Текст книги "Просека"
Автор книги: Владимир Ляленков
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
3
Я читаю Глеба Успенского. Прежде я слышал фамилию этого писателя, но открыл его случайно несколько дней назад.
В углу нашей комнаты устроена плита, между ней и стеной узкое пространство. Там валяются книги, которыми старуха, должно быть, растапливает плиту. Я высмотрел толстый томик, взял его, прочёл один рассказ, второй. Вернулся к обложке: Глеб Успенский. И стал читать дальше.
Теперь читаю «Нравы Растеряевой улицы», а Гриша сидит на койке, всё смотрит на меня, ожидает, когда оторвусь от чтения. Ему хочется поговорить и пригласить меня… Куда? К Веркиным подругам. Я б с удовольствием пошёл к ним, если б там можно было только присутствовать: смотреть, слушать.
У них интересно. Но просто присутствовать в компании этих женщин невозможно. Надо веселиться. Для этого нужен особый настрой. А я читаю, у меня множество собеседников на страницах. Расставаться с ними не хочется.
– Уже отдохнул? – говорю я Грише.
– Я по-солдатски, – отвечает он, – закрыл глаза, открыл – и готов. Куда сходим сегодня?
– Не знаю. Мне никуда идти не хочется.
Сильно хлопает входная дверь.
– Кто оставил дверь распахнутой? – доносится голос Верки, вернувшейся с работы. Она заглядывает к нам. – Оба дома, голубчики? – Она улыбается. – Кто из вас последний пришёл? Всё тепло выпустите!
Гриша набрасывает на плечи китель, уходит к хозяевам. На их половине заговорили два басистых голоса. Не у старухи ли этак надломился голос? Нет, разговаривают весело, даже смеются. Быстрыми шажками возвращается Гриша; он возбуждён, лицо его сияет.
– Я чуял, что-то случилось в этом доме, – говорит он, беря свою белую рубашку, висящую на спинке кровати, – чутьё солдата! Вставай, одевайся. Бросай свою книгу, неделю мусолишь её! – Он подмигивает. – Ейный хахаль приехал – прораб. Мужик – что надо!
В комнату входит – в зелёном шёлковом платье, в туфлях на каблуках; по воротнику платья рассыпаны сверкающие блёстки; в ушах серьги, волосы собраны назад; брови и губы слегка подкрашены – я сразу даже не узнал Верку. До сего момента я как-то не обращал внимания на её лицо. Вернее, не задумывался, красива она или нет: вечно беспокойная, крикливая и вздорная женщина. Теперь вижу, что она красива. Она мельком взглянула в зеркальце, смахнула что-то с плеча.
– Вы не готовы ещё? Борис, ты ещё лежишь? – Не студент сказала, а Борис. И не закричала, не приказала, не топнула ногой, а так: – Ты не хочешь с нами идти? И Вадим Иосифович тебя приглашает.
– Да куда, Вера Николаевна? – Да, я так и сказал – Николаевна, и она нисколько не обиделась, а может, просто пропустила мимо ушей.
– К Дусе. Ты разве не знаешь? Я не сказала? Ах, я завертелась вся и забыла. Дуськина дочка техникум закончила. Нас пригласили.
Я быстренько бреюсь, одеваюсь. Прораб широкоплеч, крепок и смуглолиц.
– Вадим Ермолаев, – он сильно пожимает мне руку и продолжает говорить Грише, что в Пикалевском стройтресте он взял расчёт, потому что поссорился с управляющим. Едет на кедринскую стройку, до которой отсюда километров сто.
– В Кедринске ещё и производственной базы нет, – говорит он, мне хотят вроде отдать этот объект. А вы в каком институте занимаетесь?
– В Политехническом. На гидротехническом факультете, – говорю я.
– Хороший факультет… А что же, сейчас на практику посылают зимой?
– Сейчас у нас учебная практика, – вру я, – у нас две в этом году: учебная – зимой, производственная будет летом.
– Смотри-ка ты, – говорит прораб, – это, пожалуй, правильно сделали. Я в Москве учился, тогда практика начиналась после третьего курса. А сюда, к речникам, вас прислали?
– Нет. У нас практика в ленинградском порту. Но работы там нет. Я приехал сюда просто подработать.
– Понятно. Понимаю. Вам бы в Пикалево надо было ехать. Там мастером могут взять. И временно взяли б. Там тракторы в грязи тонут – дыра жуткая. Специалистов не хватает. Странно у нас как-то получается: каждый год техникумы, институты выпускают специалистов, все едут за трудностями, – он смеётся, – на восток, на север, а тут такая работа, что чёрт ногу сломит, а никто не едет! Или не знают… Вам ещё три года учиться?
– Да.
– Ну, с работой над дипломом считайте все четыре. К тому времени в Кедринске начнут плотину возводить. Там завод огромный строить будем. Город вырастет. Знаете, сейчас стараются везде возле новых городов создавать водоёмы. Я уже бывал в Кедринске, рельеф отличный: низкие холмы, лес кругом; речонка такая – Норка – протекает в лощине. Лощина глубокая, перекроют её, и водоём будет. А вообще – работы там лет на десять – пятнадцать. – Он хлопает меня по плечу. – Это я уже агитирую вас: после института сразу в Кедринск приезжайте. Что такое, Вера?
– Мы можем опоздать, – сказала Вера Николаевна.
Да, да, – Николаевна, её не назовёшь сейчас Веркой. Гриша тоже с удивлением посматривает на неё. На лице её какая-то горделивая улыбка. Даже надменность. Никто бы не поверил, что она может кричать: «Эй, бродяги мои бездомные, ужин стынет на столе!» Или что-нибудь в этом роде…
– Успеем, Вера. До восьми ещё далеко.
– Вы когда кончали институт? – спросил я.
– Перед войной. Вернее, уже во время войны. Дипломные работы не успели закончить, досрочно защитили. И на фронт. Так – в Кедринск? – спросил он. – Я патриот этих мест! – Он засмеялся. – Нет, я вполне серьёзно. У нас ведь как: начнут в газетах и по радио талдычить о романтике дальних мест, и молодые несутся куда подальше. Думают, будто геройски поступают. А где это, скажите, знаменитые «далеко», «край земли»? Вот я в Кедринске должен строить полигон, бетонный заводишко, растворный узел – всю базу, а рабочих дадут человек пятьдесят. И мастера нет. Вот вам и край света. Да и жить где буду, ещё не знаю: там и бараков нет…
На улице метёт. Мы то и дело прикрываем ладонями глаза от колючего снега.
– Как там теперь в институтах, – говорит прораб, – крепко гоняют на экзаменах?
– Всяко бывает.
– А как заработки на перевалочной?
– Пока ничего, – отвечает Гриша, – жить можно: рублей шестьдесят – семьдесят по кругу на день приходится…
Дуся встречает гостей в сенях. Стол в горнице уже накрыт. Продавщица и буфетчица заканчивают сервировку. Раздеваемся и сразу садимся за стол. Меня посадили рядом с Галей, худенькой черноволосой девушкой в бобочке на молнии. Стал было за ней ухаживать, но она сказала:
– Нет, нет: вы гость, я хозяйка. И я за вами поухаживаю.
Она положила мне жареной картошки.
– Вы текстильный техникум окончили? – спросил я.
– Да. Я художница. При комбинате художественную мастерскую открывают. Ещё троих моих подруг берут туда. Знаете, я ещё и понятия не имею, что и как делать там буду! – Она засмеялась.
– Узнаёте, – солидным тоном сказал я, – там быстро освоитесь.
– Конечно…
Полторы недели назад я сидел за этим же столом. Обстановка была иная. Разбитная Верка то и дело тормошила меня:
– Студент, чего молчишь? Чего надулся, как мышь на крупу? Погоди, девицу сыщем тебе, всю учёность выбьет из твоей головы!
Теперь Вера Николаевна держится степенно. Бойко, но тихо и с деловым видом разговаривает с прорабом. Следит, чтобы Гришина тарелка не пустовала. Поздравила Галю и поднесла ей подарок в коробке.
– От меня, Галочка, и от Вадима Иосифовича.
В коробке оказались чёрные лакированные туфельки. Галя всплеснула руками, тотчас примерила туфли. Они пришлись ей впору, и она осталась в них. Заговорили о том, где она будет жить в Ленинграде, сколько будет получать первое время. Дуся завела патефон.
Прораб послушал пластинку и сказал:
– А не сыграть ли нам самим, а? Женщины?
– Сыграй, сыграй, Вадим! – подхватила Вера Николаевна. – Галя, принеси гитару!
Сильные пальцы прораба прошлись по струнам. Легко и быстро прозвучали переборы «Цыганочки». Звуки разом погасли, прораб ударил по всем струнам, как-то строго посмотрел в упор на Веру Николаевну, метнул взглядом по лицам гостей. Осторожно, будто робея, глядя в пол. начал срывать такты «Барыни».
Вера Николаевна неслышно прошлась вдоль стола, проплыла обратно. Круто повернулась, откинула голову и заиграла руками и плечами.
– Давай чаще, Вадим! – приказала она.
И, дробно стуча каблучками, не отрывая взгляда от его глаз, тронулась назад. По моим плечам и по спине пробежал озноб. Ах, жаль, что не умею плясать! Стиснув зубы, с застывшей улыбкой на лице, смотрю на Веру Николаевну. У Гали худые щёки побледнели, глаза расширились. Вера Николаевна что-то уловила в её взгляде, подплыла к пей, и Галя медленно поднялась.
– Тётя Вера, «Цыганочку», – прошептала она, сдерживая дыхание.
– Вадим, выход!
Вера Николаевна отчаянно выбила несколько колен, и прораб заиграл русскую плясовую. Гриша не выдержал, пошёл вдоль стен вприсядку, раскидывая широко колена и выворачивая каблуки в стороны.
– Эх-ма, не плясал сто лет! – выкрикнул он, и Вера Николаевна подхватила:
Шесть лет войны нет,
Твой заржавел пистолет.
А моему женишку
Скоро стукнет двести лет!
Галя зачастила:
Девки все, девки все,
Девки спят теперь в овсе:
Хоть медведь придёт на зорьке,
Поиграет при росе!
Я вдруг смеюсь: юный вид девушки, её судьба никак не соответствуют смыслу частушки. Она поёт то, что пели и поют в её деревне…
Расходимся поздно. Погода утихомирилась; медленно и молча бредём по дороге через весь город.
На другой день прораб уезжает в Кедринск. Среди вещей своих, оставленных на время, пока устроится с жильём, оставляет и двустволку. Разрешил мне ходить с ней в лес.
Я вычистил ружьё, набил четыре десятка патронов. Но в лес пока что не хожу – там снегу по пояс. Да и некогда. Мы с Гришей выписали на базе дров, досок, горбылей; по воскресеньям пилим и колем. Латаем сарай. Поправили крыльцо и навес над ним. Перебрали полы в коридоре. Даже старая хозяйка сделалась приветливей. Хотя она по-прежнему разговаривает мало, но приветливость выказывает: мы обедаем или ужинаем, а она смотрит на нас, глаза и восковые щёки её улыбаются.
– Что, бабушка, не поймали Гитлера? – спросит Гриша…
Радио галдит в доме с утра до вечера, и старушка постоянно прислушивается к нему.
– Да вот давеча упоминали об нём. Да только не пымали, а все за прошлые грехи клянут…
После отъезда прораба молодая наша хозяйка с неделю побыла Верой Николаевной: на работу уходила, домой возвращалась спокойной. И всё задумчиво улыбалась чему-то. В ней уживается несколько характеров. Когда один спит или дремлет, другой владеет ею. Теперь опять характер Верки взял верх.
Мы пилим дрова возле сарая. Она, собравшись, должно быть, проведать своих подруг, выходит из дому. В белом пуховом платке, в резиновых ботиках и в коричневом полушубке. Уперев руки в бока, говорит с восхищением:
– Ух вы мои орлята! Вот бог послал-то мне молодцов. На всей улице, почитай, в домах пяти только и есть мужики, а у меня сразу двое! Сидоровна! – кричит она соседке, которая выплеснула из ведра помои и смотрит в нашу сторону. – Одолжить тебе одного? Любого выбирай. Бесплатно отдаю попользоваться!
Соседка улыбается, качает головой. Верка машет рукой ей, нам. Удаляется. Гриша провожает взглядом скользкий её зелёный шёлковый подол.
– Ну и бабка, – говорит он, – видал я перевидал разных, а такую вижу впервые. Огонь. И вся в зелёном шёлке.
Я отбрасываю отпиленный чурбак в сторону. Небо чистое, ни единого облачка; солнце уже припекает. В кустах сирени за сараем бушует воробьиная стая. Веня-дурачок плетётся куда-то, рассуждает сам с собой. Двое мальчишек пристали было к нему, но кто-то прикрикнул на них, и они повернули обратно.
– Кто у вас Бубнов? – это почтальон тётя Лиза.
– Есть такой, – говорит Гриша.
Ему извещение на посылку. Он расписывается в книге почтальонши, пританцовывая, возвращается к сараю.
– Вот! – помахивает бумажкой. – Вот оно, чего я ждал! Порядок, Боря.
Мы оставляем работу, спешим на почту. Посылка весом в девять килограммов.
– Девять кило. Студент, клянусь, я осенью уже буду дома! Зимой приходи ко мне в гости! Обязательно. Договорились?
– Договорились.
Приносим посылку, открываем её в сарае. Плотные ряды пачек «Беломора», спички, зажигалка, шерстяные носки и отличные ботинки из толстой кожи и на толстой подмётке. Гриша растягивается на дровах.
– Гора с плеч долой! Ну, брат, я живу. К зиме уже точно буду дома. Стой-ка, – спохватывается он. Вытряхивает спички, папиросы на пол. Суёт руку в один ботинок, в другой. – Ага, есть!
Ему записочка, но не от жены, а от соседки Фаины. «Гришенька, что ты делаешь, разбойник такой. До суда себя довёл, с работы тебя прогнали, жену твою на суд вызывали, и теперь ты загнал сам себя бог знает куда, где и спичек-то нет. Брось, Гриша, это зелье проклятое и баб этих окаянных. На что они тебе, когда лучше твоей Зиночки во всём свете нет женщины. Она, бедная, из дому теперь не выходит по вечерам. Ты, Гриша, потерпи, помотайся там, да погодя месяц-другой попроси прощения, бог даст, она и простит тебя. Валерочка здоров. Гляди не погибни там, не свяжись с какими худыми людьми, и всё обойдётся».
– Славная тётка, она мне заместо матери была. У ней все в блокаду погибли…
Он рвёт записочку, молча сваливает обратно в ящик папиросы, спички. Закурив папиросу, выходит из сарая. Смотрит на голубое небо. Прислушивается к воробьиному чириканью. Сплюнув, бросает папиросу, давит её сапогом.
Я положил следующую плаху на козлы.
– Плохо, что она хорошая, – проговорил он.
– Почему? – спросил я.
– Я не так сказал: мне плохо, потому что она хорошая. Будь ома стервой… Ты понимаешь, о чём я?
Он поднял пилу, виновато усмехнулся. Я ещё ни разу не видал на лице его такой улыбки.
– Скажи ты… будь она стервой, мне легче было б. – Гриша ткнул себя в грудь, выпустил ручку пилы. – Дай-ка закурить. – Он затянулся, закашлялся и бросил папиросу. – Ты знаешь, она у меня культурная такая… Что она во мне нашла, не знаю, – он опять криво усмехнулся, – ты понимаешь, никогда она дома не скандалит, не орёт… Ну ладно, поехали дальше.
На работе у меня всё нормально. Я не могу сказать: плохо, хороню или отлично. Нормально – и всё тут. Потому что я не рабочий. Первое время пытался считать себя таковым, но оглядевшись, сказал себе: нет, ты, братец, не рабочий. Как Болконцев когда-то назвал мою работу не-работой, так и я, оформленный в бумагах конторы рабочим, не могу назвать себя рабочим человеком. Я – заработник. Потому что работаю здесь временно. И все в моей бригаде не рабочие. Я уж не говорю о ветеринарах, которые, совершенно никого не стесняясь, только и рассуждают о том, как они приедут в родные места. Нанесут визиты своим прежним знакомым, приятелям. Разведают, как и что там: кто какую и где занимает должность. Некий Шашков обязательно устроит Крылова, а дружок его говорит, будто некий Лопатин Ростислав Федотыч примет его с радостью на работу. Оба прикидывают: надо будет поработать несколько месяцев у этих людей. Получат характеристики, переведутся в другое место. Обсуждают варианты, как лучше скрыть свои судимости и так далее. И всё это шутя, со смехом.
В городе уже подсохло, по вечерам публика гуляет без пальто и плащей. И когда я вижу, как эти два типа, вырядившись в костюмчики, стройные, изящные, красивые и сильные (у них великолепные мускулы), прогуливаются лёгким шагом у городского сада или весело болтают с девушками, признаюсь, мне становится не по себе. На работе они в грязной робе, в тяжёлых сапогах, и у меня не возникает желания наблюдать за ними. Но в городе взгляд мой непроизвольно тянется к ним. Идут навстречу – я разглядываю их, пройдут – меня тянет оглянуться.
Видимо, Крылова насторожило то, что я присматриваюсь к ним.
– Слушай, студент, ты откуда родом? – спрашивает он меня во время перекура.
Отвечаю ему и спрашиваю:
– А что такое?
Красивые глаза его, не мигая, изучают моё лицо.
– Мне кажется, мы где-то встречались, говорит он с усмешкой.
– Можешь быть уверен, что нет, – сказал я.
– А почему ты наблюдаешь за нами?
– Вот это новость, – сказал я, – ещё будут вопросы?
– Пока нет. – И он повернулся.
«Пока нет», – он сказал. Закруглять разговор загадочными фразами – дешёвый приём. В ребячестве, помню, сплошь и рядом пользовались подобным.
Рассудительный бригадир Лобов мне понятен: потерял несколько лет жизни, теперь вернулся в неё более зрелым. Может, до этого и жизни-го не видел, нигде не бывал. Жил в какой-нибудь Ивановке или Шиповке. Оказавшись на свободе, присматривается, прислушивается – изучает. Ещё, мне думается, отсидел он по заслугам. Ни малейшего озлобления к окружающим в нём не замечаю. Он тоже не рабочий.
Метрах в тридцати от нас работает пильщик Иван Захарыч. Вот он – рабочий. На лесовозах привозят брёвна длиннейшими хлыстами – деревья целиком с макушками. Только ветки обрублены. Работа у Захарыча простая – распилить. Но он знает, какое бревно пустить на теле-графник, какое на катушку, на подтоварник, на дрова. На маркировку почти не обращает внимания. Сам осматривает каждое бревно, выстукивает. Часто спорит со своим мастером.
– Что вы мне всё маркировкой тычете? – доносится его звонкий голос. – Как же его на телеграфник пустишь, когда он у середины вот тут гнилой? Ты не гляди на один комель, ты постучи здеся. От комля можно на шпалу отрезать, а остальное только лишь на дрова пойдёт!
И шумит, покуда не докажет свою правоту.
Живёт он в домике рядом с перевалочной. Старший сын Захарыча работает здесь же механиком, младший – в тарном цехе плотником. Он очень высокий, и когда сыновья и отец идут обедать, издали можно подумать, что младший сын – глава семьи. Они – рабочие.
И Захарыч рабочий, и Бойцов, и совершенно незнакомый мне коренастый мужик, работающий кем-то на железной дороге. Каждое утро он встречается мне на Советской улице: в чёрной от мазута спецовке, с потёртой сумкой, в которой, мне кажется, лежит инструмент, не спеша, твёрдой, уверенной поступью направляется он к вокзалу. Мне почему-то думается, что дома у него есть школьница-дочь, милая и красивая… И сын. Он младше дочери. И она, когда родителей нет дома, управляется с мальчишкой, подражая матери.
Из дому я получил письма: сначала от мамы, потом от отца. Мамино письмо проникнуто печалью, слезами и надеждой, что всё у меня будет благополучно. И покорностью судьбе. Отец побранил меня за то, что я не сообщил ничего о своей болезни. Надо было написать сразу. И если я видел, что ленинградские врачи не умеют лечить, покуда я держался ещё на ногах, надо было срочно ехать домой. В Петровске доктор Дворецкий ещё старого закала. Он, правда, уже на пенсии, но люди приглашают его к своим больным, и Дворецкий охотно приходит на помощь. Он бы в неделю поставил меня на ноги. Директор кирпичного завода Калмыков ездил в Курск, простудил лёгкие. Его лечили и в Курске, и в Харькове. Но напрасно, только поистратился, потому что попадал в руки к молодым нынешним врачам, которые теперь больше в кино и в театры бегают, нежели делом занимаются. А вернулся Калмыков в Петровск, и Дворецкий вылечил его за две недели. Вот как. Для этого Дворецкого до сих пор целый взвод старух и девушек из пригорода собирает в степи за кирпичным заводом разные травы. Доктор Дворецкий писал даже в Москву о своих способах лечения, но и в Москве, должно быть, так заучились, что у них ум за разум зашёл и простых вещей не могут понять. «И где же это ты там в Ленинграде мог так сильно простудиться? По радио о морозах у вас и речи нет. Против сырости у тебя одежда вполне достаточная. Нараспашку небось бегаете? Вот и добегались. Но раз уж так получилось, что ж, сын, прошлого не воротишь и локти кусать не к чему. Держись. Если человек трудится, он нигде не пропадёт. У тебя здоровье крепкое. Мои пищевод и желудок страдают не от природной болезни, а от заражения после тифа в двадцатом году, когда у меня часть кишок вырезали. Так что в роду у нас все здоровые. Но, говорю, не кичись здоровьем и нараспашку не мотайся. А если всё-таки простуда схватит, не медли и приезжай сразу домой…»
Они поверили моей выдумке, и я доволен.
Снег уже и в лесу сошёл. Перед началом работы в конторке много толкуют о рыбалке, об охоте на тетеревов.
С Казначейской, одиннадцать никакого сообщения нет. Я написал Пряхину; Федя ответил, что ежедневно смотрит почту, на моё имя ничего не приходило. Я жду повестки, но, признаться, спокойно жду: то ли уверен, что она будет, то ли мне становится безразлично, получу её или нет.
Послал я длиннейшее послание Болконцеву. Когда-то, разговаривая с Николаем, старался обдумывать каждое слово, чтоб не показаться смешным в своих рассуждениях. Помню, в Ленинграде писал ему с тайной мыслью, чтоб он позвал меня к себе. В сущности, я ловчил, и теперь я сам ощущаю неискренность того письма, представляю, как читал его Николай. Гадко. Надо всегда писать, если есть что сказать тебе; если ты хочешь высказаться, то и высказывайся. Не бойся в искренности показаться грубым. Если просишь чего-то, так и проси, стонешь от боли – стони, бьёшься лбом об стену, не зная, как быть в таком-то случае, – бейся. Но не хитри и не виляй хвостом, думая, что ты умён и исподволь добьёшься своего. Хитрят и ловчат не от ума, а от незнания и неумения. И если в разговоре другой человек не уловит твою хитрость, просто не успеет схватить её, то на бумаге ты весь как на ладони.
Родителям я, конечно, буду писать, настроившись на свою цензурную волну. Но тут уж никуда не денешься: пишу не для себя – для них. Чтоб были спокойны.
Отсюда я написал Болконцеву простой рассказ о своей новой жизни. Не старался умничать. Подмывало написать что-то о нашей дружбе. Но ведь когда мы с ним были вместе, о дружбе нашей не говорили. Какое-то чувство подсказало мне: не надо и в письме об этом говорить. Сам факт, что пишешь и что ты искренен, скажет больше о твоих чувствах, нежели твои слова.
В очередное воскресенье ухожу в лес с ружьём.
– Мешок возьми с собой, – острит молодая хозяйка, – а то как же ты глухарей донесёшь!
Гриша не пожелал идти со мной. Есть люди, боящиеся воды, темноты, высоты: Гриша Бубнов боится леса. С отвращением отмахнулся от меня, будто я звал его купаться в полой воде Тихвинки.
– Что там делать, в твоём лесу? Я не мальчик – шататься среди деревьев… Вокруг тебя деревья, кусты, и не видишь, кто подойдёт к тебе.
Возможно, с ним в лесу когда-то приключилось что-то жуткое. Может, когда ещё совсем маленьким был, потому не помнит.
В лес углубляюсь по ручью. Чтоб не сбиться с дороги, не заблудиться. Небо ясное. Местами ручей перерезает большие поляны, над ними весело заливаются жаворонки.
Километра три дорога идёт на подъём, затем местность выравнивается. Начался густой ельник, ручей сузился; толстые серые ели плотней подступили к нему.
Кух, кух, кух, – донеслось спереди и чуть влево от ручья, – чу-фы, чу-фы!
Осторожно крадусь на песню: вот уж глухарь где-то близко; вон на той ели. Умолкает, и я останавливаюсь, жду долго.
Чу-фф! – и похоже, защёлкал клювом.
Снова крадусь, опять тишина. Мне кажется, птица сидит вот на той макушке; нет, на этой. Пальнуть наугад? Слышу манящий звук, но теперь он далеко.
Бегаю так короткими перебежками долго. Солнце уже высоко. Ручья я не вижу, догадываюсь, что взял от него влево, и круто поворачиваю вправо. Наконец вот лощина, и в ней не ручей, а ручеёк. Плюнув на хитрого глухаря, я закуриваю и, передохнув, бреду выше по ручейку. Мне жарко, а вода в ручейке так прозрачна, холодна и вкусна, что, напившись, то и дело наклоняюсь, черпаю пригоршней и опять пью.
Ели сменились тонкими и кривыми берёзками. За ними лощина раздаётся вширь. Я вышел к болоту, покрытому серой прошлогодней травой. Несколько хилых ёлочек, таких же берёзок. Надеюсь найти в центре болота открытую воду, где могут быть утки. Но кроме кочек и сваленных здесь кем-то когда-то толстых и уже сгнивших брёвен, ничего больше не замечаю.
Вдруг метрах в двух слева по ходу вижу что-то серое и продолговатое. Подхожу, присматриваюсь: шинель, хлястик на ней, одного рукава нет. Стволом ружья хочу приподнять шинель, посмотреть, что под ней. Кусок её отламывается коркой; пробую рукой – то же самое. Разминаю в пальцах кусочек шинели: на ладони серая пыль. Под шинелью ничего нет. Разгребаю ногами траву. Каска. Наша, советская. Истлевшие кости, должно быть, остатки черепа. Нахожу ствол винтовки с магазином и затвором. Оглядевшись, замечаю ещё шинель, ещё. Я не буду их трогать. Семь лет назад… какие семь лет? Это война кончилась семь лет назад, а здесь бои были в сорок первом.
Старая хозяйка говорит, что немцы в Тихвине были месяц с небольшим, накануне сорок второго их выбили из города… Я – на кладбище без могил. Солнце уже спускается к лесу. Там, где я только что разрывал траву, что-то блеснуло. Это стёклышко от очков; я вытираю его, кладу в карман.
Только что я пил вкусную воду, вытекающую прозрачным бойким ручейком с этого кладбища. Почему-то осторожно ступая на свои же следы, выхожу к лощине, бреду обратно.
Напротив Веркиного дома живёт пожилой Яков Полетаев, он без левой руки. Просил нас выписать для него дров на базе, мы выписали, и он теперь при встрече приветливо раскланивается с нами. В потёмках я подхожу к нашему двору. Полетаев и Гриша сидят на крыльце.
– Вот и студент с глухарями, – говорит Гриша, – где они?
– В лесу. – Я присаживаюсь, рассказываю о болоте.
– По ручью попал туда? – спрашивает Яков.
– Да.
– А не врёшь ты? – пугается чего-то старик.
– Как же вру, когда говорю, что видал.
– И табличек там нет никаких? На столбиках?
– Я не видел.
Он говорит, что лощина у начала ручья и болото были заминированы. Там осталось много мин. И он сам был в комиссии, прибивал дощечки, предупреждающие людей об опасности.
– Два года назад там старуха и девочка подорвались, – говорит Яков, – должны минёры приехать. Они там второй год уже роются и никак не разделаются. И проволоки колючей там нет?
Мне кажется, я видел обрывки проволоки, но не обратил на неё внимания.
– Понимаю, понимаю, – бормочет Яков. – Ах ты бродяжка! – ругается он и встаёт. – Это Сашка-дурачок снял проволоку: зимой я видел, он тащил моток её к станции. Это он. Надо в горсовет заявить завтра. А коров не пасли в лощине?
– Я не видел.
Он прощается.
– Ты на Курской дуге не воевал, Гриша? – говорю я.
Мне хочется, чтоб он сказал: да, воевал, и упомянул бы Петровск.
Нет, Гриша не был в тех местах. Во время Курской дуги он был на переформировании под Москвой…
В работу мы с Гришей втянулись, мышцы у нас не болят по утрам. Обитатели улицы нас уже знают. Проходим мимо компании женщин, стариков, старух, собравшихся посудачить перед сном. Заметив нас, они умолкают, присматриваются
– Это Веркины жильцы. – И продолжают беседу.