Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Я, успокоенный таблетками Игоря, помотал головой: нет, ничего не читал, никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И конечно, никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Лен Вячеславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.
– Но вот ведь Лен Вячеславович утверждает, что давал.
– Это проблема Лена Вячеславовича!
– Лен Вячеславович, вы подтверждаете, что передавали Владимиру Владимировичу.
– Да, мне кажется, передавал.
– Нет! Лен Вячеславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И ничего больше!
– Ну, может, видели на столе?
– О, Господи! Да кто же помнит, что лежало полгода назад на столе, тем более, на чужом!
Лену Карпинскому было труднее, чем нам. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры. Политического лидера из него не получалось, как и «суда над судьями». Группа не сколачивалась. Помост, на котором можно было эффектно сгореть, уходил у него из-под ног. Получалось неуклюжее движение: и смешно, и грустно одновременно.
То ли мы своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей нашей команды – отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а подручных партии. И в конце многодневного, длившегося месяц, марафона нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.
Мы, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать. Слишком далеко зашел в откровениях. Уж больно много на себя наговорил. Слово, действительно, тоже «дело», особенно, если оно заведено и подшито.
На нас стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые – в силу новой установки не судить обычным судом, а только партийным – оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора. Подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Отобьем печенки, будут помнить. Но климат, атмосферу единства и все более грандиозного ликования они нам – то есть мы им – не испортили.
На том и сошлись КГБ и КПК – видно, между ними шла тяжба. Победили жрецы.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха, со следами базедовой болезни, вываливающимися из орбит глазами, сказала мне в напутствие к завтрашнему дню, к встрече с Главным Жрецом:
– Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! – И подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: Боже мой, старый и больной человек, ей наверное лет сто, а она все на службе. И решил: не исключат!
Но если меня не исключат, то Игоря и подавно.
А для тревоги были основания.
Лена Карпинского исключили из партии.
Его мотало из края в край, как матроса с палубы на палубу, и он то говорил им: «Вас не поддерживает народ!» – и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов!», – то признавал ошибки, просил оставить в партии, писал Главному Жрецу покаянное письмо, напоминая об отце, друге Ленина.
Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Лен пошел на последний бой. Мы ждали его у подъезда на площади Ногина. Он вышел, сказал: «Исключили!» – и мы втроем направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки. Кажется, был четвертый – Жора Целмс.
Через несколько дней настал наш черед.
Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
– Почему вы встречались с Карпинским, исключенным из партии?
Я сказал, что не знал, что его исключат. Но такая логика здесь не действовала. Я только разозлил своим ответом.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания. Все складывалось совсем не хорошо.
Мне казалось, я произнес самую откровенную в моей жизни речь – и получил оценку: не искренен перед партией!
Я сказал, что ничем – ни словом, ни делом, ни прошлой жизнью на сибирской стройке, ни памятью о большевике-отце, ни журналистской работой не опозорил партию – ту партию, в которую поверил шахтер и бомбардир в феврале семнадцатого, и ту, в которую поверил я после двадцатого съезда. Уловка моя была вызвана сложностью: по иронии судьбы я оказался в одной партии с теми, кто меня судил.
Я так разогрел себя по системе Станиславского, что скупая мужская слеза скатилась по щеке. И я подумал, что не будет ничего плохого, если я промолчу о Солярисе. Полагая, что греха в том нет. Мы еще не отделяли себя от родной-любимой и не рубили наотмашь. Но позволяли себе слегка поморочить ей голову, чтобы эта слепая машина не срезала нас, как колоски.
Проговорив так минут пятнадцать, я к ужасу своему вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, меня слушает! Не перебивает! И я замолчал. Сел и даже повеселел. Но тут сердце оборвалось – начали высказываться все семеро членов Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»
Старая партийная ищейка! – горестно думал я. Обманула! Я открыл им душу, а они, оказывается, все заблаговременно решили. Слеза, выкатившаяся из глаза, застыла холодной льдинкой. Я озверел. И кто знает, что бы натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо: «Встаньте, в самом деле. К вам обращается член Политбюро!»
Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен. И слово за ним – Главным Жрецом Арвидом Яновичем Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, он искал меня глазами. И даже обрадовался, когда наконец-то увидел за спинами своих подручных. Нашел и успокоился.
Пельше сказал:
– Да, мы вас накажем. Но, учитывая чистосердечное раскаяние, а также то, что вы еще молод, из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Глотов.
И тут мой новый крестный отец произнес то, чего я – по правде сказать – и не расслышал, а лишь потом узнал. Он сказал, что я не потерян для идеологической работы: могу служить! И я вышел из кабинета не администратором кинотеатра, а по-прежнему журналистом. Мне было позволено им остаться.
В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Игорем Клямкиным – его уже запускали на мое место, чтобы не задерживать Жреца. Я успел шепнуть: «Строгий выговор с занесением».
Игорь пошел спокойно, понимая, что ему отсыпят и того меньше.
Отто Лацису отмерили, как мне. Но как проходил суд над ним, не знаю. Мы так и не сошлись близко. Только однажды встретились много лет спустя на научной конференции – наши кресла оказались буквально рядом. Я работал тогда в журнале, который называл «Глупой красавицей», завершая десятилетний период, в течение которого я должен был «помучиться», а Отто уже сидел в «Коммунисте» первым замом. Величина! Его марксистский разбор на страницах «Правды» пороков Юрия Афанасьева недвусмысленно дал мне понять, что годы не прошли для него даром и он сделал выводы из нашей детективной истории с неудавшимся Солярисом.
С Карпинским все сложнее. Свой среди чужих и чужой среди своих, он поступал противоречиво и загадочно. Вдруг, уже в разгар перестройки, опубликовал в «Московских новостях» материал, пошлее которого в той ситуации что-либо трудно представить. Свой ответ на письмо эмигрантов, среди которых были Василий Аксенов, Владимир Буковский, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Эрнст Неизвестный, Юрий Орлов. И через короткое время последовала реакция властей – Карпинского восстановили в партии. Услуга за услугу. Его опять бросало с борта на борт. Он стал главным редактором «Московских новостей», сменив на этом посту взлетевшего еще выше Егора Яковлева, своего старого знакомца, мучился своим восстановлением и, когда все покатилось под горку, когда сложно было успеть выйти из рядов, он демонстративно из них вышел, правда не сжег партбилета, как Марк Захаров, но все же сделал свой поступок «общественной акцией» – как видно, опять для пользы дела.
15
Когда я опубликовал в журнале «Столица» кусочек своих воспоминаний, Татьяна Иванова в своем радиообзоре меня похвалила, а некто Виктор Топоров на страницах «Независимой газеты» обругал, отнес, как Радзиховского и Тимофеевского, к «интеллигентским мордам», подразумевая морды жидовские. Я не обиделся, компания меня устраивала. Еще Андрей Караулов в «Моменте истины», беседуя с главным редактором «Столицы» Андреем Мальгиным, полпередачи сокрушался, как же можно печатать такого кошмарного автора – все восклицал: «Глотов – известная личность!» Как видно, не мог мне простить, что я имел косвенное отношение к изгнанию его из «Огонька» после темной истории с шантажом с версткой в руках, вымоганием денег за то, что публикация разоблачительного материала о Большом театре не состоится. Так и осталось покрыто мраком, кто кого шантажировал, Караулов ли Авдеенко или тот – Караулова. Андрея тогда поспешно выпроводили из редакции решением редколлегии, одни всерьез веря в то, что именно он шантажист, другие опасаясь его липкого влияния на любвеобильного Коротича. Лев Гущин, тогдашний его зам, ревниво оберегал Виталия Коротича от любых непредсказуемых воздействий со стороны. И вот теперь Караулов, поминая меня, призывал шестидесятников не выяснять отношения, тем более – не сводить счеты, а сплотиться вокруг Ельцина. В ту пору он был рьяным ельцинистом, и я умирал от смеха, сидя в деревне перед телевизором, смотря эту передачу.
Реакция друзей меня интересовала больше всего. Клямкин, в своей обычной манере, отмалчивался. Карпинский ответил энергичным интервью в еженедельнике «Мегаполис-экспресс», без намека на покаяние.
Время попрощаться мне с Карпинским. Раза два мы встретились случайно. Не много – за двадцать лет. Просто столкнулись на улице. Поговорили ни о чем.
Его физические силы таяли, но еще более, смею думать, внутренний разлад терзал его.
И однажды на меня глянули с газетного снимка печальные его глаза под челкой седых волос. И я прочитал: «Умер Лен Карпинский».
Полезнее всего использовал отпущенное нам время Игорь Клямкин. Теперь это философ, политолог, доктор наук. Любимый автор либеральной интеллигенции.
Я досиживал скверное десятилетие в бесхозном доме, брошенном Моссоветом, обшарпанном, где в холод отключали отопление, а в туалете не было воды. Сидел в тесноте и неприбранности и смотрел в окно, под которым, как шмели, гудели алкоголики, позванивая стаканами. Потом они исчезли, началась антиалкогольная кампания, а я все сидел и изготовлял на финской мелованной бумаге «Глупую Красавицу», которую никто не читал (журнал «Наука в СССР»). Ее хозяин отважился взять меня на первую в моей новой карьере ответственную работу, за что я ему благодарен, и я был почти счастлив, машинально водя пером, говоря с милыми женщинами полдня друг другу банальности, и если бы не походы на овощную базу, можно было бы и дальше тянуть резину. У нас не было иной цели, кроме воровства времени, чем мы и занимались. Вопрос – на что его потратить?
Время – как в таких случаях выражаются – как бы остановилось. Только-только сошел в могилу один маразматик – но не зря уронили гроб, опуская в землю – народился новый, Константин Устинович. Проблеск надежды потух. И я – и прежде не обладавший научным предвидением – абсолютно не ожидал горбачевского «апреля». А в нашем закоулке, на нашей помойке еще года два мы этого «апреля» не ощущали и, как крестьянин в сибирской глуши, выйдя из тайги, могли бы спросить: «Кто там нынче, ребята? Белые, красные?»
Но вернулся мой сержант из Афганистана, ринулся в водоворот московских площадей. Это он мне принес новое слово: «Неформалы!» Это с ним я ходил по Гоголевскому бульвару, когда он интервьюировал московских хиппи, очевидцев и жертв едва ли не первого погрома, учиненного курсантами милиции. И он мне сказал: «Папа, тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»
Я вздрогнул, как реанимируемый. А когда пришел в себя, позвонил Чернов и позвал в «Огонек». Наступил 88-й год, «шестидесятники» собирались до кучи. Из забытья проступило мудрое татаро-монгольское лицо Карякина, он принес мне в «Огонек» свою «Ждановскую жидкость» и начался его политический бег с препятствиями, как гон оленя, у Сахарова прерванный смертью, у Карякина не прерванный и тремя инфарктами.
Так жизнь перстом Верховного Жреца расставила все по своим местам.
Где-то в партийном архиве хранится документ. В нем записано, что мне объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. И карточка, я думаю, не пропала.
За что же?
Интересная формулировка. Вот послушайте – особенно хорошо воспринималось на слух: «за притупление бдительности и проявление примиренческого отношения к политически вредным разговорам».
Вникли? Нет?
Тогда еще раз – теперь уже глазами, сами перечитайте.
Попросту говоря: за недоносительство. Очень, между прочим, ломали головы, как сформулировать.
Когда-то шутник Володя Чернов ко дню моего расставания с «Комсомолкой» написал «некролог», и когда все были уже в хорошем настроении и даже Инга Преловская выпила венгерского токая, а замкнутый Виктор Липатов разговорился, Чернов вышел на середину и прочитал.
«Некролог», как и положено, начинался известными словами, но чуть странными: «От нас своевременно ушел» – и дальше очень смешно, но я забыл.
Я размышляю об этом в часы вынужденного досуга, после возвращения с того света, где девяносто минут мое сердечко не трудилось. Получаются преждевременные мемуары. Чтобы не опоздать?
Я всегда уходил раньше срока.
Что же напоследок? Какие мысли и чувства?
Прямо скажем, неуместные.
Я, например, любя мою страну, не люблю ее имперских амбиций и лагерной тяги к единству. Не люблю – страшно сказать – ее народ, который отдает власть тому, кто ее попросит, а потом завидует другим народам, у которых дела идут лучше.
Но, не любя так много, я остаюсь под нашей луной. Стою на закате у бревенчатой стены, сложенной Антоном, на высоком берегу Нерли и смотрю, как по черной реке стелется светлая солнечная дорога. Она ведет к разрушенному храму в нашем селе. А когда посмотришь вдаль, виден контур церкви в Новоселках, она тоже в руинах. Прищурься, напряги глаза – и за темной грядой тополей на горизонте угадаешь купол Кидекши, где сохранились только лики Бориса и Глеба под самым сводом. Остальное соскребло время. И мы, его ретивые помощники, постарались.
Иногда я думаю: что держит меня здесь? Я ходил среди старых небоскребов по чаплиновскому Нью-Йорку, где Антон в качестве наемника развивал американский авангардизм, – ходил вместе с сыном и знал: вернусь, куда же денусь. И он – вернется. К этой собранной им избе. Но что мне здесь нужно, в моей стране? Да ничего. Ни ее недр. Ни собственности, которую одни вырывают из рук других. Ни даже признания. Я претендую – поскольку тут родился – на квадратный метр ее необъятных просторов. Тот, где под белым камнем ждет меня мой сержант.
Глава 5
«Огонек»: двенадцать апостолов
1
Вспоминая далекую даль, я забываю, что за окном весенний день и – уму не постижимо – кончаются девяностые годы. И век завершается, и тысячелетие. И все кругом иное. Жена вяжет фиолетовую кофту. Я смотрю, как две нити, переплетаясь, образуя узор, тянутся из корзинки, и не верю, что все происходит в реальности. И эта русская деревня среди снегов центральной России, суздальская земля, и собаки под окном, нежащиеся под мартовским солнцем. Какой-то бред! Ведь я же там, еще в Сибири, и мне двадцать пять… Увы! Даже не тридцать девять, когда мы соревновались с «опером», кто кого перехитрит. Лес за рекой, тишина дачной благодати, такой же фиолетовый, как и шерстяной узор, контур из дальних елей – в ту сторону мы ходим на лыжах, а хитрые псы плетутся сзади по лыжне. И явь, и иллюзия – все вместе, одно подменяет другое. И только ходики с кукушкой – современная стилизация – напоминают, что времечко не обманешь.
Тогда лучше отложить листки и выйти на простор. Зажмуриться от искрящегося на солнце снега и сморщить нос от весеннего духа – как будто хватил хороший глоток шампанского! Подыши морозом, почувствуй озноб – он не от холода, а от радости, что ты еще жив, несмотря ни на что. Эта дрожь – от счастья, что существуешь на этой невообразимо красивой земле. Скользя взором по узорчатому горизонту с маковками церквей, величественных даже в разрухе, вдруг видишь на реке островок – царство зайцев и лис – прозрачная паутина кустарника, скрываемого в половодье и каждый раз возрождающегося летом. Теперь, зимою, он полузасыпан снегом и отяжелен бахромою водорослей, оставшихся после весенних талых вод. Фигурка рыбака дополняет картину. Да небо над головой – светлосинее, почти белое, готовое взорваться ослепительной вспышкой.
Зачем мне дана эта радость жизни? За какие такие заслуги? И чем я смогу отплатить?
С грустью возвращаюсь я в дом к столу, к старенькой «Олимпии» – это все, что досталось мне от сына в наследство. Пишущая машинка и коробка с его письмами и стихами. Да плакат времен «Окон РОСТА», на котором изображен рабочий с пилой в руке и винтовкой, воткнутой штыком в землю, и надписью: «Работать надо! Винтовка – рядом…» – и еще словами, приписанными рукой сына – наказ мне: повесить сей плакат над рабочим столом. С тех пор я наказ выполняю.
И радость, и грусть – они у меня рядом. Смотрю на стену: фотография Володи. Глаза смотрят на меня то ласково, то с укоризной. И тогда я шепчу под стук машинки: «Еще не вечер…»
Еще не вечер, повторяю я, глядя в глаза своему ангелу-хранителю. И отправляюсь в путь – то в республику моей молодости, где я пребывал в его возрасте, был безрассуден, удачлив и смел, то в иное время, в середину жизни.
Перебираю камешки на берегу высохшего моря, одни откладываю – любуюсь ими, строю из них картинки на песке. Жизнь, которая когда-то состоялась, таит в себе бездну смысла. В ней и красота, и герои-антигерои, и «пейзаж», и любая символическая фигура – все на выбор, разнообразные инструменты для прозы. И я копаюсь в том, чего нет, прислушиваюсь к звучащим во мне голосам – так археолог среди груды хлама соскребает бессмысленную породу с остатков ушедших цивилизаций. Археолог ничего не созидает – он лишь обнаруживает. В литературе возможности богаче, тут можно придать значение событию, персонажу, поступку, детали. Я могу выделить, как бы курсивом, то, что считаю важным.
Я замечаю, что именно такую прозу я и читаю последнее время. И все меньше – беллетристику. Меня интересует не вымышленный мир (а если вымышленный, то что-нибудь вроде Оруэлла), а мир прошедший, когда-то бывший, подлинный, из прежних разговоров, увлечений и страстей. Моя эстетика в том, чтобы обнаружить художественное в реалиях действительности, к сожалению – прошедшей. То, что мелькает перед глазами, и что называют «жизнью», это для меня пока хаос, пустая порода на лотке золотоискателя. Жизнью она станет, когда исчезнет за нашими плечами, уйдет в никуда, в загадку Времени, и будет осмыслена, примет причудливые конфигурации. Все зависит от личности вспоминающего – прежде всего от нашей совести, конечно. Беллетрист при этом делает вид, что возводит башню откровенно «не имевшего места». Документалист претендует на подлинность и под каждый факт готовит оправдательный документ. А я? Как будто оставляю все «как было». Но – как некое подобие исчезнувшего времени, понимая, что рассчитывать на объективность в оценке прошлого так же глупо, как пытаться настаивать на своей версии будущего. Мы фантазируем и тогда, когда отправляемся вперед, и тогда, когда поворачиваем вспять. Поэтому какие уж тут документы, если речь идет о фантастическом прошлом.
День за окном покачивает ветвями, а я разглядываю старые черно-белые фотографии, копаюсь в бумажках, уложенных в папку с надписью «архив», читаю статьи, о которых когда-то столько говорили. Меня нет в нынешней жизни, я в последней командировке – побывал в шестидесятых, в семидесятых. Вот еще бросок – в конец восьмидесятых и чуть-чуть в начало девяностых, когда мой старинный товарищ Володя Чернов сосватал меня в «Огонек». Но постепенно я нагоняю летящий экспресс современности. И как бы опять становлюсь его пассажиром.
2
Давно уже другим стал «Огонек», маленький и плотный, похожий на Валю Юмашева, главу президентской администрации. Журнал, благодаря его усилиям, многие годы и оставался на плаву – Юмашев взлетел, как сокол, терзал добычу на лету, а редакции, где он долго числился замом Гущина, вниз отлетали кусочки, которыми и кормилась она. То один «президентский» банк отщипнет, то другой. Такова была молва. А как на самом деле – кто знает. Тираж упал с почти пяти миллионов, когда мы уходили, – до едва ли сотни тысяч экземпляров. На таких доходах не то, что иллюстрированный еженедельник, стенгазету не выпустишь. Значит, кто-то подкармливал. Многие, я уверен, скажут Юмашеву спасибо.
Листать нынешний «Огонек» грустно. Пестрый, как африканская птичка, и покрикивает так же назойливо, но не страшно. Ни особого смысла, ни серьезной тревоги от его угроз и «разоблачений». Крохотные заметочки о том, о сем, политическая тусовка, хроника президентской семьи. Таких журнальчиков «за бугром» – в каждом провинциальном городке, исполненных на хорошем полиграфическом оборудовании. У нас их тоже стало достаточно – все лотки ими завалены, и среди прочей продукции лежит «Огонек». Лежит!
Мне объясняют: время изменилось. Другая публика.
Я заговорил на эту тему с Жорой Целмсом, ему должно быть видней, он – едва мы за порог, пришел нам на смену в «Огонек». Я спросил этого карбонария эпохи наших совместных игр с Карпинским, понимал ли он, куда идет и к кому.
Жора спокойно принял мой немой упрек, не захотел себя причислять к воронью, слетающемуся на поклев, ответил, что истосковался по журнальной публицистике, а с нами или без нас, с Гущиным или без него, ему было все равно, и дал понять, что это его личное дело, он ни перед кем не в долгу и в праве поступать, как ему заблагорассудится.
Целмс много лет работал в редакции, управляя всей публикуемой «политикой». Над нашим «Огоньком», умершим вместе с нашим уходом, он откровенно посмеивался, как профессионал над наивными каракулями юного рисовальщика. Иногда мы встречались случайно. Однажды я поинтересовался, сколько же отваливают ему банкиры за нынешнюю работу. Жора назвал цифру – нам бы хватило на содержание полдюжины спецкоров. И тут я не удержался. «Жора! – сказал я ему. – А что, если бы генерал Бобков, который нас с тобою гонял, как зайцев, и который теперь тоже каким-то бизнесом занимается у Гусинского, если бы вместо того, чтобы выслеживать нас, держать ораву ищеек, потом устраивать разборку в комитете партконтроля, выгонять нас из партии, опять годами за нами следить, дал бы нам, каждому, в семьдесят пятом году по тысяче баксов зарплаты, может, мы бы утихли? И им обошлось бы дешевле! Как ты думаешь?»
Жора жизнерадостно захохотал.
Февральским утром, наверное таким же солнечным, как сейчас за окном, я приехал к Володе Чернову, а он повел меня на смотрины к Гущину. Лев птичкой уселся на спинку стула – странная манера – и, поджимая ноги, балансируя, говорил со мною в такой необычной позе. Потом я к ней привык. Что бы между нами затем ни происходило, я всегда оставался при мнении: без Гущина не было бы «Огонька» Коротича.
Но без Коротича и без нас Лев делал уже другой журнал. Секрет нашего опыта состоял в уникальном сплетении в один клубок людей и обстоятельств. А почему все в один миг разрушилось, превратилось в пыль, в банальный скандал – в одиночку не разгадать.
Сергей Клямкин, выпив рюмку привезенного мною из-под Суздаля добротного самогона, уверял меня, что редакция отражала процессы, происходившие в обществе. Мол, у нас, как и в стране, были свои противоборствующие группировки, свои идеалисты и отъявленные «рыночники». Борясь с большевизмом, мы – в методах – оставались большевиками. В какой-то момент Коротич, да и Гущин, оба потеряли к журналу интерес. И нам стали важнее «принципы», сама «разборка», а не наше общее детище. Я слушал Сергея и вспоминал.
Был в редакции красивый рослый мальчик по имени Дима Бирюков. Мне, в моей замороченности, он представлялся холеным барчуком, сколь ленивым, столь и бесполезным. С утра до вечера он просиживал в редакционной кофейне, в бесконечной болтовне. Он был в курсе абсолютно всех дел, знал буквально все, что происходило в конторе. И поэтому, я думаю, был вхож к Коротичу, любая интрига, в самом ее зачатии, тут же непроизвольно им выбалтывалась в аудиенциях у Виталия Алексеевича, к которому Дима был большой любитель ежедневно заходить. Лев Гущин ревниво оберегал Коротича от влияния таких людей. Это удалось – не без моей помощи – сделать в случае с Карауловым, но с Димой вышло иначе. Много раз над ним сгущались тучи. Терпение Гущина, казалось, иссякало и он готов был выгнать Бирюкова, которого считал бездельником, но Дима всякий раз выкручивался, то заболевал и на время исчезал из редакции, то находил защитника (однажды и я отправился к Гущину с просьбой повременить, дать парню еще шанс). Но главное было не в этом – главное состояло в том, что под маской вполне никчемного опереточного персонажа, каким Бирюков казался мне, скрывался опытный боец, морочивший нам голову. Я плохо знал прошлое этого парня, а он, оказывается, прошел лапинскую школу интриги на телевидении, где прежде работал, да и наш внутренний опыт использовал не зря. И когда обстоятельства позволили, он сбросил с себя камуфляж и в считанные месяцы конфликта, разразившегося в редакции, превратился в лидера оппозиции начальству, вцепился Гущину (как профсоюзный босс и защитник коллектива) в горло. Лев подставил себя. И Дима не промахнулся. Теперь мы, наивно полагавшие, что ратуем за справедливость, играли по сути не в свою игру, направляемые умелой рукой.
И не его вина, Димы Бирюкова, что он не одолел – формально – своего противника. Это еще посмотреть – кто кого одолел. В том противоборстве в «Огоньке» победили все. Коротич приобрел запасной аэродром, заключил контракт на преподавание в США (ему «Огонек» не был особенно нужен), но просто так уходить не хотелось. Виталий Алексеевич был самолюбив и тщеславен, прекрасно понимал игру Гущина и в этой безнадежной для себя ситуации хотел одного: уйти громко, хлопнув дверью, так, чтобы после него исчез старый журнал, ассоциировавшийся с его именем, и осталось пепелище. Так и получилось. Но и Лев Гущин не потерпел поражения. Через несколько месяцев он свалил Коротича (причем, с душком ГКЧП, повесив вопрос – а почему в трудную для страны минуту Коротич оказался за океаном и несколько тревожных дней не проявлял себя, не обнародовал своей позиции, с кем он, на чьей стороне?). Победил в этой схватке, расшатав интригу до грандиозного скандала, и Дима Бирюков: устроил Гущину «перекатку», испортил ему нервы, опозорил, показал ему, кто сильнее, заставил с собою считаться, воспринимать себя всерьез. И – взбаламутив всех, увел из «Огонька» цвет редакции. Он может считать себя молодцом.
Говорят, после «Огонька» Дима еще пару раз «кинул» начальство – сперва в «Московских новостях», а потом – у Егора Яковлева в его корпорации. И очень гордился, что надул этого постаревшего израненного бойца. Теперь этот мальчик взлетел высоко – так высоко, что с высоты своего трона едва способен разглядеть нас, букашек. Но когда-то и он был нежен, отзывчив, страдал от обид, начал делать материалы, захваченный нашим вихрем, в стиле журнала, и я верю, что в душе его есть заброшенная коморка, где хранятся старые ненужные вещи: память о самом себе.
Каждый был победителем. Но это были проигравшие победители. Кое-чем пришлось пожертвовать.
Наверное, это судьба интеллигента в России – если уж побеждать, то проигрывая, теряя. Иногда немного, иногда все, а порою – и собственную сущность, интеллигентность.
Мы, потерпевшие поражение, поступившие, казалось бы, как бараны, не в проигрыше. Ведь мы уходили из редакции по принципиальным соображениям. Мы, как герои американских вестернов, вели линию простых парней, для которых честность важнее карьеры, мы тоже получили свое – самоуважение.
По мере того, как я мучился над этой проблемой, стала подкрадываться мысль: а нельзя ли еще раз войти в ту же реку?
Мне захотелось возродить старый новый «Огонек». Конечно, не «Огонек» Софронова, десятилетиями валявшийся на столиках в парикмахерских, а журнал Коротича, чей век был короток, как выстрел.
3
Смысл проекта, как я его себе представлял, заключался в следующем. На рубеже приближающегося нового тысячелетия, в обществе, казалось мне, не может не быть потребности в печатном органе, отличном от монотонной, хотя и пестрой, печатной продукции, заполняющей современный журнальный рынок. Куда исчезли, думал я, читатели того, нашего, «Огонька»? Исчезли ли они вовсе?
Я разглядывал, останавливаясь около уличных столов, заваленных журналами и газетами, однообразную верстку, повторяющиеся формальные приемы подачи материала – в этом, думал я, беда? И отвечал себе: нет, не в этом. В идеологии новой журналистики, усвоившей рыночные нормы исключительно как безыдейность и безнравственность. Пришла пора журналистских «отморозков», а их паханы сидят в «издательских домах» за тройной охраной, считая всех, кроме себя, полным дерьмом. Проворные ребята, согласные на все, без тормозов и принципов, бесстрашно кидаются по их указке на любого. Мать родную продадут! Банки и политики расправляются друг с другом под видом разоблачения коррупции. Осеняя себя демократическим знаменьем, опрокидывают друг на друга «компромат», а на меня от чтения их «прослушек» веет могильным холодом.
Необъяснимым образом я ощущал себя не одиноким. Где-то рядом, в недрах гигантского многоэтажного города, разбросаны по домам такие же, как я, люди, с тоской смотрят в зловещий телеэкран, почти не покупают журналов и газет и жаждут услышать голос романтических лет перестройки.
Словом, я задумал издание, не ангажированное одной элитарной группой в противовес другой. Лишенное пороков заказной журналистики, устраивающей прилюдные «разборки», превращающей читателя в болвана, которого втягивают в междоусобную борьбу, – издание, стоящее над схваткой. Я был уверен: оно будет немедленно замечено обществом, хотя и вызовет обстрел со стороны средств массовой информации. Собственно, подобное происходило и десять лет назад, «Огонек» был вполне одинок и тогда. Одинок при том, что отвечал интересам миллионов людей.