355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 6)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

Мы с Мунгиным остались на минуту вдвоем с глазу на глаз.

– Ну как, а? – спросил Коля.

– Чего «как»? – не понял я.

– Ну – жениться мне?

– А-а… – сообразил я. – А кто она?

– Я же объяснял: в столовой работает, сейчас увидишь. А до этого полы мыла у нас в общежитии. Старше меня. И двое детей.

– Двое? А квартира?

– Нету. Живет, как и я, в общаге.

– А дети где?

– Да где-то… У матери что ли.

– Ну, а характер?

– Да вроде ничего.

– Давно ее знаешь?

– Месяца три хожу.

– Живешь с ней?

– А то…

– Может, подождал бы… Время подскажет.

– Ты все же посмотрел бы на нее… Потом скажешь. А хочешь, она тебе два шницеля брякнет? Или курицу? Это можно!

У дверей столовой я пожал Коле Мунгину руку, пожелал ему счастья, сказал, что времени у меня в обрез – и так засиделся в бригаде, а у меня задание от газеты. Коля попрощался, расстроившись – ему хотелось показать мне свою подавальщицу. Зря я не пошел. Два шницеля – это хороший обед.

6

В тот раз я собрал материал об Алексее Федоровиче Куликове. Начальник участка на Тэцстрое, пожилой грузный мужчина – Куликов сидел в своем кабинете, выглядел скучно, обыденно. Туда-сюда шныряли посетители.

В ту пору мне казалось, что надо обязательно придумать какой-нибудь ход, сюжетец. Мы состязались в оригинальности подачи материала, и «Металлургстрой», если полистать подшивку за те годы, вполне может послужить подспорьем для тех, кто помышляет о литературной профессии. Там собрано все наше экспериментаторство.

Этими «ходами» и «поворотами» были озабочены не мы одни. Когда, спустя время, я пришел в «Комсомольскую правду», инкубатор столичной журналистской элиты, там занимались тем же. И только один-единственный журналист, Александр Егоров, царство ему небесное, поразил меня ответом, когда я, зная что он вернулся из командировки и работает над очередным материалом, спросил его: «Какой у тебя „ход“, Саша?» – ответил: «Да никакого».

И я вдруг прозрел. Вот это и есть высший пилотаж.

А в начале журналистской судьбы я считал, что надо обязательно украсить жизнь каким-то вымышленным зигзагом. И чем он будет замысловатее, тем приятнее читателю.

Поэтому я придумал «посетителя», который заходит будто бы к Куликову – разбитной крановщик – и просит перевести его в монтажники. Там веселее, побольше заработки. А Куликов не отпускает. Паренек кипятится, требует, произносит фразу: «Имею право!» И тут Куликов в ответ задумчиво, как бы про себя: «Да где ты добыл его, это право?»

Собственно, с этого момента и начинается рассказ о Куликове. Взгляд паренька натолкнулся на изуродованную руку начальника участка. Куликов погружается в раздумье и вспоминает свою жизнь.

Все это было мне нужно лишь для того, чтобы поведать о судьбе моего героя. Я считал, что просто так рассказать о нем нельзя – это банально, обыденно. Я должен был как-то оправдать этот рассказ – так нам казалось: надо обязательно «оправдать» наше журналистское вмешательство в чужую жизнь.

Так или иначе, но в итоге я действительно поведал – хотя и в такой нелепой форме – о деревенском парнишке, прибывшем в тридцатые годы на стройку «Кизилгрэс». При этом у меня не хватило любознательности спросить Куликова – а что за стройка? Где она была? Что строили-то? Но зато добросовестно выведал, как они жили, как одни вылизывали за другими миски и как Куликову, вечно голодному парню, советовали подсаживаться поближе к семейным, так как те чуть более сыты, чем остальные, и иногда не доедают свою порцию.

И конечно, в красках описал драматический случай – кульминацию очерка, как у Куликова, уже молодого бригадира, придавило тросом от лебедки руку во время подъема, который, конечно, молодой герой не прекратил. По мысли автора, вот там, в тридцатые, добывалось «право» – мой вымышленный крановщик, казалось мне, достаточно унижен моим рассказом, но я садистски добивал его. По моей воле Куликов должен был написать на заявлении парня: «Перевести подсобником», – причем в самую плохую бригаду. И вот растерянный человек смотрел в лицо своего начальника и испытывал вполне естественные для такого момента чувства, но в очерке, по моей прихоти, он смотрел в глаза того Алеши, из тех тридцатых годов, закрытых дымкой романтики, и страдал от охвативших его чувств, как бы все сразу поняв.

Завершался очерк просто, по-мужски. Куликов, видя смущение парня, выходил у меня из-за стола, брал из рук паренька его заявление и, скомкав его в кулаке, сжимал кулак до хруста. Я так и написал: «До хруста». До боли в пальцах. Таков был символ позора поколения детей. А благородные отцы? Куликов сказал рабочему просто: «Иди на кран».

Самое поразительное, что я не слишком приврал. Было, хоть отбавляй, охотников попасть в монтажные бригады – привлекал заработок. Такие заявления ложились на стол Куликова в большом количестве. И личная история не была выдумана. Тридцатые мне, и правда, представлялись временем достойным, «Архипелаг» Солженицына еще не был написан. Что же касается наивного антуража – таково было всеобщее увлечение.

Иногда я ввергал своих героев в настоящие приключения. Не умея разобраться в обыденной жизни, мы старались, как могли, украсить ее. В горах Кавказа, например, я уговорил начальника автобазы дать мне шофера с грузовиком, чтобы совершить рейс из Тбилиси в Кутаиси, – надо было подготовить для столичной газеты очерк о типичном грузинском комсомольце. Такого выделили – он подходил по всем статьям, был передовиком, национальным кадром. Никаких предосудительных поступков. Полная гарантия, что и в Грузии, и в Москве будут довольны. Но когда на пыльном дворе гаража резко затормозил новенький «Зил» и из кабины выпрыгнул толстячок лет под тридцать с лысой, как колено, головой, я чуть не упал. Какой же он комсомолец? Как такое лицо может появиться на странице журнала «Смена»? Но другого не предлагали – только этого! И мы поехали. И все было замечательно. И даже завернули к дедушке с бабушкой в горную деревеньку по пути, напились чачи, отоспались, потом снова пили и пели песни с половиной села, собравшейся в доме. А утром я снимал его на фоне грузовика. Снимал, закамуфлировав лысину бабушкиным вязаньем – получился лихой джигит с немыслимой конструкцией на голове.

Однажды мы уговорили машиниста грузового состава взять с собою в рейс своего юного племянника – нам надо было показать, как младшее поколение страстно желает следовать по стопам своих старших братьев. Конечно, и мы поехали в организованный нами рейс. Фотокор Петрухин отщелкал пленку, я за дорогу выспросил все, что мог, пытая угрюмого машиниста. Парнишка смотрел вперед и повторял по нашей просьбе: «Вижу зеленый!» – все, как положено по инструкции. Но нам показалось этого мало и мы попросили сбросить нас в живописном месте на границе Европы с Азией. Машинист оторопел, но согласился. Притормозил, и мы, не дожидаясь полной остановки, спрыгнули на насыпь – Петрухин со своей швейцарской камерой. Состав, вильнув змеиными сочленениями цистерн, ушел в сторону Златоуста, а мы остались в тишине, среди лета в Уральских горах. Как дети мы бегали с Сергеем, скакали, как горные козлы, по каменистым осыпям, все более удаляясь от железнодорожного полотна, постепенно забираясь все выше и выше, погружаясь в тень деревьев и выбираясь на скалистые открытые места. Мы потеряли ощущение времени. Перекусили. Сергей вдоволь наснимал живописных видов, проходящих далеко внизу составов. Наверное, мы иногда забегали в Европу, возвращались в Азию, и были счастливы, когда вдруг услышали надсадные гудки тепловоза. И поняли, что это гудит наш. Нас отделяло от него несколько сотен метров лесистого склона, крутых и опасных осыпей, то подъемов, то спусков – мы и дорогу-то забыли, каким образом забрались сюда. Не могло быть и речи, чтобы мы успели добежать до состава. А ждать он не мог. Строго говоря, он не имел права даже останавливаться. Это было и запрещено, и чревато неприятностями – тяжелый состав в горах не так-то просто стронуть с места. Все это мы усвоили, расспрашивая машиниста по пути сюда, не предполагая, что подобные детали коснуться нас лично. Мы замахали руками – давай, мол, езжай! Но машинист остановил поезд. Он стоял минут пять, но мы не в силах были добраться до полотна и за час. Поднатужившись, тепловоз стронул с места состав, и через две минуты мы оказались в полном одиночестве под сводами елей.

Мы спустились вниз и зашагали по шпалам навстречу накатывавшей с востока ночи. Порой стены сжимались и мы втягивались в узкие коридоры с нависавшими слева и справа глыбами гранита. Над головою мерцали звезды, а сзади начинала неприятно подрагивать земля – приближался состав. Тогда мы ускоряли шаг, надеясь проскочить узкое место. Измученные, мы вышли километров через десять к станции, где нас подобрала поездная бригада, предупрежденная нашим машинистом.

По мере обретения профессионального опыта и выработки собственной линии поведения, такое безобидное трюкачество трансформировалось в привычку к риску и нестандартным ситуациям. Когда из сельской школы мы получили – а я тогда работал в молодежном журнале – тревожное письмо, крик души сельского учителя, над которым форменным образом издевалось местное начальство – и над детьми, как он сообщал, – я не стал заезжать в областной центр, как было принято, отмечаться в Облоно, а потом в Роно, прихватывать с собою соглядатая в юбке под видом строгого инспектора, а без предупреждения заявился прямо в маленькую деревянную убогую школенку. Но для этого надо было пройти пешком десять километров по двадцатиградусному морозу – иных расстояний Россия не знает. Но зато сразу на бал! То есть в учительскую, где все как есть, без прикрас. Меня не ожидали. И даже вождь стоял на подоконнике, задвинутый лицом к окну, задернутый шторой. На белой лысине бюста заметны были следы чернил: дети забавлялись игрой в крестики-нолики.

Такое никогда не обнаружишь, если не истопчешь башмаками сельской дороги и не поставишь своих героев в обстоятельства в соответствии с замыслом.

Постепенно вырабатывалась странная привычка: даже тогда, когда я восхвалял, на мой «положительный» очерк приходил разъяренный отклик начальства. Однажды – дело было в «Комсомольской правде» – прислали «телегу» в ответ на публикацию «героического» очерка о комсорге со стройки в Азербайджане, – и я насчитал в ней семьдесят страниц документов, опровергавших мой материал. В ту пору еще не было заказной журналистики – если не считать таковой всю официозную партийную печать – не было и заказных убийств. Мы не испытывали страха, не оглядывались, не соизмеряли свои поступки с роковыми последствиями – все, что могло грозить за своеволие, так это отказ под благовидным предлогом в публикации. Безмятежное было время! Даже уволить журналиста не всегда было просто.

В этих «телегах» присутствовала, как правило, одна особенность. Все, кто сообщал мне в ходе расследования о злоупотреблениях своего мафиозного начальства, теперь с завидным единством утверждали прямо противоположное. Их «объяснительные записки» тут же прилагались. Я не сразу привык к таким разворотам на сто восемьдесят градусов трудового человека. Я все еще обожествлял его. Ругал судьбу, обстоятельства. Подверженный влиянию грубого социологизма, винил несовершенство общественного устройства. И был увлечен конструированием разумной системы управления – вот если этих поставить сюда, а тех туда, то получится замечательное общество. По машинописным листкам я изучал лекции по социологии, прочитанные Левадой на факультете журналистики в МГУ. Откровением были Гэлбрейт, Поршнев, Ян Щепаньский. Отдельная личность как бы перестала для меня существовать, она легко передвигалась, как фигурка на шахматной доске. И я силился найти для нее такое место, чтобы ей, униженной и оскорбленной обстоятельствами жизни, стало бы чуть легче.

Потом одна крайность сменилась другою. Я увлекся людьми, которым не нужен поводырь. Моим идеалом стала личность, способная по собственной воле менять обстоятельства – творить их.

Но это позже. А в том нежном возрасте, в котором я пребывал, находясь в Сибири, я еще только осваивал азы журналистики. Мир был еще прост и понятен. Тут добро, там зло, это подлость и предательство. Иногда я грустил, но чаще веселился. Зарабатывал на хлеб насущный. Любил свою жену, которая собиралась сделать меня отцом.

И все-таки одна беспокойная мысль, нет-нет, да занимала мою голову. Как же это так, думал я, мой отец, большевик с дореволюционным стажем, утверждал вот эту систему, а я – его сын – все чаще занимаюсь тем, что вставляю ей палки в колеса. Я плохо помнил отца, он умер, когда мне было двенадцать лет, но по рассказам матери – это был образованный человек, поживший в Европе. Он учился и в Берлине, и в Лондоне. Свободно говорил по-французски. У меня сохранилась фотография – крыши Парижа, вид, снятый им самим из окна своей квартиры. Шахтер из Горловки, а еще прежде – крестьянский парень с Брянщины, он вступил в партию, отвоевав войну с германцами, двадцати пяти лет от роду. Я сравнивал его с собою – мне было двадцать пять, когда я только-только стал понимать, что не туда забрел, приняв предложение Карижского стать его замом. Вот и он – в феврале семнадцатого – вполне мог в мутном утре России разглядеть не ту тропу.

Бессмысленная ошибка на перекрестке. И два поколения занимаются тем, что раскачивают лодку то влево, то вправо. Третье – мой младший сын, вообще плохо представляет, какие у нас нынче «партии» заседают в Думе. Он безразличен к сутолоке политической жизни. И ему – те же двадцать пять. А Россия, содрогаясь своим истерзанным телом, все меньше напоминает жертву заговора злых сил. Напротив, войдя во вкус, переродившись, она болезненно реагирует на все иное, все удачливое. На месте былой самобытности – утвердилось своенравие. Вместо варварской дикости, романтизированной и воспетой, – грубый беспредел хама, вооруженного вековым опытом демагогии. Это уже не причудливая стрекоза с глазами, как два солнца – существо из сказки. Это зомби, в котором заложена программа самоуничтожения. И как ему помочь, один Господь знает.

Земными стараниями мы ничего не меняем, а лишь раскачиваем лодку с борта на борт, создавая иллюзию движения. Возможно, в этом и состоит хитроумный замысел создателя мира – чтобы мы на Земле не скучали. Уродства жизни обретают порою такой отвратительный вид, что рука невольно тянется оттолкнуть их. И вот суденышко уже накренилось – и кажется, что мы плывем.

Я помню, как весною забрел на территорию яблоневого сада, заложенного еще в первые послевоенные годы, и теперь оказавшегося в черте стройки. Зеленый оазис какое-то время держался посреди изуродованной бульдозерами земли, но вот кварталы дошагали до его границ. Появился акт приемки сада на баланс будущего завода. Это означало, что ему подписан смертный приговор.

Три гектара яблони европейской, больше двух с половиной гектаров яблони-ранета, четыре гектара малины «Новость» должны были пойти под нож. Все закорючки подписей уже были собраны.

Я приехал, когда операция началась. Деревья вырывали экскаваторами, сшибали панелевозами – а они продолжали цвести даже полузасыпанные грунтом. Смотреть на полузаваленную цветущую яблоню, как она тянет свои цветки к солнцу, а вокруг все ревет, грохочет, осыпается и матерится, – зрелище не для слабонервных.

Я ходил от одного начальника к другому, всем надоел, на меня оглядывались, как на ненормального, совали мне документы: все по правилам, сад списан.

– Вы что, молодой человек, против строительства жилья? – раздраженно спросил меня некто Фойгт Александр Павлович, заместитель директора строящегося завода.

Вот паразит, подумал я. Привык задавать вопросы. Я пошел бунтовать механизаторов. Экскаваторщик как раз примеривался, как берет его машина после ремонта.

– Как же так? – спросил я. – Ведь живые деревья!

– А что? Начальство сказало: «Проект». Я лично себе пару яблонь выкопал, в свой сад. Тут и куратор заводоуправления был, тоже не побрезговал.

Подошел мастер. Поинтересовался, о чем речь.

– Нам чертежи дали, мы свое дело делаем. Мы-то еще милостиво. А вот дома начнут строить, краны ставить, длинномеры пойдут, материалы начнут завозить, сваливать, склады разбивать, тут все искромсают. И яблони, и тополя.

Неважный был из меня агитатор. Я говорил об уникальности таких садов для Сибири. Рисовал картину апокалипсиса: разрастется завод, задымит, газы задушат поселок. Апеллировал, если не к разуму, то к сердцу и ругал начальство. Просил подождать, не добивать то, что осталось. Обещал найти управу на головотяпов. Меня слушали молча. Механизаторы в черных промасленных одеждах, стоявшие кружком около гусениц экскаватора, топтались, как вороны на снегу – на фоне белых от цветения деревьев.

Тут же приютился домишко сторожа сада. Вернее, когда-то в нем действительно жил сторож, а теперь доживали век два пенсионера. Глубокий старик и бабка, на вид помоложе. По имени тетя Катя.

– Жалко ли вам сад? – спросил я, терзая себе душу.

– Жалко, – ответила тетя Катя. – Да мы каримся. Бузотер пришел, все поломал.

«Каримся» – это значит принимаем кару. А «бузотер» – ясно: бульдозер.

Что мог я сделать?

Написал статью, перечислив по имени и отчеству всех, с кем беседовал, назвал их головотяпами. Не обошел и генералов стройки. Мое донкихотство добавило каплю в чашу терпения, и без того переполненную. Партийное начальство нас не любило. Считало, что мы позволяем себе много лишнего. Все чаще нам ставили в пример газету времен Немченко. «Вот когда Гарик был редактором…», – говорили нам. Тогда, мол, газета была и боевой, и радостной. А теперь стала мрачной и злобной. Даже бравурные репортажи Веселовского не спасали. Ни отчеты с партконференций, ни стихи рабочих поэтов. Мы становились занозой в их собственном глазу и чувствовали: на нас катит лавина.

7

Повод для расправы не замедлил себя ждать.

Летом шестьдесят третьего года наш моряк Ябров отправился в отпуск, а я остался его замещать. Мы собрали очередной номер «Металлургстроя» и в типографию его повез Владимир Леонович, тем более что сам он написал обширную статью к юбилею Маяковского. Начало ее и должна было появиться завтра. Мы работали, что называется, ухо в ухо, мне и в голову не пришло просматривать, чего там Леонович написал.

Прочитаю в номере, решил я. Мы никогда не читали опусы друг друга заранее.

Собственно говоря, если бы я и прочитал его произведение «до того», ничего бы не изменилось. И линия жизни ни у него, ни у меня не стала бы ровнее.

Именно на это мне потом указывали: подменил принципиальность приятельскими отношениями. Ах, если бы наши идеологические пастухи знали, что я не просто «подменил», а – верх легкомыслия – вообще не читал до публикации, они бы меня тут же выгнали бы из многотиражки. А так – оставили, но объявили выговор.

Итак, напечатали мы ту статью. В ней Леонович среди прочего писал, что Вл. Федоров и А. Гарнакерьян и тому подобные идут по стопам тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя и упоминать-то не полагалось, и в своих комментариях проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.

Всю неделю мы публиковали статью – из номера в номер. Я, конечно, к тому времени, когда разразился скандал, изучил ее досконально. Нам дали выговориться. И когда публикация последней части завершилась, городская партийная газета язвительно обрушилась на нас. Это сделал главный редактор «Кузнецкого рабочего» по фамилии Баландин, человек не лишенный литературного дара, почитавший себя интеллигентом, с землистым, каким-то пыльным лицом, этакий породистый эстет провинциального масштаба и, конечно, отменный негодяй. К тому же попивавший.

Самый, надо сказать, распространенный тип «подручного партии».

Баландин назвал Леоновича «премудрым теоретиком». В то время, писал он, когда вся страна сказала большое и теплое слово о великом поэте, в «Металлургстрое» напечатали полную заумных суждений статью под заголовком «Живого, а не мумию». Баландин уличал нас в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко. Печально известного, писал он, своим недавним грехопадением (имелась в виду «позорная» «Автобиография рано созревшего человека»). Леонович, получалось, выплеснул наружу то, что усердно хранил на задворках души. Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города (как раз на том, где громили художников-абстракционистов), воспользовался нетребовательностью приятелей – это камень в мой огород! – и позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то «революции духа».

И уже совершенно недопустимо, считал Баландин, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии как воспитание нового человека. А именно это делает Леонович. Да еще допускает связь между Маяковским и Иисусом Христом – тут я бы, по правде говоря, согласился с критиком – да чего не скажешь в запале. И самое главное: Леонович позволил вопиющую бестактность. Он, подбоченясь, – так Баландин и написал, – разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!

Это уже слишком! Ильич – святое.

Посыпались оплеухи. На стройку приехало в полном составе бюро горкома партии (пикник на обочине) для показательного разноса. Шамину, нашему «куратору» – «на вид». Белому, неприкасаемому парторгу – было «указано».

Но основной объект их внимания – конечно, мы. В зале в качестве статистов посадили толпу пролетариев – бригадиров, мастеров. Именно для них спектакль.

Подняли Леоновича. Он рад был высказаться. Но кто-то из президиума заметил его боевой вид, понял, что сейчас эта беспартийная сволочь испортит обедню, подсказал председательствующему – и Леоновича, так и не дав ему слова, посадили на место.

Подняли меня. И конечно, отыгрались, когда услышали, что я со статьей согласен. Объявили выговор.

Мы потом размышляли: что же сердиться на них? Они, в русле своей логики, поступили правильно. Мы для них – подрывная группа. Кем мы еще могли быть после идеологического пленума шестьдесят третьего года?

Перечитывая ту статью нынешними глазами, я вижу, как наивна она была. У Леоновича и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок – все были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни». И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма. И с Пастернаком мой друг не был согласен, считая, что агитки РОСТА и Моссельпрома написаны искренне, а не «в услужение» партии.

Я не знаю, как насчет Маяковского, но в искренности Леоновича я не сомневаюсь. Надо принять во внимание и время, когда происходили события, и наш возраст.

«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые „простаки“», – писал Леонович.

Он посвятил мне стихотворение, где были и такие слова:

 
Неблагоразумны —
как вызов,
как выстрел —
рылеевцы,
писаревцы,
коммунисты…
 

Для него это был один ряд. Но его это не спасло. Баландина не проведешь. Тем более в статье были прозрачные намеки насчет обеспокоившей партийного критика «революции духа».

Леонович писал: «… чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир… Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается „только“ моральную гибель их сделать реальной».

Поблагодарим судьбу за то, что Леоновичу в тот раз не дали слова на показательном заседании бюро горкома. Пронесло.

Через месяц Леонович уехал в Москву, а я, на зиму глядя, опять ушел в бригаду.

С отъездом моего друга что-то произошло во мне. Стройка перестала меня занимать. Окружающая жизнь все более казалась пресной, провинциальной и бессмысленной.

Я оглядывался на прожитые в Сибири годы. Вспоминал, как вслед за нашим с Еленой прибытием пришел по железной дороге огромный деревянный ящик с книгами, его погрузили на машину краном, привезли, сбросили, он раскололся, книги рассыпались по земле, люди с удивлением смотрели на «добро» новосела, а я стопку за стопкой носил в дом. До сих пор обложки книжек несут следы мытарств, передвижений, мышиных набегов.

К чему столько усилий, метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала нам коробки посылок, их отправляли и родители Елены – бесчисленное множество. Из дома, с берега Черного моря, из Краснодара, их родного города, любовно паковалось что-нибудь «вкусненькое». Использовалась не только почта, но и проводницы вагонов, попутчики. Все это двигалось, ехало, летело, сопровождаемое сотнями писем. Сестра Елены Софья, вышедшая замуж за моего школьного товарища – того самого, с которым мы выясняли, где лучше набираться жизненного опыта, – среди собственных проблем находила время попереживать о нас, непутевых. Мы жили далеко – за четыре тысячи километров – нас жалели, о нас вздыхали.

Зачем все это? Не прав ли был мой товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий?

Что я узнал такое на сибирской стройке, чего не открыл для себя он вблизи от дома?

Все труднее мне приходилось убеждать себя: нет, мое хождение в народ протекает не без пользы.

Я застал романтический период Запсиба, оказался среди, комсомольцев одного из первых наборов, когда актив был активом, не желавшим смешиваться с городскими «аппаратчиками», комсорги ходили в солдатских бушлатах, а летом в выцветших гимнастерках, в комнатке комитета в углу стояли лопаты – воскресники шли за воскресниками, и никто не стыдился петь жизнерадостных песен. Их пели в грузовиках, пели, набившись в квартирку Карижского, пели на слетах. Со стороны незашоренному человеку, наверное, казалось, что все люди пребывают в каком-то ненормальном, приподнятом настроении, в состоянии экзальтации, под воздействием неизвестного наркотика. Но вот прошло два или три года, и я, сам живший будто во хмелю, спрашиваю себя: ради этого я уехал в Сибирь?

Невеселые мысли не давали мне покоя, когда я стоял на перроне вокзала, провожал отбывающего в Москву друга.

Трезвенника Леоновича провожали не так, как Карижского – без водки. Только Паша Мелехин, как всегда, был под газом.

Мы же, затаив дыхание, слушали стихи.

Голос поэта, читавшего их, как молитву, звучал для нас не просто прощанием – мы расставались с наивной молодостью. Куда мы зарулим, каждый из нас?

 
Себе вы пророчите
бури и беды.
До старости строчите
гордые «кредо».
Исполнены света,
прозрачны, глазасты —
на вас эта мета
особенной касты.
В судьбе вашей светлой
никто не виновен,
поклонники ветра,
невольники крови,
и этой наследственности
не осилить,
суровые мальчики,
дети России!
 

Я смотрел, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой, и был, несмотря на грусть разлуки, почти счастлив. Стоило уехать, думал я, чтобы самому провожать. Я ощущал себя братом этим людям, гражданам «нашей республики», как мы называли Запсиб.

Но поезд ушел. Потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне. Поэт уехал. Я давно перешел на прозу. Вплотную подступила будничная жизнь: жена училась в вечернем институте, у меня прибавилось забот – по дому передвигался, делая первые шаги, маленький сын, мое неопределенное положение – и ни журналист, и ни рабочий – становилось в тягость, я не мог отдаться безрассудно творчеству, безденежье напоминало о чувстве долга, если само это чувство вдруг засыпало. У меня перед глазами стоял Паша Мелехин. Вот устроился, завидовал я. Теперь у него какая-то татарка Роза – буфетчица. И кормит, и поит. Я все более осознавал, что приходит конец моей полукочевой жизни. На верхнюю пыльную полку заброшены стихи, вытесненные журналистикой. И стройка вокруг все более напоминала тривиальную слободку, где занудство советской действительности то же самое, что и в столице, только гаже. Это меня убивало. Где «республика»? – немо вопил я. В моем воображении? В стихах Леоновича?

В какой уж раз я пытался разобраться в мире, меня окружавшем.

Итак, что мы имеем?.. Вячеслав Карижский – легенда стройки. Бывший секретарь райкома комсомола из Москвы.

Высокого роста, с болезненным, но одухотворенным лицом, иной раз сумрачным. Лишь живые глаза светились теплом.

Карижский спустился на Запсиб – как инопланетянин. Его окружала крестьянская масса – демобилизованные солдаты, призванные из сел. И мы – его компания, такое же чужеродное вкрапление.

По утрам Карижский старательно чистил кирзовые сапоги. Через полчаса они до колен покрывались грязью. С восьми он уже шагал от бригады к бригаде – каждый день, все два года. Говорил он негромко, был подчеркнуто демократичен. Теперь я понимаю, что внешняя естественность достигалась постоянным внутренним контролем. Политический лидер заботился о своем авторитете, а мне его поведение казалось таким естественным. Сплошным экспромтом.

Умный и дальновидный человек, он выбирал простые и понятные цели. Не было на стройке своего клуба – бросил клич: «Построить!»

И действительно – построили за тридцать шесть дней. Я и сам, только-только начавший работать в бригаде у Петра Штернева – Костыля, которому комсомольская затея Карижского была «до лампочки», но давала возможность неплохо заработать, потрудился на том объекте.

Все было организовано, как в кино: между нами шныряли комсорги, не давая покоя, отслеживая график, машины с раствором и кирпичом стояли к нам в очередь. Мы еще только лишь монтировали фермы, а внизу уже гнали кладку каменщики Игоря Ковалюнаса, тоже москвича, разбитного красавца с голубыми глазами.

Темп был ужасающий! Штернев бросил на время пить. Он гонял нас до пота, а сам в уме судорожно подсчитывал, сколько же мы отхватим на этом клубе.

Карижский кинул на эту стройку в качестве начальника комсомольского штаба Юрия Юшкова. Тот тогда отчаянно стремился сделать карьеру, завидовал славе легендарного секретаря, и готов был расшибиться в лепешку, лишь бы выделиться – он был безумно тщеславен. И он действительно – так развернулся, такие закрутил вокруг себя вихри деятельности, что она дала плоды: мы, работяги, ни в чем не нуждались. Юшков вытрясал душу и из рядового прораба, и из управляющего трестом Казарцева, из которого ничего вытрясти было нельзя, он сам из любого вынимал душу играючи. Юшков мелькал тут и там, кричал на всех петушиным голосом, бил кулачком по столу на планерках, его мотоцикл «Урал» носился по стройке, поднимая за собой тучи пыли.

Как бы там ни было, а клуб – уродец, больше напоминавший депо или цех, с фермами, жутко нависшими над головой, – открылся в срок.

Народ повалил в него, как дети в цирк. Что люди имели, пока не было клуба? Зеленую тоску по вечерам. Запертые в общежитиях, они пили, били друг другу морды, выползали в хорошую погоду побродить по пустому поселку, рискуя нарваться на фанатичного стража нравственности Жору Айрапетова или не менее жестокого в разборках Павла Луценко. Гора Маяковая, возвышавшаяся над поселком, была переименована в «гору Любви», но и она не могла скрасить скудную действительность. Достаточно представить всю эту убогую обстановку, чтобы понять, как обрадовались люди появлению клуба, где теперь хотя бы крутили кино. А иногда приезжали с концертом. Невероятно – но с тоски народ ломился даже на выставку «Нормандское искусство семнадцатого века», которую привезли на стройку по разнарядке и не знали, что с нею делать. Теперь все пошло под общую радость. Так на свадьбе – едят и пьют все подряд. И все довольны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю