355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 12)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Этот конвейер молотил и молотил с утра до вечера. Сын поначалу взял разгон со всею нашей страстью, решил показать, на что он способен. Пустить пыль в глаза. За день закончил картину, на которую ему отвели несколько дней. Тогда его коллеги, интернациональный коллектив, популярно объяснили ему, что таким способом он больше денег не заработает, здесь платят за время, за часы, проведенные в мастерской – и только. «Понял, русский?» – спросили его. Он, конечно, понял.

Марк Костаби зарабатывает на каждой картине по 30 тысяч долларов. Своим наемникам он платит 7 долларов в час. Я сказал сыну: «Ваш Марк – типичный грабитель». Нет, ответил он мне, нормально. Он дает работу молодым художникам. Сюда приходят даже те, кто имеет свои студии: американцы не упустят случая заработать лишний доллар, если есть минута свободного времени. Это его бизнес, он его придумал. Молодец! Какие могут быть претензии?

Марк Костаби начинал никому не известным иллюстратором. И к нему, когда он приехал в Нью-Йорк, в полной мере был применим принцип этого города: хочешь разбогатеть, придумай что-то такое, чего здесь еще нет. И Марк придумал.

Каждый день в окне своей квартирки он стал выставлять новую картину. Работал с сумасшедшей скоростью, но ни разу не нарушил принцип. Люди идут – видят: опять новая!

Люди стали ждать, когда он сорвется, а он все рисовал и рисовал.

И это было самое главное: вызвать к себе интерес. А когда Марк продал первые свои работы, он нанял художника, чтобы легче было ежедневно обновлять свою витрину в окне. Этот принцип он заложил в свой бизнес.

Теперь он миллионер и на стене в студии висит лозунг: «Идеальный художник не рисует!»

Марк периодически меняет свои «дацзыбао». Например: «Большинство художников свои идеи продают, я – за свои плачу».

Или так: «Используй натурщицу только тогда, когда закончишь картину». Это как бы служебное правило, установка для персонала.

Чем больше я вглядывался в личность Марка Костаби, а через него – в Америку, тем яснее понимал, как далеки мы от нее. Мы давно превратились в иждивенцев. У нас атрофирован орган, которым зарабатывают. Мы могли только «получать», и в этом состоянии, отвратительном и, одновременно, счастливом, мы, интеллигенция, компенсировали свое убожество рассуждениями об особом предназначении России и нас, русских, мы верили во всю эту ахинею, все более деградируя. Поэтому то, что произошло затем, через несколько лет, как бы мучительно оно ни было, было нашим спасением, поистине возрождением нации. Появилась надежда, что русский человек, возможно, от природы более созерцательный, чем другие, не закончит свою историю полной деградацией и распадом личности, потерей воли к жизни. Кооператоры, «челноки», да и последние презренные рэкетиры, делящие городки России на зоны влияния, – лучше, чем сонные мухи бездумных, ленивых совслужащих и полжизни перекуривающих работяг. Это – как выброс руки тонущего, задыхающегося человека. Утопающий и жалок, и страшен, он может причинить вред тому, кто пытается ему помочь. Но в этих конвульсиях – движение к жизни.

Наш народ напоминает человека, перенесшего подобное страдание, оказавшегося на грани гибели. Он тоже рано или поздно начнет ценить выпавший ему шанс на спасение. И его уже не заманишь в прижизненную дремоту. Хочется в это верить.

Но полной уверенности нет. Инфантильность уходит, это бесспорно, а вот во что вложим мы душу – еще вопрос. Мы, целый народ, вырастаем в считанные, в историческом смысле, сроки. Меняемся на глазах у всего мира. Начинаем рассчитывать только на себя. Привыкаем к мысли, что только тем, кто рассчитывает прежде всего на себя, помогает Бог.

Я посмотрел на то, что делает с картиной, которую подпишет Костаби, мой сын. Ну и ну! Опять хитроумные «примочки». Кошку нарисовал на крыше, Сталина в чердачном окне, указатель «Москва-Петушки». Еще что-то, домашнее, не американское. И эта картина будет висеть в каком-нибудь офисе токийского банка или над кроватью американского нувориша, разбогатевшего на бытовой электронике.

Марк решил построить самый высокий в Нью-Йорке небоскреб, чисто американская блажь. Рассчитывает, что японцы дадут миллионы. Ему хочется отгрохать такую штуковину, чтобы доказать: простой человек, без помощи бюрократии, политиков сделал это. А все потому, что не пьет и не курит!

В бедной гостинице, где по ночам разгуливают крысы и полно тараканов, где на каждом этаже вас встречает приветливая мулатка словами: «Ес, сэр!» и показывает на пальцах, что счастье стоит всего десять долларов, я спросил сына, вспомнив картины Костаби:

– Скажи, эти его синие человечки, которых вы рисуете для него, условные фигуры, населяющие его картины, это что – хохма? Он прикидывается?

– Нет, он честный человек.

– А он понимает, что рисует, вернее – что вы для него рисуете?

– Если понимает, он умный человек Хотя в жизни он – циник. Миллионер! Правда, не отказывает себе в удовольствии покушать с нами раз в неделю за счет фирмы, когда нас угощают бесплатным обедом. И повесил замок на таксофон. Чтобы мы не наговаривали за его счет по междугородке. Но мы все равно его накололи, нашли способ.

– Так хорошие у него картины?

– Хорошие. Но все равно – плакат.

– Я тебя не понимаю.

– Попробовал бы он нарисовать руку, ее изгиб, так, чтобы рука бритву просила. Тогда это искусство! А тут? Живопись – это когда делаешь живую вещь, такую, что будет изменяться: завтра придешь, она другая.

– Так что же он за художник?

Антон пожал плечами:

– Художник. О его картинах можно говорить. Это уже не мало.

Я летел в Москву и вспоминал Марка Костаби с его мечтой построить небоскреб, со скоростными лифтами, ресторанами, музеями, художественными студиями, квартирами для художников, этакое жилище муз из стекла и бетона, который, конечно, окупится и будет приносить доход. А как же иначе? Марк, объясняя, попросил, чтобы принесли ему карту, показывал: вот здесь он будет, в Бруклине. На полпути из аэропорта. И я понял: этот парень, которому нет и тридцати, своего добьется. Самоуверенный, счастливый, повторяющий гордо: «Да, у меня прекрасная карьера!» Такой не российский, не близкий нам, неприкаянным. Но напоминающий нам, что мы бедны и неудачливы не по чужой злой воле, а по собственной глупости и лености. Да еще из-за зависти друг к другу.

И словно подтверждая выводы, с которыми я приближался к дому после американской экскурсии, редакция «Огонька» встретила меня грандиозным скандалом.

3

«Огонек» готовился к переходу на экономическую самостоятельность и договорные отношения с издательством «Правда». Такие процессы шли повсюду. Коммерциализация жизни захватила нас, но при этом очевиднее стал разрыв между возможностями коллектива и тем, что он реально получал. Дочерние предприятия «Огонька» откровенно грабили редакцию, занимались своим бизнесом, нагло эксплуатируя наш имидж. Коротич трусил. Перспектива быть уличенным в злоупотреблениях реально нависла над ним. Но коммерческими подразделениями руководил Гущин, его вечный зам-соперник, наступающий ему на пятки. И тогда мастер интриги, не меньший, чем Лев, Виталий Алексеевич призвал на помощь нас, бессребреников. Сам ли он додумался или кто-то подсказал ему этот иезуитский ход, не знаю. Но только была создана редакционная комиссия из людей неискушенных в таких делах, хотя и уважаемых. С наивностью чеховских персонажей они принялись за дело и скоро накопали криминала, если не на посадку, то на оргвыводы. Следом за нашей самодеятельной группой за дело взялись профессионалы-аудиторы, и задуманная главным редактором интрига вышла из-под его контроля. Идеалисты, увидев, с какой ситуацией они столкнулись, потребовали от Коротича решительных действий: как минимум выгнать Гущина из редакции. Их довод был, что называется, железным: нельзя оставаться лидером журналистики, рупором идей перестройки, демократизации, обновления общества, создав внутри себя гадюшник. Какая-то фирма, учрежденная журналом, нигде не зарегистрированная, не платившая налогов, продавала свою продукцию – в том числе на Запад – под крышей «Огонька», все ее отчисления растрачивались бесконтрольно, как будто это личные деньги. А по документам получалось, что финансовую ответственность за фирму несет журнал и, если придется уплачивать штраф и задолженность по налогам – журнал обанкротится. Экономически. А политически? Гущин уверял, что подключит лучших экономистов из ельцинского окружения и зарегистрирует на льготных условиях задним числом злополучный «Огонек-видео». Коротич отдавал себе отчет в том, что, выйди такая информация за стены редакции, и «Огонек» прекратит свое существование. Он взял со всех слово – особенно с членов комиссии, – что они будут до поры молчать, а он, мол, с треском уволит Гущина. Но Лев ответил упреждающим ударом – задействовал силы внутри редакции и вне ее. Виталий Алексеевич причитал, охал: «Это мафия!» А в это время происходили перемены в большой политике. Ушли с арены Александр Николаевич Яковлев, поддержка и опора «Огонька». Ушли Бакатин, Шеварднадзе. Горбачев нашел новых сподвижников – Янаева, Пуго, Крючкова, Язова. Возможно, Коротич уловил смену вех. И в его глазах Гущин из противника стал преображаться в союзника, желанного и своевременного. А лишними, как в таких случаях бывает, оказались гонцы, принесшие дурные вести.

Критик Вигилянский. Заместитель ответственного секретаря Клямкин. Именно их и сделал Коротич, сперва исполнителями его воли, а потом – козлами отпущения. Спустя время, Вигилянский рассказал об этой закулисной борьбе в интервью журналу «Столица», из этой публикации я и черпаю сведения. Сам же я практически ничего не знал, а когда, как член редколлегии, однажды удостоился зачтения отчетной записки Мосаудита, то глупо хлопал глазами. Я не верил, что Лев Гущин – вор, как не верил и тому, что Сергей Клямкин – лжец, а Владимир Вигилянский – интриган, амбициозно преследующий свои цели.

Состояние было отвратительное.

4

Вот уже несколько недель Коротич не собирал редколлегию. Зато собирались подписи – в защиту Льва Гущина, которого Виталий Алексеевич, сделав свой выбор, вновь назначил первым своим замом. Приказ об этом висел на стене, недвусмысленно показывая всем, что ожидает их в будущем. Редакция через несколько дней переходила на новые принципы работы – по контракту. Bee до единого – кроме Коротича и, как выяснилось, его первого зама, оказывались за чертой. И с каждым в новом году будет – а может, и не будет, – заключен контракт. Пока только на год. Коротич, при случае, не забывал упомянуть, какие материальные блага вот-вот обрушатся на редакцию. Мало кто знал, что договор с издательством «Правда» – кабальный, что две трети дохода от журнала по-прежнему будут поступать в кассу КПСС. Люди ожидали манны небесной. И в этой обстановке тревоги, неопределенности, возросших аппетитов и простой, естественной надежды на лучшее будущее, свойственной человеку, людьми легко было манипулировать. Первым дрогнул «женский батальон» Юмашева – но это понятно. А вот что заставило Владимира Чернова поставить свою закорючку под «письмом коллектива»? Почему он вместе с другими выразил любовь и преданность начальству – вот это обескураживало. Но ни о верноподданном «письме коллектива», ни о том, кто из моих друзей его подписал, я не знал.

Все происходило слишком поспешно. Иногда мне кажется, появись какой-то люфт во времени, позволяющий обдумать, взвесить, я бы мог поступить иначе – и это пугает.

Прилетев, я тут же, едва ли не в тот же день оказался в редакции на праздничной встрече в зале, где собирались летучки и заседала редколлегия: теперь тут была вся редакция. Внешне – улыбающиеся лица, ощущение предновогодней таинственности, но шутки какие-то деланные, а улыбки осторожные, с оглядкой. Расселись. Коротич произнес короткую банальную речь по случаю праздника.

И вдруг – не помню, кто был первым, несколько человек, один за другим, прошли к столу, за которым сидел главный редактор, и положили перед ним заявления об уходе.

Всю ночь я размышлял, как поступить. Я не знал подробностей, деталей, лишь в основе своей ухватывая смысл происходящего. Я не понимал, почему Коротич не хочет сделать результаты аудиторской проверки достоянием гласности. Если Лев Гущин чист, пусть об этом узнают все. Но если факты скрываются? Значит… А может быть, у главного редактора есть основания беспокоиться не только о судьбе своего заместителя? И что за личности все плотнее сжимают кольцо вокруг самого Коротича? Какие-то темные лошадки. Там, наверху, большие перемены – Янаев с компанией а тут, в редколлегии, зеркальное отражение тех перемен? Но если ушли мои товарищи, с кем же я остаюсь? Однако не обо мне речь – с кем остается Коротич? И если завтра уйду я, то наша редколлегия превратится полностью в партийный орган. Да это же маленький «коммунистический переворот». И поразительна легкость, с какою наш Виталий Алексеевич, кумир редакции и миллионов читателей, наше знамя, согласился расстаться с нами. «Ну, кто? Кто еще?» – восклицал он нервно. Как будто выступающих выкликал на летучке.

А я? Я сидел, как и все, молчал, наблюдал эту сцену. Но теперь-то ночь прошла, было время подумать. Неужто я один пишу такое заявление.

Так я незаметно для самого себя уже давно что-то набрасывал на листке – мое заявление об уходе из «Огонька».

Утром я принес его в редакцию и, не заходя к главному редактору, отдал листок его секретарше.

Любопытно: в августе в Дагомысе я познакомился с Павлом Глобой и его женой Тамарой. Записал беседу с ними – астрологический прогноз не личности, а целой страны и назвал его: «Полет над пропастью». Никто не хотел его опубликовать, даже «Огонек». Его напечатали только в «Новом русском слове», в Нью-Йорке, а единственный экземпляр газеты, который я вез с собою, остался у Леона Измайлова, моего попутчика по самолету. Но поразило меня не столько точность, с какою предсказывали нам катаклизмы эти очаровательные люди, сколько – моя личная судьба, известная им заранее. Тамара, когда я в шутку попросил ее порассуждать на эту тему – за пределами официальной беседы, – сказала: «Знаете, а ведь вы уйдете из „Огонька“. И еще в этом году». Я рассмеялся – подобное не входило в мои планы. Но эта милая колдунья сообщила мне и то, чем я буду заниматься после «Огонька». «Что-то фантастическое, не рациональнее, – сказала она, силясь выразить мысль. – Вы будете что-то писать, но не в жанре журналистики. С нею вы практически расстанетесь».

Под занавес 1990-го года я успел выполнить задуманное не мною, а когда остался без работы, то началась действительно отстраненная от реальности жизнь, если под реальностью понимать грохочущие на московских улицах танки, группу заговорщиков с унылыми физиономиями, президентов – уходящего со сцены и на нее вступающего, в окружении никому не известных личностей, иные из которых будут потом упражняться, как и я, на литературной ниве. Сам себе я казался плодом моего воображения, если все они, которые на экране убивают друг друга, – реальность. Меня как бы и не было, хотя я сидел в избе на краю Владимиро-Суздальского ополья, у реки, за которой уступами уходила на север стена дремучего леса. На допотопном «ундервуде», подремонтированной мною пишущей машинке моего сына, я начал эту перевернутую вспять фантазию на темы собственной жизни, а теперь заканчиваю ее, в духе перемен, с помощью новейшего «Пентиума», мудреной, сказочной вещицы, непостижимой уму.

Глава 4
Продолжение досуга: неиспользованный билет на «Солярис»

1

Опять для возвращения в прошлое нашелся повод.

Весной 97-го, аккурат в день моего рождения, то есть опять девятнадцатого числа, санитары положили меня на брезентовые носилки и под завывания привязанного Скифа, кавказской овчарки, моей последней любви, вынесли меня, замешкавшись в дверях – не ногами же вперед, еще рано, – на улицу, к дожидавшейся «скорой».

Через месяц, когда я более менее пришел в себя, кардиохирург Владимир Александрович Чернов, доктор наук из института трансплантации и пересадки органов, известного больше под названием «института академика Шумакова», сказал мне просто, по-деловому: «Ну что, Владимир Владимирович? – как бы спрашивая меня. – Сейчас или никогда».

Меня направила к нему симпатичная молодая врач по имени Татьяна Георгиевна, такая симпатичная, что я ей безоговорочно поверил. Расставаясь после месяца нашего вынужденного знакомства, она сказала без тени заднего смысла: «К сожалению, мы встретились с вами на больничной койке» – я еле удержался, чтобы не ответить милой женщине, как я бы ответил, будь я помоложе, или она – постарше, но я решил не реагировать на каламбур, случайно сорвавшийся с губ врача, а поехал к Чернову. Я еще плохо стоял на ногах и апрельский свежий ветерок покачивал меня, как тополиную ветку.

Татьяна Георгиевна убеждала больше глазами, но и логика была: Чернов, по ее словам, обладал талантом, имел редкие руки хирурга, был думающим человеком, окончил военно-медицинскую академию и стажировался несколько лет в Лондоне, ему за сорок лет, спокойный, мужественный. Зрелый человек.

– И статистика у него хорошая, – подчеркнула Татьяна Георгиевна.

И я догадался, в чем дело.

Если бы не эта женщина, никогда бы не отважился.

Выслушав Чернова в его маленьком кабинете на последнем этаже, я попробовал оттянуть время. Предложил: давайте осенью! После лета и сил будет больше.

Хирург покачал головой и повторил: или сейчас, или – как Бог даст, но уже без операции.

Я кивнул. Хорошо, сказал я. И закрутилась карусель, да так ходко, что я едва успевал поворачиваться. Мы с Тамарой помчались на трамвае за мылом и зубной щеткой, вернулись, оказались в палате, появился Чернов, посмотрел в записную книжку, что-то сообразил и спросил: «Когда будем оперироваться?»

Я ответил:

– Только не девятнадцатого.

– Хорошо. Тогда семнадцатого.

– Но это же послезавтра!

Утром операционного дня сестра из процедурного кабинета хохлушка Оксана, решительная девица, вымазала мне грудь зеленкой, назвала меня «крокодильчиком» и предупредила, чтобы я никаких маек или рубашек уже не надевал, скоро за мной приедут.

Вчера на ночь я помолился, как умел, отдавая себя в руки Господа и Чернова, потом заснул, почти не тревожась, проснулся бодрым. И теперь, по пути в операционную, на узкой тележке в форме носилок, подпрыгивая на стыках в полу, я ехал спокойно, буднично, как будто мне предстояла элементарная процедура. Помню, перебрался на операционный стол с нависающей над ним гирляндой прожекторов. Увидел младшего Шумакова, сына академика, добродушного молодого мужчину невероятных размеров, улыбнулся ему, попросил: «Вы не пожалейте дозы Дмитрий Валерьевич, а то я не засну!» «Заснешь, заснешь, – откликнулся Шумаков, – не пожалеем!»

Чернова поблизости не было. Метр приходит на двадцать минут – на самую тонкую работу, вшить шунты. Покосился по сторонам, поискал глазами, где у них страшная циркулярка, которой они сейчас распилят мне грудь – так я всегда озираюсь в зубном кабинете, огладывая зловещие инструменты. Мне сделали укол, а я и не думал засыпать. Неподалеку, отметил мысленно, еще один стол и над ним такая же многоглазая лампа. И это было последнее, что я помню.

Девять часов продолжалась операция. Владимир Александрович Чернов, который обычно заканчивал к обеду, появился лишь в четыре, сказал Тамаре и Антону, сидевшим около его кабинета с утра, что основное сделали, быстро перекусил прямо в кабинете, и торопливой походкой, не отвлекаясь, направился назад в операционную.

Я в эти часы боролся с какими-то отвратительными тварями, проваливался в душную мягкую мебель, которая оказывалась телами этих тварей. Они сжимали меня со всех сторон, как туши моржей. Вокруг моего тела происходило непрерывное шевеление, переползание змеиных колец, пятнистых, черно-зеленых, с усами-щупальцами. А потом вдруг в абсолютной тишине я поплыл над операционной, мимо люстр с прожекторами, сверкания которых я не видел, они были ниже меня и освещали ровным мертвенным серым светом пустую комнату и два стола, с лежащими на них, как бы вмерзшими в лед фигурами обнаженных людей: часть тела погружена в стол, вросла в него. И так, от головы до ног, видна была только передняя часть туловища. Жуткая картина! Все без теней, без полутонов, лиловато-серое, стальное. И эти тела, как в морге.

Может быть, душа моя наблюдала за мною, плывя над операционной. Но кто там был еще, на соседнем столе – я так и не спросил.

Десять дней я приходил в себя. Какие там четыре дня, о которых сообщал прессекретарь президента, какой там ядерный чемоданчик! Моим «ядерным чемоданчиком» была моя любимая Тамара, мой ангел-спаситель, она держала мою руку, не отходила от меня ни днем, ни ночью, уговаривала проглотить крошечный кусочек банана, а я ел его, этот кусочек, два дня. Забегая ко мне, Чернов хмурился, говорил: «Калий падает! Надо есть мясо!» – я же мог только глазами показать на отечное горло.

И первые шаги я сделал лишь после Пасхи. Я верил – вот она наступит, и я поднимусь. Тамара в полночь на десять минут спустилась в прибольничный храм, где службу служил отец Анатолий, между прочим, доктор медицинских наук. Он пришел ко мне в палату через два дня после операции и, впервые в моей жизни, подверг обряду причастия. Узнав про знакомство с Чумаком, сердито сдвинул лохматые брови, покачал головой и сказал: «Грех это. Каешься?» Все, что я вспомнил дурного из своей жизни, я ему рассказал. И он отпустил мне мои грехи. Но еще неделю я не находил себе места. Подставлял Тамаре правое плечо, невыносимо нывшее, и она его массировала – а Шумаков, мой лечащий врач, смеялся: «Ну, Владимир Владимирович, вы даете! Какое плечо? Вы хоть соображаете, что с вами было? Мы там, бывает, и руки ломаем, нам не до этого. А вы – плечо! Радуйтесь – живы!»

Но радость пришла в пасхальную ночь. Я впервые в эту ночь заснул, когда из храма вернулась Тамара, поцеловала меня, сказала с улыбкой: «Христос воскрес!» – села около меня и тихо стала рассказывать о том, что видела.

А я? Мне опять как бы нечего было делать. Только вспоминать. Представив мысленно календарь, оторвав несколько листочков, год за годом, скомкав по бумажному шарику, я запустил ими в мусорную корзину. Не жалко. И перенесся в середину семидесятых.

В полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома я поджидал троллейбус.

2

– Владимир Владимирович! – окликнули меня.

Я оглянулся. Ко мне подходил пожилой господин в бежевом пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.

Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода, меня с утра распирало необъяснимое радостное чувство, простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Через месяц мне исполнится тридцать девять.

Я посмотрел на странного господина с гримасой высокомерия.

Проклятые мемуаристы – решил я – мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов. Но отчего он так улыбается? Как бы заискивающе и в то же время нагло.

Если бы я не был так самонадеян, если бы мой воспаленный мозг мог трезво оценить обстановку, я бы понял, что меня арестовывают. Ведь навстречу мне шел, улыбаясь, старый опер КГБ, а его странная внешность была лишь частью его профессионального имиджа.

– Послушайте, право, не здесь! – воскликнул я с мукой. – Давайте в редакции. Приходите со своей рукописью, там и поговорим.

Я выглядел в глазах старожила госбезопасности круглым идиотом. Или изворотливым врагом.

– Вы меня не поняли, Владимир Владимирович! Нам надо с вами посоветоваться…

И с ловкостью карточного шулера он сунул пальцы за борт пухлого пальто и помахал у меня перед носом кусочком красного картона.

– Посоветоваться? – удивился я.

Я смотрел мимо его оттопыренных ушей и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме. Это моя жена Тамара и четырехлетний Антон возвращаются с прогулки домой.

Сын чертил лопаткой по снегу. Они уплывали, а я…

До сих пор не могу найти вразумительного ответа на вопрос – почему я не закричал им: «Арестовывают!» Почему не дал им знак? Устроил бы на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась – и убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…

Фигурки растаяли. С ними уплыла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие. Кто знает, если бы я обратился к незнакомым людям, крикнул: «Помогите!» – возможно, они не скрутили бы мне руки с чувством исполненного долга, а помогли бы.

Послушно и как-то даже охотливо пошел я за «опером» и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «волги».

И понеслись мы по московским улицам. Отлично помню этот полет.

Мелькали люди, машины, светофоры… А в голове: что они знают? Как себя вести?

Ведь десятки раз проигрывалась эта пластинка…

Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса – «опер», каналья, даже не посмотрел в его сторону, а торопливо докуривал сигарету.

Втянулись в улицу, потемнело, значит идем ущельем Лубянки. Ее гранитные утесы укрыли от солнца… Теперь поворот направо – зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выравнивает грузный корпус, распахивает дверцу и, отшвырнув окурок, весь на взводе, командует, уже без улыбки:

– Пожалуйста, Владимир Владимирович!

Как выглядит здание изнутри – описывать не берусь. Плохо запомнил, не до того было. Остались в памяти только окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Неприятное ощущение! Значит, мы с моим Вергилием все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток – не сразу в кабинет.

Вошли.

Приемная узка, не комфортабельна. По птице и прием, подумал я. А может, чекистская скромность?

Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, посмотрела на нас. Не какая-то размалеванная кошечка, а свой, проверенный товарищ. Ясно! Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть.

«Щука» – так я ее окрестил – взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет. Вышла и опять молча – ну хотя бы словцо произнесла, голосок ее, щемящий душу, услышать – глазами показала: входите!

Спокойно, читатель!

Войдем в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его – столько слышано об этих утробах и их обитателях.

Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы собираемся с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, но метко. И, в основном, мужчины.

Стены, как и положено, не выразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-Маразматик… По портрету не скажешь, что челюсть не выговаривает «систематически» – получается «сиськи-масиськи». Вся Москва по кухням смешит себя, повторяя. Людям нужен жизнетворный адреналин.

Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. Какая тут моя?

Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть тайного визиря, хрестоматийного контразведчика, выловившего меня – внутреннего диверсанта.

Взглянул – и взялся за край «аэродрома», чтобы не упасть.

За столом сидел плюгавый мужичонка в черном не свежем костюме. Серый – как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович» или «Иван Николаевич», что, собственно, не имеет значения, так как индивидуальности не было, а был тип – секретаришка, да и то не первый и не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были, может, и чернявы, а может, и русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности. И без пугающих тоннелей африканских ноздрей, символа грубой страсти – задушит, чего доброго, на паркете. Нет, нос был наш, трудовой, тиражированный. И пальцы рук сплетены на столе, а два больших покручиваются турбинкой – обыкновенный прием бюрократа, партийного чиновника. Мелет воздух без всякого смысла, мог бы с такой же охотой забивать «козла».

Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного – ничего.

Вникаю, молчу.

– Ну что, Владимир Владимирович? – турбинка добавила обороты. – О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?

И улыбнулся, готовый принять мои роды.

Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов. Вопрос – это бездна информации. Задай он мне вопрос – и все стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Если я узнаю, чем он интересуется, значит, пойму, где я прокололся.

Но он просит «посоветоваться». Обтекаемо.

Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому. Сбил обороты его турбинки… так! Значит, посоветоваться?

– Пока обходился своим умом!

И я улыбнулся открыто. По-комсомольски. Я же свой – дал я ему понять – чего там?

– Да нет, Владимир Владимирович. Есть о чем. Есть! – Второе «есть» уже жестко. И взглядом придавил для верности. – Сами прекрасно знаете «о чем».

Я решил: запущу им «дурочку». Направлю по ложному следу – в никуда.

– Иван Николаевич, из-за Янова, да? – спросил я невинно.

– Из-за него, Николай Иванович?

И не дожидаясь его ответа, боясь, что он меня остановит, скажет: «Нет» – я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из истории нашего журнала.

– В конце-концов, статья Янова «Альтернатива» – это частный случай. Можно как угодно к ней относиться, можно писать доносы в ЦК или сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право…

Я изобразил «обиду» – и дальше, дальше, чтобы вновь не перебил предложением «посоветоваться».

– Я говорю о новой рубрике в нашем журнале, – продолжал я. – Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть – кто это говорил, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Гран-ди-озная! Потому что революция как наивысшее проявление гуманистического начала раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы – уже ближе. А большевики – сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное – не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут – писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно – лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное – подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Не случайно кружок Станкевича перерастает в кружок Петрашевцев. Но нарастает революционное движение, и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю