355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » «Огонек» - nostalgia: проигравшие победители » Текст книги (страница 16)
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Вот почему, неся в крови плебейскую наследственность, я не встал перед своим бенкендорфом в позу и не сказал ему: «Да, я тот, за кого вы меня принимаете. Воин подполья!» – а с упорством брянского мужичка изворачивался.

Конечно, чекиста интересовал не фильм Тарковского, а наш Солярис.

Это словечко было кодом.

Кому первому пришло в голову – Лену или Игорю – не помню. Образ Соляриса точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха, циркулировали как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение брежневской эпохи, на мой взгляд, принадлежит хирургу Амосову: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло уже почти двадцать лет после двадцатого съезда – и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры?

Нам наскучил этот политический балет намеков, где на сцене одни шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не может понять. Язык абсурда!

Лен Карпинский выразил нашу общую страсть так: «Хочется пожить без презерватива!»

Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.

До сих пор удивляюсь, как люди в этих условиях жили.

Как-то вечером, в оттепель после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа. Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову. Быстро поздоровался, сказал: «Проходите сюда», – указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, певец выговаривал немецкие слова. Ильенков наклонил голову, припал ухом и слушал. Обо мне он забыл. Потом с досадой махнул рукой: «А-а» Догадавшись о его страсти, я вежливо поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» «Да-а» неопределенно протянул Ильенков.

Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе. Его кабинет – великолепное запустение! Тут хорошо ему работается. Слева от меня, до окна – стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком – на вид шатком – столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями – нет, не лекарства, а – как я понял – что-то для склеивания магнитных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.

Все вещи жили в согласии друг с другом, со стен и из углов комнаты они смотрели на ее середину, где у огромного рассохшегося ящика – студийного магнитофона, из списанных радиовещанием, возился хозяин квартиры, их господин.

Я подумал: когда Эвальд Ильенков оставляет свою игрушку и возвращается к ундервуду – к своей работе – может ли он, свободная личность, засунуть себя в камеру-одиночку, в тюрьму цензуры?

Да никогда! Иначе Вагнер разорвет ему барабанные перепонки.

Конечно, люди жили. И скрипели пером, как и Ильенков. Заперев дверь на засов.

И прятали в стол.

Как их творчество вытащить на белый свет? И при этом – ни авторов не засветить, ни самим не засветиться?

В поисках ответа на этот вопрос и возник проект «Солярис».

Речь шла о системе циркуляции научных работ поначалу среди узкого круга. Человек двадцать, которые понятия не будут иметь, как организовано дело. Для них, для ученых, мыслителей, публицистов – важно само дело: обмен идеями без цензуры.

Лен Карпинский называл эту задачу – создание «марксистской библиотеки». Пройдет, говорил он, может быть десяток лет, пока по разным направлениям произойдет накопление нового знания, способного вынести на гребне сгусток энергии в виде выводов. Придет пора, наступит наш черед, журналистов. Потребуются публицистические «полуфабрикаты». А из них, когда наступит час всесоюзной дискуссии – сперва общепартийной, а потом общенародной, – мы сделаем отточенные готовые статьи.

По сути речь шла о создании в стране альтернативного идеологического центра. Только такой центр способен был выработать сумму идей, которые когда-нибудь станут нужны грядущим партийным лидерам.

Никто из нас еще не отделял себя от партии – в том смысле, что не представлял себе практическую работу вне ее рядов и все перемены в обществе связывал с ее переустройством. Вот вынесет волной на самый верх какого-нибудь толкового вождя, мы ему дадим в руки готовые формулы. А пока нужен анализ, изучение – и не в скафандре идеологических догм, не со связанными руками. Нужна открытая полемика.

Лен, например, рвался поспорить с Солженицыным. Не с мракобесных позиций власти, объяснял он, а с подлинно марксистских.

Меня это настораживало. Но я был опьянен махиной нашего замысла и не вникал в конкретику.

Мы прикидывали, кто мог бы войти в круг Соляриса.

Иногда наш замысел представлялся нам в качестве самиздатовского журнала, иногда – как раз вне жестких его рамок, а как разрозненное перетекание рукописей. С той разницей, что передавались бы они не из рук в руки, а выходили бы из наших рук и возвращались бы к нам. Библиотека. Никакого прямого обмена между авторами. Друг друга будут знать не в лицо, а по текстам, по псевдонимам. Будут догадываться, кто стоит за той или иной работой, но безопасностью нельзя пренебрегать.

И только трое будут знать всех. Я их назвал «техниками революции» (слова Леонида Красина). Эти люди обеспечат функционирование Соляриса.

Начитавшись Бредбери, я фантазировал: вот затопим адскую печку Хогбенов – котел свободы!

Я понимал: это уже не игрушки. Это подполье. Я однажды сказал себе – да. И душа взмыла, отстегнув балласт. Не мальчики уже – мне под сорок, Лену под пятьдесят – мы ходили по Москве и радовались, как дети, у которых впереди праздник. Жизнь наполнилась смыслом. Все вокруг стало значительным. Я приходил в редакцию и смотрел на моих товарищей другими глазами: у меня была «тайна». Я встречался с авторами, с учеными – и думал: у кого из них я смогу получить такие рукописи? Для Соляриса!

Надо ли расширять круг «техников»?

Если Лена Карпинского принять за точку отсчета – то я был «номером два», а Игорь – «номером три». Подозреваю, что до меня были какие-то «нулевые», пробные варианты.

Но непосредственное дело начали мы.

Первой ласточкой стала переправленная нам из Праги работа Отто Лациса «Год Великого перелома». Лацис сидел тогда в журнале «Проблемы мира социализма». Я лишь раз видел бегло этого человека в квартире Карпинского.

Лен снабдил рукопись своим редакторским комментарием.

Я где-то раздобыл пачку тонкой папиросной бумаги. Искал надежную машинистку. Поиски затягивались.

Наконец, Лену надоело ждать и он отдал рукопись какой-то своей знакомой.

Перед этим произошел странный случай.

Вдруг меня вызвал Юрий Поройков, главный редактор «Молодого коммуниста», и сказал, что какая-то хренация-ассоциация при Союзе журналистов предлагает послать меня в Прагу.

Я удивился: с какой стати?

Но обрадовался, не чуя подвоха. Подумал: удобный случай, отвезу Отто комментарий Карпинского к его рукописи.

– Что нужно для поездки? – спросил я.

– Вот товарищ из этой ассоциации, – сказал Поройков, – он объяснит.

Оказалось, ничего особенного не нужно. Только паспорт. Господин неопределенного возраста обещал все быстро устроить.

Признаюсь, у меня даже тени сомнения не возникло. Не скажу, знал ли Поройков, с кем имеет дело. Возможно, и не знал. Мы ведь привыкли, что поездка за границу – дело загадочное, связанное с проверками, таинственным «оформлением», смысла которого простому человеку не понять. Если говорят: все сделают, значит, скажи спасибо и жди.

Комедия, разыгранная со мной, планировалась в расчете на то, что я, отправившись в Прагу, захвачу с собою комментарий Карпинского. А они – захватят меня.

А может быть, им нужна была моя фотография?

Я готовился к поездке за рубеж. Паспорт мне давно вернули, но в Прагу не слали. Я не расстраивался, тем более что Карпинский сказал, что показывать комментарий Отто не стоит.

Итак, Лен отдал рукопись Лациса со своими заметками знакомой машинистке. Это произошло дней десять назад. И вот теперь я сижу не в Праге за кружкой пива, а на Лубянке, глотая слюну.

9

За окнами давно почернело. Разговор тек вяло, лениво, в тягость для обоих. Иногда я как бы засыпал. Не слышал, а если слышал – не отвечал, смотрел в стену и молчал.

Следователь, как автомат, спрашивал, призывал. Если он повышал голос, тогда и я взрывался, требовал, чтобы дали позвонить жене. И неожиданно затихал. Съеживался и смотрел в сторону.

Я понимал: ему все ясно. Чего же хочет?

Поощряет меня умереть достойно? Как тот монах-бенедектинец? И в душе скорбит, что вынужден отсекать загнивший член государства?

Убеждает, уговаривает. Хочет, чтобы я сам себе вынес смертный приговор. Где-нибудь у него тут и мешочки с порохом. Ну, выкладывай, я устрою фейерверк!

Нет, монах, не получится! Мы уже читали Исаича. Просто тебе позарез нужно, чтобы я сам все рассказал. А потом ты попросишь изложить письменно и поставить подпись. Потому что у тебя в столе – только доносы стукачей и магнитофонная пленка шосткинского завода. Агентурные данные, а их ни к партийному делу не пришьешь, ни в суд не представишь.

Потому и бубнишь: «Посоветоваться, посоветоваться».

И тут гебист вдруг вскочил, как подкинутый пружиной, и вытаращил глаза, глядя не на меня, а мимо – на дверь.

Руки – по швам!

Я оглянулся.

В дверь входил человек с узким черепом, будто его сплюснули ему вагонными буферами, с бледным и надменным лицом-маской.

Это был генерал-лейтенант КГБ Филипп Денисович Бобков, шеф идеологического управления.

Я, естественно, этого тогда не знал. Сидел и ждал, что будет, не понимая даже, отчего мой Николаич так встрепенулся.

– Ну что? – спросил генерал.

– Да все на отбой. Не желает себе помочь.

– Ну, раз не желает, ему же хуже.

На меня Бобков не глядел. Не удостоил даже поворотом головы в мою сторону. Я был для него – мразь, объект операции. Я тоже молчал.

– Вот говорит: из-за нас в кино опоздал. На «Солярис», – брякнул вдруг мой Ваня.

– Ну, это мы выясним, какой солярис-полярис, – сердито произнес Филипп Денисович.

Только тут я заметил, что вошел он с папкой для бумаг. Он держал ее в руке и теперь раскрыл, глянул в листок и впервые обратился непосредственно ко мне.

– Что вы из себя строите? – стал срамить меня генерал. – Молчите, запираетесь! Ахинею несете. Дрожите тут, отпираетесь. Не стыдно, а? Где же ваши принципы? Вот у Карпинского они есть – да! Его можно уважать – он последователен. С ним можно спорить: прав, не прав. Но это личность! С ним есть, о чем поговорить. Он логичен в своем поведнении. У него есть позиция. А вы? Ну, молчите, молчите.

– Жаловаться на нас собирается, – вставил следователь.

Он совсем посерел и обмяк рядом с генералом. Стоял все так же, руки по швам. А Бобков вальяжно разгуливал по кабинету. Генерал был в штатском, в костюме коричневых тонов. Не закаменелая его фигура изгибалась свободно. И папочка переходила из одной руки в другую, на секунду распахивая черные створки с белыми листочками. Я видел – там их не один.

– Ну что же, – сказал задумчиво генерал. – Мы тоже не собираемся скрывать. Секретов нет. Так что за Солярис вы придумали вместе с Леном Вячеславовичем?

Я молчал, не понимая – почему молчу.

Молчание затягивалось. Оно было красноречивым. Во-первых, оно свидетельствовало, что я не зря тут сижу. Во-вторых, оно убеждало генерала, говорило ему, что он прав: перед ним ничтожество, беспринципное и трусливое. Не может умереть красиво.

И генерал помог мне скончаться.

Узкое лицо его приблизилось. Я почувствовал боль. Не понимая, откуда она исходит и что ее вызывает. Боль врывалась извне и разрывала кровеносные сосуды.

Генерал стал читать то, что было в белых листках, спрятанных в его папке.

Про наш Солярис. Про нас троих – «техников революции». Про наш гениальный и – как нам казалось, непотопляемый, как авианосец, – замысел.

– Вот это – позиция! – веско произнес Бобков. – Карпинского можно уважать! А вас?

Я по-прежнему продолжал молчать. Да и что мог ответить покойник?

– Не верите, что это написано самим Карпинским? – не унимался генерал. – Пожалуйста, посмотрите!

Листки поплыли у меня перед глазами. Я увидел плотный, убористый почерк. Как говорится, знакомый до слез.

– Хотите почитать?

Я кивнул.

– Ну-у, – протянул Бобков. – Мне надо спросить разрешение у Лена Вячеславовича.

Он спрятал листки в папку.

– Что теперь скажете?

– Не знаю, – ответил я. – Почерк, действительно, его. Давайте сюда Карпинского.

10

Генерал вышел, а меня отвели в уже знакомую мне комнату напротив. Еще полтора часа ожидания.

Я был раздавлен. Листочки, без сомнения, принадлежали Карпинскому. И мое молчание, моя растерянность – лучшее доказательство того, что Солярис существует. Это мой минус, думал я.

А где плюс?

Все-таки не произнес никаких «слов» – лишь позволил сделать «выводы». Да выводы у них и без меня заготовлены.

Я сидел и размышлял, как оправдать мой срыв, если опять начнут допрашивать. Смешно сказать, я всерьез ломал голову над этой проблемой.

И так и не нашел, что ответить, если спросят, в чем причина моей растерянности – когда меня опять провели в кабинет следователя.

Но передо мной был уже другой человек – тот же, но другой. Он совершенно потерял ко мне интерес и вызвал лишь для того, чтобы сообщить, что я свободен.

– Можете отправляться домой. Секрета из того, что вы были у нас, не делайте. Сообщите на работе. Мы тоже, со своей стороны, проинформируем.

Я вышел из подъезда. Ночь. Посмотрел на часы – пять минут двенадцатого. Полсуток в КГБ. И похрустел по снегу, унося ноги, держась подальше от стены здания, к перекрестку, где напротив светился дежурный гастроном. Когда я жил на Сретенке, мы его называли «сороковой». На стене его по праздникам висел Иосиф Виссарионович в полный рост. Под сапогами проходили внутрь. Гастроном был хороший, и мы, жившие неподалеку, иногда им пользовались.

Только теперь я вполне почувствовал, как устал от навязанного мне общения. Мысль цеплялась за любую возможность не думать о том, что только что со мною произошло. Я постоял несколько минут на полупустынной площади Воровского с памятником в углублении между домов. Отсюда по направлению к бульварам уходила улица Дзержинского. А за бульварами, между ними и Садовым кольцом, страна моего детства, перерезанная поперек Сретенкой.

Когда-то давным-давно в подмосковной деревне, куда в годы войны мать отдала меня на лето в крестьянскую семью, хозяин дома дядя Вася спросил меня: «А скажи, Вовка, какая в Москве улица без ворот?» Так не бывает, горячился я. Хоть одни ворота в доме должны быть. Нет, настаивал бывший ломовой извозчик, ни единых ворот на всей улице. Он доедал ложкой хлеб, накрошенный в блюдце с водкой, мотнул головой, когда я вспомнил про Сретенские ворота. Захмелевший хозяин называл меня «дармоедом». Считал, что я сижу у него на шее. Я знал, что мать каждый раз привозит с собою две сумки с продуктами и дала сотню на мое крещение в церкви в Бронницах, но старик не унимался, пока не появлялась его жена тетя Наташа и не начинала лупить его чем попало. Она жалела меня и просила у меня прощения.

Загадка мучила меня все лето. Я готов был на любые унижения, лишь бы старый алкоголик сжалился и открыл мне ответ. Мысленно я пробегал по окрестностям Сретенки, по всем ее многочисленным переулкам, добегал по Домниковке до Казанского вокзала, потом по Садовой – до Самотеки, куда ходил в баню. Оттуда по бульвару мимо цирка на Трубную площадь. Так я добирался до других бань, до Сандунов. Сюда я попал только однажды, когда из Якутии приехал мой таинственный и распутный, по утверждению матери, дядя, ее родной брат. Приехал с карманами, полными денег, и конечно, пошел развлекаться в баню, взяв меня в качестве проводника. Я ходил с ним по Москве с сумкой «авоськой» за спиной и собирал остававшиеся после него пустые бутылки. Через три дня фантастического угара дядя исчез так же неожиданно, как и появился.

Улицы без ворот нигде не было.

Наконец, однажды, пожевав хлеб деснами без зубов, смакуя свою тюрю, старик сжалился и открыл мне секрет.

– Ня умный ты, Вовка! Ня умный. Улица без ворот – это твоя Сретенка!

И действительно, возвратившись в Москву осенью, я проверил: нет ворот. Заезд во двор к любому магазину – со стороны переулков, которых на Сретенке предостаточно.

Я постоял еще минуту. Улыбнулся и пошел в другую сторону, удаляясь от ареала моего детства.

Дома Тамара ждала от меня объяснений.

Я бросился к телефону, обронив на ходу: «Потом, потом».

– Как фильм? – машинально спросил, покручивая диск.

В двух словах я рассказал жене, где провел день, и в ответ услышал, что мое место в кинозале не пустовало. Сразу сел какой-то мужик.

– Алло! Лен! Э-э-э Ты бы не хотел погулять? – выпалил я, дозвонившись до своего друга. – Я был в одном месте, есть о чем рассказать. Я подъеду?

– Да я знаю, – протянул Лен. – Я был рядом, в соседней комнате.

– Что?

– А-а, – вздохнул Карпинский. – Они все знают.

– Подожди, Лен, подожди! – Я пытался удержать его, чувствуя, что он сейчас начнет рассказывать мне по телефону о своем собственном дне в КГБ. – Давай я сейчас приеду. Ну я пошел. Бегу!

Открыла Люся, ласковая, как всегда. Одной рукой она оттягивала подросшую красивую черно-белую шотландскую овчарку, другой показала на кухню.

Лен сидел ссутулившись за маленьким пластиковым столом, завершая ужин. Я машинально взял кусок хлеба. С утра во рту не было ни крошки, да и дома, торопясь, толком не поел. И не хотелось.

– Они всё знают, – сказал Карпинский. – Всё!

– Когда тебя забрали?

– Утром.

– А меня днем. Около двенадцати.

– Я знаю. Мы сидели рядом, в разных комнатах. А в третьей – Клямкин.

– Ничего себе!

Я не знал, как начать разговор о главном.

– Послушай, Лен, – произнес я нерешительно. – Там какой-то мужик, такой тощий, показывал мне…

– Генерал Бобков, начальник идеологического управления. Я его знаю.

– И твой почерк, Лен? Он мне пару фраз зачитал!

– Да бесполезно, понимаешь, бесполезно! Им все известно. У них рукопись Отто. Давай завтра, а? Завтра поговорим.

Я вышел на ночное Садовое кольцо. Спешить было некуда. Брел, ошарашенный, по пустынным улицам.

В горле комом вопрос, который я так и не задал Карпинскому. Как же так, Лен?

Лен Карпинский все поведал знакомому генералу. Можно сказать, по-свойски. По старой цековской службе-дружбе – с тех времен, когда был секретарем ЦК комсомола и контачил с ровесником-чекистом, – как кунак кунаку, взял да и рассказал. Расслабился. Может, и пепел во время беседы стряхивали в одну общую пепельницу. И сидел, наверно, вольготно откинувшись на спинку стула, как равный. Обсуждал пути реформирования власти. Полемизировал. Ведь генерал, наверняка, не соглашался: «Лен! Зачем же так? Мы тоже видим, не хуже вас. Но вы торопите события». А он наслаждался партнерством. И незаметно для самого себя, выложил ему все – от «а» до «я». А потом генерал, вспомнив про мундир, не меняя тона, сказал: «Ленчик! Напиши. Сам знаешь, надо для порядка». И Лен написал. И подписал. И генерал пошел вправлять мозги нам с Игорем.

Так в мгновение ока рухнул мой кумир.

А что же Клямкин? Как он?

Я ни на миг не сомневался: Игорь не произнес ни слова.

Но откуда такая уверенность? Ведь вот он, наш лидер, человек, на которого я молился, дружбой с которым дорожил, не выдержал, изложил им весь расклад, подарил им нашу идею – да если бы он не проявил инициативы, сами они, растопырив все свои электронные уши, не смогли бы понять наш замысел с такой ясностью. А теперь?

Игорь был моей последней надеждой. Мне все еще нужна была вера в друга. Без нее трудно жить. Остаться одному, без опоры, с одной лишь опорой на Бога? Я до той черты тогда еще не отступил. Вернее, еще к ней не приблизился.

Глубокой ночью я собрал второпях все, что попало под руку, все, за чем они могли придти утром – а что они придут, я не сомневался, – отправился в овраг у киевской железной дороги под видом прогулки с собакой и сжег рукописи и книги. Не догоревшие остатки вдавил валенком в снег.

Тамара дожигала мелочь на кухне у мусоропровода.

К счастью, я не был по-немецки педантичен и кое-что оставил. А они не пришли.

Утром мы гуляли с Игорем по Новослободской в окружении небольшой группы наших друзей. Рассказывали. Нас слушали молча. Иногда задавали вопросы. Кое-кто знал об идее Соляриса, для иных она открылась впервые.

Игорь вел себя примерно так же, как я. У него тоже был свой «Иваныч-Николаич». Не мой ли забавлялся с ним, пока я отдыхал? Игоря тоже призывали признаться, и он выдавливал из себя: «Был грех, читал Бердяева». Ему предлагали: «Может, пленочку хотите послушать?» – но не крутили ее. Потом он так же, как и я, сидел со своим охранником, но, в отличие от меня, перекусил. Раза два его спрашивали: «А что Глотов – нервный человек?» Это когда я устраивал истерики. Но в общем разговор у Игоря проходил мирно и к полуночи он был у себя в Расторгуеве.

Для нас начались трудные денечки. Сплошная лихорадка воспаленных разговоров. Кто? Кто нас заложил? Не было сомнения, что наш провал, результат доноса. Неприятное состояние: все время вглядываться в лица приятелей, перебирать одного за другим, словно собирая рассыпавшиеся по полу рисовые зернышки.

Вон у Чернова подходящая физиономия! Может быть, он?

На душе было гадко.

Мы, конечно, болтали. И я, и Карпинский. Излишне болтали. Но как иначе? Само наше дело предполагало распространение информации. Мы пытались ее дозировать: для тех, кто на дальней орбите, для тех, кто на средней, на ближней. Тут легко было ошибиться в расчете.

В редакции мы рассказали начальству о наших приключениях.

Поройков был потрясен. Его рука, покрытая аллергическими пятнами, пылая костром, исписывала листок за листком. Мы с Игорем докладывали, а он зачем-то записывал.

Поройков провел переговоры с ЦК комсомола – что с нами делать? Оказывается, Тяжельников ездил в КГБ и вернулся подавленный: в главном теоретическом журнале комсомола – заговор! Приказ был категоричен, как всякий приказ: убрать из редакции!

Поэтому Матвеев, главный комсомольский идеолог в ту пору, сидел на телефоне и звонил Поройкову через каждые два часа, справлялся: «Ушли?»

Сложность заключалась в том, что формально уволить нас было нельзя. Никаких открытых претензий нам выражено не было.

Тогда собрали партийное бюро. Долго и нудно объясняли нам, что мы скомпрометировали редакцию. И должны сами уйти. Принести эту жертву на алтарь общего дела, если нам дорог журнал. Бюро вел его секретарь Виктор Скорупа. Все по очереди твердили одно и то же. Умно кивали головами. Юрий Заречкин, верный поройковский оруженосец, выдавливал из нас слезу по убиенному нами журналу.

Опять звонил Матвеев: «Ну что?» Поройков отвечал: «Пока ничего».

Весь день продолжался этот массаж. Было очевидно: все кончено. «Подполье» наше разгромлено и журнал мы тоже теряем. Даже если нас не уволят – работать не дадут, задушат цензурой. Какой смысл тогда здесь оставаться? Поройков никогда и ни в чем уже не будет доверять. И уж очень они противно метут хвостами – невыносимо видеть.

Я посмотрел на озабоченные лица бывших коллег-журналистов и так блевотно на душе стало при виде этой компании, что я, даже не посоветовавшись с Игорем Клямкиным, сказал: «Ладно. Я ухожу».

Игорь тоже не стал задерживаться. И конвейер покатился. За Игорем написал заявление об уходе Георгий Целмс. Наш «подпольщик» – из внешне отошедших. Один из тех, пробных, «нулевых» вариантов. Именно ему, между прочим, принадлежала идея создать серию «кто есть кто». Собирать досье на подручных Кормчего, вроде академика Минца. Румяное личико патриарха советской официальной философии иногда еще можно было встретить на научных конференциях. Если бы наш замысел реализовался, то наши листовки оказались бы на каком-нибудь научном собрании, разложенные по рядам. И в листовке коротко – одни факты – сколько по его доносам получили высшую меру, в каких процессах он участвовал, кого из вождей обслуживал «философским обоснованием». И вот он идет между рядами кресел, жалкий старичок, а все уже листовку прочитали и смотрят на него. Доводить их, мерзавцев, до инфарктов – говорили мы, определяя смысл такого морального терроризма. И кое-что из заготовок у нас уже стояло на старте. Хотя единства позиций – заниматься таким делом или нет – у нас не было.

Целмс демонстративно бросил Поройкову заявление. В знак протеста против нашего вынужденного ухода.

Но удивил не он – удивила наша секс бомба Тоня Григо. Двинув бедрами и гордо подняв седую голову, она вплыла в кабинет, где заседало партбюро, и выплыла свободным человеком.

«Я с вами, мальчики, – сказала она. – Но прошу не путать. Вы по политической части, а я – по уголовной».

Мы сбились в кружок, засовещались. Надо было прекратить этот исход. Мы вас очень просим, ребята, не надо – сказали мы, – глупо отдавать им всё. Надо перетерпеть трудные времена. Не век им гужеваться.

Мы попрощались. Остались Чернов, Сваровский (мой школьный товарищ), Лев Тимофеев и Юра Амбернади.

Какое-то время они держались вместе, а потом и их разбросало. Амбернади вспомнил прежнюю профессию и уплыл капитаном на Север, чтобы грустить в свободные от вахты часы.

Тимофеев попытался было вступить «в ряды», его приняли кандидатом в члены партии, но одумался – да так одумался, что оказался в Пермском лагере особого режима. Чернов, неунывающая птаха, то исчезал, то опять возникал на горизонте, успел нарожать детей, завести новых кошек и собак породистых кровей, в духе популярной у генералов войны – «афганцев». Николай был ближе других. Благодаря ему я еще какое-то время знал, что происходит в потерянном нами журнале: тина обволокла все.

Судьба самого Поройкова сложилась на удивление причудливо. Хотя – в служебном смысле – вполне тривиально; Его забрали в ЦК партии, потом он оказался в роли заместителя главного редактора «Литгазеты», привел за собой, конечно, Заречкина. Теперь он доканчивает службу Отечеству в информационном агентстве – бывшем TACСe. Необычно другое! На каком-то этапе этого пути наш осторожный Юра вдруг отпустил усы, съездил в банановую республику, совсем расслабился, обзавелся молодой женой и первой поэтической книжкой. Он с молодости грешил стишками, а тут его так забрало, что он даже вступил в СП и на его слова одно время распевали шлягер. На служебной даче в Переделкино у него резвился огромный черный терьер. Словом, человек изменился, бывает же такое. Стал вполне светским. Я говорю это без иронии.

Я не знаю даже, что для меня более важно – вот эти его внешние перемены, или мужественный поступок, который он совершил, когда вдруг со Старой площади запросили на меня характеристику. Поройков не унизился до «чего изволите», хотя понимал, что от него ждут. Он написал то, что соответствовало его отношению ко мне.

Четыре месяца мы болтались с Игорем без дела. Комсомол от нас отвернулся. «Комитетчики» больше не беспокоили. Вея пишущая Москва знала нашу историю. Мы заходили в Дом журналистов в надежде кого-нибудь встретить, получить приглашение на работу, но от нас отворачивались. Или, любопытства ради, спрашивали: правда ли, что брали отпечатки пальцев? Я смотрю, как порой отчаянно сражаются сегодня журналисты с мафиозной властью и добывают свои репортажи с гражданских войн, и мне делается стыдно: как же трусливы были мы, их коллеги, в середине семидесятых.

В газетах во всю клеймили Солженицына. Повсюду чудились диссиденты, заговоры. Только что была разоблачена группа Якира, чуть ли не двести человек, продиктованных им. Чем больше, тем лучше, считал он, всех не посадят. Нам такая позиция представлялась странной. Мы с Игорем придерживались иной точки зрения.

В этой нервной, неспокойной обстановке пополз слух, что нас заложил Александр Янов. По пути туда он в Вене назвал в интервью двадцать человек, отвечая на вопрос о том, с кем ему было хорошо на Родине. И среди прочих – нас.

Мы с грустью думали: неужели Саша?

Янов уезжал странно. Намекал, что его выталкивает КГБ, что ему грозят расправой. Волновался: приживется ли в западном мире? Считал, что абсолютно не способен к иностранному языку. Отчаявшись, полагался на свою предприимчивую Лиду.

Прощаясь, мы условились с ним о способе, как он подаст мне весть о себе. Наивные люди, мы громоздили сложности там, где их не было.

Прошло несколько лет, и мы, никому не нужные, проживали в Союзе в соответствие с рекомендацией одного цековского либерала: «Пусть помучаются!» – а Саша Янов завоевывал американский рынок. И по информации, доходившей до нас, преуспевал в Беркли, «красном» университете.

Существовало ли то его интервью «на полустанке», на пересылке в австрийской столице, где переводились стрелки с Израиля на США, не знаю. Ребята из чешской газеты «Млада Фронта» говорили нам: «Читали». Знакомые поляки подтверждали: видели. Но мы не исключали и «утку», запущенную КГБ.

Еще долго оставался осадок от тех месяцев взаимного недоверия.

Добавило беспокойства услышанное по «голосу» интервью, которое дал Александр Исаевич Солженицын. Оно начиналось словами: «Я – не эмигрант». Исаич разбирал нынешнюю волну, сравнивал с прежними, выделил «политику» и «одессу», никого не назвал по имени и вдруг сказал: «Вот Янов, в прошлом коммунистический журналист, приехавший как политический эмигрант. И что же видим? Поперек „Нью-Йорк таймс“ заголовок его статьи: „Брежнев – миротворец! Держитесь Брежнева!“»

Когда мы это услышали, мы упали духом. Все ясно! Саша Янов – провокатор. Подонок. Агент. Заброшен туда как диссидент.

По пути завалил нас. Теперь поносит Солженицына, на критике его зарабатывает себе имя.

Отрыжка прежних страстей была так сильна, что долго мешала мне оценивать реальный мир.

Спустя пятнадцать лет после своего скоропостижного отъезда Александр Янов пришел ко мне в московскую квартиру, по-американски здоровенький. Поужинали. Пока Лида угощала доверчивую Тамару заморскими баснями, Саша рассказал мне о себе. Никакого интервью он никому не давал. И заголовка такого поперек «Нью-Йорк таймс», сказал он, не было. Он чист перед нами.

Закончив на этом тему прошлого, Янов стал учить нас, как нам жить. Прочитал лекцию от лица известного американского профессора. Правда, когда я, в конце восьмидесятых, оказавшись за океаном, пытался найти Янова и расспрашивал о нем в Колумбийском университете, никто о нем не слышал. Пожимали плечами: «Может, на том берегу?» – имея в виду университет в Нью-Джерси. А наши эмигранты из русского центра на Пятой авеню при упоминании его имени морщились: у них были свои с ним счеты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю