, то переходит в общее пользование, но уже не пользуется почетом… Вскормленный грудью младенец передается на попечение начальниц, если это девочка, и начальников, если это мальчик… На восьмом году переходят они к естественным наукам, а потом к остальным, по усмотрению начальства, и затем к ремеслам… Впоследствии все получают должности в области тех наук или ремесел, где они преуспели больше всего, – каждый по указанию своего вождя или руководителя… Все главные мастера являются судьями и могут присуждать к изгнанию, бичеванию, выговору, отстранению от общей трапезы и запрещению общаться с женщинами… Палачей и ликторов у них нет, дабы не осквернять государство… Смертная казнь исполняется только руками народа, который убивает или побивает камнями… Иным дается право самим лишать себя жизни: тогда они обкладывают себя мешочками с порохом и, поджегши их, сгорают, причем присутствующие поощряют их умереть достойно. Все граждане при этом плачут и молят бога смягчить свой гнев, скорбя о том, что дошли до необходимости отсечь загнивший член государства. Однако же виновного они убеждают и уговаривают до тех пор, пока он сам не согласится и не пожелает себе смертного приговора, а иначе он не может быть казнен. Но если преступление совершено или против свободы государства, или против Бога, или против высших властей, то без всякого сострадания приговор выносится немедленно».

И так – что бы я ни читал.

Мечту моих новых лубянских знакомых предвосхитил еще Кампанелла:

«… весь Город на тайной исповеди… открывает свои прегрешения властям, которые одновременно и очищают души и узнают, каким прегрешениям подвержен народ».

Так я двигался от утописта к утописту. И везде мрак, женские лобки, распределенные начальниками, надзор, слезы умиления толпы, наблюдающей самобичевание.

Некий Ноэль (он же Камилл, Гракх) Бабёф так любил свою дочь, что после ее смерти рассек ей грудь и съел ее сердце. Но это, как говорится, его личное дело. Меня интересовало, что утописты думают о нас, «писателях».

Так вот этот заговорщик-демократ считал:

«Запрещается публикование любого сочинения, имеющего мнимо разоблачительный характер… Любое сочинение печатается и распространяется лишь в том случае, если блюстители воли нации считают, что его опубликование может принести пользу республике».

И Кампанелла отводил нам определенную роль:

«… поэты воспевают славных полководцев и их победы. Однако же тот, кто что-нибудь при этом присочинит от себя, даже и к славе кого-либо из героев, подвергается наказанию. Недостоин имени поэта тот, кто занимается ложными вымыслами».

Еще Платон, на заре цивилизации, прикидывал:

«Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведения хороши, мы допустим его, если же нет – отвергнем… Мы извиняемся перед Гомером и остальными поэтами – пусть они не сердятся, если мы вычеркнем эти и подобные стихи, и не потому, что они непоэтичны и не приятны большинству слушателей, нет, наоборот: чем более они поэтичны, тем менее следует их слушать».

Вот такую симпатичную жизнь намечали для нас первые социалисты. Марксизм придал им научную обоснованность. Клямкин был марксистом, Лен Вячеславович – марксистом. Лишь я в их компании изображал доверчивые массы.

8

– Вы давно знакомы с Карпинским?

Мой мучитель пятый раз допрашивал меня, называя, правда, это беседой. Я кочевал из комнаты в комнату, час сидел с охранником, час с ним, не понимая, зачем им такие перерывы.

– Я знаю Лена с конца шестидесятых.

– Что он за человек?

– Лен? Ну-у. Сын старого большевика, друга Ленина. Он у них заведовал библиотекой в Лонжюмо. Я имею в виду отца. А Лен? Блестящий публицист.

– Вы ему доверяете?

– Вполне. А что?

– Вы его близко знаете?

– Я бы сказал нескромно: дружу. Дома бываю, жену его знаю, Люсю. Собака их недавно меня укусила за палец, но не сильно. Щенок еще глупый. Порода колли.

– А Клямкин его знает?

– Конечно. Лен же наш автор. Недавно мы напечатали его статью о Нине Ивановой из «Известий». Погибла. Слышали, наверное? Разбился самолет под Харьковом. Лен и доклад у нас читал в редакции насчет научно-технической революции. Его все знают. Это очень известный журналист. Вы что хотите выяснить, я вас не понимаю?

– О чем вы разговаривали с Карпинским, когда бывали у него?

– Ну, вы даете! О чем могут говорить люди? Тем более – журналисты? О женщинах тоже. Но прежде всего о политике, Иван Николаевич. О ней. Только что тут предосудительного и почему я ради этих ваших вопросов сижу у вас весь день?

– И что же о политике?

– Известное дело. Общий бардак. О двадцатом съезде забываем. Экономическая реформа накрылась. Живем от одного юбилея к другому. Толчем воду в ступе. Вот об этом треп. Но ведь это наша работа, Иван, простите, Николай? Все время путаю, даже неудобно. Каждый раз, как вхожу к вам, теряюсь и не могу вспомнить: Николай вы Иваныч, или Иван Николаич? Еще перерыв устроите, опять перепутаю. Потребность в разговорах, это издержки нашей профессии. Бывает, болтаем и за бутылкой. А потом рождается какая-нибудь идея, какой-нибудь замысел. Журнал-то делать не просто. Надеюсь, вы это понимаете. Вся жизнь у нас в разговорах. Сплошной треп. И о политике тоже. И острые разговоры. Только греха в этом не вижу. А вам должно быть совестно морить человека голодом ради выяснения, о чем он болтает с друзьями. Да вы ведь знаете, о чем. Знаете?

– Знаю.

– Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет – не верите? Вот он – смотрите! Я еще успею. Еще двадцать минут до начала.

– И Клямкин тоже бывал у Карпинского?

– Я его с ним и познакомил. Раза два он к нему заходил Иван Николаевич, ну я пошел?

– Не хотите вы себе помочь. А зря! Запутал он вас.

– Кто?

– Карпинский.

– Да в чем же? В чем запутал-то?

– Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по другому действовать, не так, как вы. Вот и посоветовались бы чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь. Тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами. Только методы у нас другие. Значит, говорите, «Солярис»? Это что?

– Художественный фильм! По книге Станислава Лема. Я книгу, честно сказать, не читал. А Тарковского знаю – если он снял, значит, вещь. Я видел его «Зеркало». Мне повезло: я еще в «Комсомолке» работал и случайно взял у него интервью в городе Владимире, когда он там снимал своего «Рублева». Помните, говорили про пожар, будто бы у них там корова сгорела. Я поехал во Владимир по каким-то делам и наткнулся на колоссальную тему. Представляете, в Успенском соборе погибали фрески Андрея Рублева! Собор действующий. Когда зимой открывают двери – пар, конденсат оседает на великих мазках. А летом старухи вениками паутину с фресок сметают. Я взял три интервью. У директора музея-заповедника, умной такой, грамотной женщины. У Тарковского – прямо в номере гостиницы. И третье интервью – у настоятеля собора. Пошел к нему домой, объяснил, что меня волнует. Отец Аркадий, так его звали, конечно, удивился – все-таки к нему пришел журналист из «Комсомольской правды» – но встретил приветливо. Дома у батюшки вполне светская обстановка: хельга с посудой, Болеслав Прусс на столе, из другой комнаты выглянула миловидная попадья. Отец Аркадий доходчиво изложил мне свою позицию. Он отделен от хозяйственной жизни храма, не имеет на нее никакого влияния, всем заправляет какая-то «двадцатка», староста и какие-то тетки и мужики. Конечно, воруют. На все им наплевать. Какие фрески? Какой Рублев? Главное – чтобы храм давал доход. Отец Аркадий еще о многом говорил. Интересный человек. На вид надменный, брезгливый. Как две капли воды похож на артиста Названова из Вахтанговского театра. Если бы интервью с ним напечатали, была бы сенсация. Но Василий Песков посчитал, что я слишком расширяю тему – почему-то ему отдали на суд мое произведение. А может, приревновал? У нас такое бывает. Да. Так вот Андрея Тарковского я впервые именно тогда и увидел. А второй раз – недавно. Он тоже наш автор. Пригласил на Мосфильм на просмотр своего нового фильма.

– Ну, а «Солярис»?

– Что?

– Ну что это такое? Зачем это вам?

– Как зачем? Кино!

– Да бросьте вы, Владимир Владимирович! Надоело, право! Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!

– О каком?

– Ох, не простой вы человек! Всё – на отбой! Не желаете советоваться.

Советоваться мне не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.

Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил. Все бы изложил, подписал – и успел бы на вечерний сеанс. Но мой отец, хотя и парижанин, родом был из брянских лесов, село Воскресенское.

Мужчин из нашего рода к началу первой империалистической никого не осталось, кроме него. Поэтому отец меня любил как-то особенно – я был наследник. Придет, возьмет на руки, скажет: «Вавилас ты мой, кекевелный!» – что означало: опять обкакался. Поцелует раз пять и отдаст няньке. Была у него еще дочь от первого брака. Он привез ее из Франции. Но дочь – это дочь. Не те чувства. К тому же она была почти ровесницей моей матери. А мать отец увидел у своей знакомой, преподавательницы плехановского института. И влюбился, как юноша, хотя ему было сорок лет. Он носил усы «бабочку», имел атлетическую фигуру, самые широкие плечи на шахте в Горловке, где когда-то работал, – так гласила семейная легенда, – и нет ничего удивительного, что вскоре он обворожил бедную зеленоглазую студентку из провинции. Тем более что у отца в крокодиловом чемодане мать насчитала девяносто шесть крахмальных белых воротничков, а в шкафу висело двадцать костюмов. Когда они зарегистрировали брак, отец, чтобы получше узнать, что это за народ, из которого он выбрал себе жену, поехал на Кавказ – в Эривань. Навестил села. Говорят, вернулся в ужасе. Но дело было сделано. И вскоре я появился на свет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю