Текст книги "Не верь тишине (Роман)"
Автор книги: Владимир Овецкий
Соавторы: Вячеслав Ярыкин
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
48
Тося жила в неведении.
Дни в лесной сторожке, казалось, растянулись в месяцы, так тихо и однообразно катилось время. Не привыкшая сидеть без дела, она с первого дня взялась помогать одинокому хозяину в его немудреном житье-бытье. Он принял помощь как должное, однако ни о чем не расспрашивал и ничем не интересовался. За все это время они сказали друг другу едва ли десяток слов, и это их не тяготило.
Домик чем-то походил на хозяина: был такой же крепкий, приземистый и угрюмоватый. Две маленькие комнатки и чулан, в котором хранился нехитрый охотничий и рыболовный скарб, разделялись тонкими перегородками, так что не только шаги или кашель, но и легкие вздохи сразу слышались во всех углах. И чудилось: дом полнится тихими скрипами, шорохами, стонами, перешептыванием. Первые две ночи, пугаясь, Тося не сомкнула глаз, потом поняла: это разговаривает лес, и успокоилась.
Она ни в чем не корила себя, хотя не раз и не два вспоминала теткины упреки: «Не тянись к Мишке, не ровня ты ему, кто они? – Митрюшины! Да Глафира тебя и на порог не пустит!» И все-таки не отступилась, радуясь тому, что Миша пришел именно к ней, позвал с собой и о ней одной, как уверяет, думает. Тося радовалась, что ей в уединении никто не мешает.
Миша появился в сторожке лишь однажды и больше не приезжал.
Приехали другие.
Это случилось вчера, под утро. Спала Тося чутко, потому легкий стук в окно разбудил мгновенно. Она открыла глаза, не зная, что делать: будить хозяина, открыть самой или лежать тихо? Но стук повторился, она услышала хрипловатый со сна голос: «Кого там принесло?», скрип отворяемой двери и приглушенный говор. Потом все смолкло. Уснуть Тося так и не сумела, но лишь ближе к полудню увидела ночных гостей: это были Карп Данилыч и Ваня Трифоновский.
Карп Данилыч первым делом спросил о сыне, но что она могла сообщить о нем, когда за все это время видела его только однажды и то не более получаса. Через минуту о ней забыли. Однако по разговорам Тося догадалась, что в городе и уезде что-то произошло. Мысли одна тревожнее другой весь день преследовали девушку.
К вечеру Трифоновский исчез, а утром Карп Данилыч, пошептавшись с хозяином, сказал, хмуря рыжеватые брови:
– Собирайся, Таисья, незачем тут боле оставаться. К ктитору поедешь.
Недалеко от города хозяин сторожки остановил телегу, подождал, пока Тося сойдет на землю, и свернул в сторону.
Девушка медленно побрела к дому ктитора. Идти к нему не хотелось, но возвращаться к тетке было неприятней, тем более что робкой искрой тлела надежда, что Карп Данилыч не обманет.
Церковный староста встретил без радости.
– Все возвращается на круги своя, – проговорил он, поглядывая на гостью слезящимися глазами. – Где пребывала досель – не пытаю, куда прибудешь – не ведаю, а посему раздели со мной богом данную трапезу, отдохни душой и телом.
От еды Тося отказалась. Ктитор с трудом, но с аппетитом расправляясь с пищей беззубым ртом, поведал ей обо всем, что произошло и происходит.
– Из сего заключи, что прибыла ты ко мне не в добрый час, – толковал он терпеливо, – приходили ко мне аспиды, пытание вели, что и как, да стар я и немощен, потому, чую, грех на душу не взяли, оставили в покое, но коли тебя у меня увидят – хорошего не жди.
– Куда ж мне теперь?
– Не гоню, не возводи напраслину, я богу служу, от него доброта и благодать и участие к ближнему, но все ж резону-то мало без времени пред господни очи предстать, разумеешь?
Тося вздохнула, и Еремею показалось, что последних слов она не испугалась, скорее, наоборот, подумала о таком обороте как о желательном: «Умаяли девку, нахлебалась горя, дальше некуда», – подумал, жалея, старик, но жалости не показал:
– Так что покуда живи, а там не обессудь…
Он посмотрел на нее, поникшую, и добавил:
– Особливо-то не убивайся, скумекаю, что надо. Однако по дому да по двору чтоб не расхаживала, на улицу тем паче. Догляда я дюже опасаюсь.
Тося и не собиралась никуда выходить, потому встретила наказ Еремея Фокича без возражений.
А опасения его оказались не напрасными. Будь он помоложе да повнимательнее, непременно приметил бы зачастивших в глухой переулок плохо одетых и внешне ко всему безучастных ребят. Двое и сейчас притаились в укромном месте, откуда хорошо просматривался дом ктитора.
– Видал? – горячим шепотом спросил Митяй, когда Тося, робко постучав, скрылась за воротами. – А говорили, уехала.
– Мало ли что, – остановил всегда спокойный Довьянис. – Ты только брату не того, помалкивай пока, а то наделает опять делов.
– Что я, маленький! – обиделся Митяй, хотя первой и была мысль рассказать об увиденном Яше.
Они понаблюдали еще некоторое время. Кругом царила тишина, и Довьянис, оставив Митяя со строгим наказом ничего не упустить и ни во что не вмешиваться, отправился в милицию. Спросив у дежурного, у себя ли Госк, направился к старшему уполномоченному.
Болеслав Людвигович слушал поначалу без особого интереса, но когда тот рассказал о Яше Тимонине, Михаиле Митрюшине и Тосе, в глазах сразу вспыхнули искорки.
– Отправляйся на место и жди, – приказал Госк и, поразмыслив о вдруг возникшей ситуации, пошел к Кузнецову.
Николай Дмитриевич сидел в своем небольшом кабинете, просматривал бумаги. Выслушав старшего уполномоченного, он сказал:
– Вряд ли она имеет к этому отношение. – И положил руку на сероватые листки.
«Протоколы допросов», – понял Госк и возразил:
– То, что она нигде и никем не упоминается, ни о чем не говорит.
– Отнюдь, – не согласился Кузнецов. – Такое обычно происходит в двух случаях: либо человек – ноль, либо слишком важная фигура. Для второго, согласись, она не подходит. Но то, что девушка каким-то образом связана с Митрюшиным, очень важно. И приход ее к ктитору, думаю, не случаен. Тимонин ведь рассказывал, что именно у этого дома его схватили люди Трифоновского. Надо бы с Яшей об этом еще разок потолковать.
– Вернуть бы его, неплохой парнишка. Может быть, сходим к Прохоровскому? – предложил Госк.
– Ходить к нему не надо… Больше не придется, – поправился Кузнецов. – Он отстранен от руководства. – И добавил чуть смущенно: – Только что получен приказ Совета о моем назначении.
– Поздравляю, – искренне обрадовался Госк.
– Как будто не могли найти помоложе, – по-стариковски проворчал Николай Дмитриевич и перевел разговор: – Тимонин уже зачислен к нам. С завтрашнего дня приступает к обязанностям.
– Мне кажется, он от них и не отступал, – улыбнулся Болеслав Людвигович.
– Верно. Во всяком случае, если бы не Яша, вряд ли я бы сейчас с вами беседовал. Да и не только я…
Кузнецов замолчал, вспоминая. Крылась в молчании не только горечь пережитого, но и гордость за человека, которому поверил, которого спрятал у себя, хотя о нем говорили всякое, и который не подвел в трудную, быть может, самую опасную в жизни минуту.
– Хорошие растут ребята, – произнес он наконец.
– Хорошие, – согласился Госк, – но очень горячие!
– Эта горячность от сердца, беда невелика. Плохо будет, когда сердце остынет. Но надо их учить уму-разуму, как-то объединить… Заходил я как-то на фабрику Лузгина, я ведь там прежде работал, слоняются парни и девчата без пользы, сил много, а куда направить – не знают да и не умеют. Есть, правда, у них кружок, да запевалами там детки хозяев и хозяйчиков. Убеждают молодежь, что она должна быть вне политики, а такие разговоры – наивреднейшие! Говорил я об этом с Бирючковым. То же самое, рассказывает, и на фабрике русско-французского анонимного общества. Пришел он туда по старой памяти, а молодежь там спектакли ставит. Может, оно и неплохо, – спектакли, но вопрос какие! Зачем нам, спрашивается, про богов и наивных пастушек, когда вокруг все дыбится, люди на перепутье?! Подумали, может, организовать ребятам помощь в создании ячеек, наподобие наших, большевистских, и готовить их к сознательной борьбе за народное дело? Как считаешь?
– Безусловно надо! Только как?
– Жизнь подскажет. Одно ясно – без молодежи нельзя! Она наша опора и надежда. И очень важно, чтобы парни и девчата почувствовали себя хозяевами жизни, без этого нет борца за будущее. – Николай Дмитриевич на минуту смолк, потом сказал: – Что касается ктитора и его осиного гнезда, то, считаю, им надо заняться всерьез. И прежде всего усилить наблюдение: сдается мне, что девушка – гость не последний.
– А что делать с Сытько? – спросил Госк. – Пора и ему воздать!
– Пора. Что надо, мы узнали, остальное сам расскажет.
49
Малодушие и колебания прошли.
Теперь у Ферапонта Маякина крепла веру в мужицкую силу. Светло стало на душе председателя после той ночи, когда отогнали они банду, которая во главе с Михаилом Митрюшиным напала на их деревню. И как-то так получилось, что долго потом не расходились мужики по домам. Радостно возбужденные, они горячо обсуждали свою первую победу.
– Как мы их, братва, лихо! Попробуй нас теперь возьми!
– Пусть только сунутся!
– Не поддадимся!
Ферапонт Маякин и Никита Сергеев молча слушали мужиков. Но если Маякин был доволен, то лицо Сергеева становилось все более задумчивым.
– Вот что, мужики, я вам скажу, – произнес наконец Никита, и гомон сразу стих. – А не организовать ли нам в деревне дружину? Объединимся – сам черт будет не страшен.
Мужики поглядывали друг на друга, покашливали, глубоко затягивались самокрутками, щурясь, от едкого дыма, но мнения своего не высказывали.
– Так что, мужики? – повторил Сергеев.
– Оно конечно, можно и дружину, – первым откликнулся Аверьян.
– Тебе, Клепень, все надо. Каждой бочке – затычка, – хохотнул кто-то.
Это обидело Аверьяна, и он закричал, обращаясь ко всем сразу:
– Не мне, а нам теперь все надо, без согласия промеж нас невозможно. Нет у нас, братки, другой борозды… Иначе не только Ванька Трифоновский, любой, самый завалящий мироед сожрет. – Страстная и понятная крестьянам речь произвела впечатление.
Сергеев уловил настроение и предложил:
– Создание дружины – дело серьезное, быть ей или не быть, решать всем. Потому – голосовать.
– Да что там голосовать – и так согласны!
– Нет, товарищи, – настаивал Никита, – каждый должен выразить свое мнение, чтобы потом не было разговоров, что я, мол, не я и лошадь не моя.
– Правильно, – поддержал Маякин. – И не только проголосовать, но и на бумагу написать, чтобы все по правилам, по закону! Идем в Совет, там все обкумекаем.
– А спать-то когда? Гляди – светает, – заметил Аверьян.
– И хорошо, что светает, на рассвете самые умные да светлые мысли приходят, – ответил Маякин. – Даром, что ли, говорят: утро вечера мудренее!
Зерно было брошено в благодатную почву.
И вот теперь Ферапонт, прислушиваясь к тележному скрипу, вез Бирючкову резолюцию, рожденную в прокуренном Совете после долгих дебатов и раздумий, криков и споров. Трудно рождались строки.
«Мы, трудовые крестьяне Демидовской волости, решили создать боевую дружину в количестве 30 человек. Ответственным распорядителем избран Никита Сергеев. Единогласно постановили принять следующую резолюцию:
Мы, как преданные сыны революции и крепко стоящие на платформе Советской власти, всегда идем ей навстречу, всецело поддерживаем декреты, издаваемые Советом Народных Комиссаров, и объявляем беспощадную борьбу и войну всем тем, кто идет в контр Советской власти, и тем кулакам-мироедам, которые обирают нас до нитки и гноят хлеб в земляных подвалах. Мы считаем действия таковых контрреволюционными и смотрим на них как на врагов революции. Будем преследовать таковых по всей строгости революционного закона, то есть пресекать в корне всякие замыслы и засилия буржуазии. Прочь с дороги, буржуй, поп, бандит-мироед! Знайте, что революционный меч беспощаден! Нам дорога власть, своя власть рабочих и бедного крестьянства, вырванная кровью и потом из рук негодяев и всеядных опричников-империалистов. Пусть знает буржуазия и ее наймиты, что при всякой попытке она наткнется на штык и меч революционного пролетариата и беднейшего крестьянства.
Долой все цепи, тюрьмы и кандалы, тяжести и насилия! Да здравствует равенство и братство, да здравствует вождь нашей революции товарищ Ленин! Да здравствует Красный Октябрь в деревне! Да здравствует РКП большевиков, несущая знамя мировой революции!»
Маякин не заметил, как миновал всегда пугающий его лес и выехал в поле.
Окраина города встретила полуденной тишиной. Завидев журавль колодца, Маякин легонько ударил прутом лошадь. Она слегка ускорила шаг, но потом снова поплелась размеренно и уныло.
У колодца Ферапонт натянул вожжи, спрыгнул с телеги. Напившись сам и напоив лошадь, хотел было тронуться дальше, но увидел, как из калитки напротив вышел высокий человек с ведрами в руках, и передумал. Выразительное лицо, резкие быстрые движения показались Маякину знакомыми. Мужчина подошел к колодцу, и Маякин узнал Прохоровского.
– Здравствуйте, товарищ начальник, – вежливо поздоровался Ферапонт, с любопытством разглядывая Сергея Прохоровича: очень не вязался облик сурового начальника милиции с мирным видом человека с ведрами.
Прохоровский тоже узнал Маякина и, с трудом скрывая смущение, ответил нарочито веселым голосом:
– Добрый день, председатель, добрый день. Далеко путь держите?
– В Совет, к Бирючкову. Резолюцию везу… э, простите великодушно, запамятовал, как вас звать.
– Сергей Прохорович, – ответил Прохоровский.
– Вот я и говорю, Сергей Прохорович, резолюцию приняли против мироедов всяких, бандитов… А ловко мы тогда бандитов Трифоновского?! Они, дьяволы, хотели нас врасплох застать, ан не вышло!.. А чтой-то вы, Сергей Прохорович, вроде бы как не в себе? Заболели или случилось что?
– Случилось!.. – улыбнулся Прохоровский.
– Ежели помощь какая нужна – скажите! – заволновался Маякин.
– Да что вы, право, какая помощь! Я ведь теперь на фабрике работаю. Вернулся, так сказать…
Маякин удивленно посмотрел на Сергея Прохоровича, силясь понять, как произошло, что такой человек расстался с милицией. «А может, она с ним рассталась?» – неожиданно мелькнула мысль.
– По доброй воле ушли или как? – спросил все-таки Ферапонт.
Сергей Прохорович не хотел отвечать этому хитроватому мужичку.
– Так вышло… Извините, я тороплюсь.
– Ну тогда прощай, товарищ Прохоровский. – Маякин уселся в телегу, подумав: «Всякое дерево в своем бору должно шуметь, на чужой почве никакие корни ствол от бури не удержат».
И всю дорогу размышлял о сложных поворотах в человеческих судьбах.
Бирючков его приезду обрадовался.
– Проходи, председатель, садись. Наслышан о ваших делах. И что сказать могу? Одно только слово – молодцы! А как там Никита Сергеев, как сам?
– Погодь, Тимофей Матвеевич, дай передохнуть, прямо засыпал. – Маякин вытер лоб рукавом когда-то синей, а теперь потерявшей цвет косоворотки. – За Никиту – огромное спасибо! Ежели б не он, и не знаю, как бы один там распределялся.
– То есть как один?
– Воевал-то я, конечно, не один, но чтоб мужиков против банды поднять – одной моей головы не хватило бы, ей-ей, не хватило! Дырявых людишек все ж таки многовато! А ты чего улыбаешься?
– Вот ты сказал сейчас «дырявых людишек», а я детство вспомнил… Бабушка моя так говорила… Жили мы в казарме. Отец с рассвета и до заката на фабрике работал. Мать стирала, сушила, гладила, потом разносила белье по клиентам, так что, можно сказать, воспитывала меня бабушка… Замечательно она хлеб пекла, хотя и случалось такое редко, а голод был всегда. Может, оттого хлеб ее таким вкусным нам казался. И что интересно: резала хлеб только сама, никому не доверяла. Резала ровно, бережно, ни одной крошки не теряла. И приговаривала: «Кто хлеб режет неровно, тот с людьми жить в дружбе не умеет». А меня поучала: «Хлеб, Тимоша, не только еда, но и чудо великое. Кто не чтит его, тот дырявый человек, по-иному сказать – плохой, злой!» Сколько времени прошло, а помню.
– Сердце затронуло, потому и помнится. Всяко дело так… Вот гляди, какую штуку мы скумекали, – Маякин протянул резолюцию.
Бирючков углубился в чтение. С каждой прочитанной строчкой лицо его становилось все более сосредоточенным и серьезным. Дочитав до конца, сказал, не скрывая волнения:
– Очень нужное дело сделали. И за это благодарность вам от всей Советской власти. Если в каждой деревне создать дружины, никакой зверь крестьянину не страшен. И то, что вы объединяетесь, очень правильная, партийная линия! Это особенно важно сейчас! Теперь главное – не повторить нашей главной ошибки: не ждать, пока враги поднимут голову, а самим наступать! – И сжав кулаки так, что побелели суставы, закончил: – Только цену с нас взяли за эту науку слишком высокую!
50
Строки давались с болью.
Порывистый ветер распахнул узкое окно, а иеромонах Павел даже не поднял головы. Рука по-прежнему выводила: «…При этом хочу особо подчеркнуть, что отец Сергий и игуменья Алевтина нарушили евангельскую заповедь – всякая власть от бога, настроив прихожан на кровопролитную и жестокую бойню…»
В открытое окно сначала приглушенно, а потом отчетливо и резко ударил гром. Земля замерла, ветер стих. А потом дробно забарабанили по подоконнику упругие капли.
Но Павел не обращал внимания на дождь: «…Наша отчизна сегодня наполнена человеческими страданиями. Вправе ли церковь умножать эти страдания? Нет и нет!.. Да, церковь отделили от государства. От государства, но не от народа. Однако прошлое продолжает влиять на духовенство, значительная часть которого оказалась не в состоянии разумно оценить происходящие перемены. Именно такие служители церкви христовой сеют среди прихожан семена ненависти к новой власти, а значит – вражду и смерть.
И я, как скромный слуга божий, обращаюсь к Московской епархии: остановите заблудших, дайте им покаяние, ибо от обличительного голоса совести им не убежать!..
Духовник Покровско-Васильевского женского монастыря
иеромонах Павел».
Он не стал перечитывать написанное, вложил в конверт и заторопился к игуменье.
Короткий обильный дождь закончился. Воздух стал свеж и ясен. На аллеях и дорожках монастырского двора появились лужи. Дом Алевтины утопал в яркой зелени деревьев. И пока шел сюда иеромонах, без конца задавался мыслью: будет ли понят, найдет ли поддержку?
Павел решительно вошел в приемную игуменьи, опасаясь лишь одного: успеет ли застать архимандрита Валентина, вновь приехавшего в монастырь. И с облегчением вздохнул, услышав его голос.
Но архимандрит был у игуменьи не один: в ее покоях отец Павел увидел Тимофея Силыча Лузгина, которого недавно освободили из-под ареста.
– Ваше высокопреподобие, – произнес иеромонах негромко и с достоинством, – не сочтите за дерзость сей мой шаг, ибо искренне стремился к встрече с вами.
– Слушаю, отец Павел, – ответил архимандрит, удивленный его неожиданным приходом.
– Пользуясь благоприятным моментом вашего прибытия в обитель, – продолжил отец Павел, не обращая внимания на примолкших игуменью и Лузгина, – прошу вас, как брата во Христе, передать сие письмо в канцелярию епархии.
Иеромонах умолк.
Архимандрит подошел к Павлу и взял пакет. Низко склонившись, духовник медленно удалился.
– Чего он добивается? – нарушил тишину Лузгин.
– Догадываюсь, недоволен деяниями отца Сергия, какие-то неполадки подмечает, – высказала предположение Алевтина.
– Выходит, льет воду на мельницу Советов, – уточнил Тимофей Силыч. – Тоже мне, святоша…
– Не горячитесь, Тимофей Силыч, мы в состоянии осмыслить и дать оценку тому, что изложено в письме, так что вряд ли стоит вести об этом речь: есть дела поважнее. На чем нас прервали? – с подчеркнутой суровостью спросил архимандрит. Он был недоволен вмешательством Павла, но более всего тем, что игуменья, обычно скрытная и недоверчивая, поведала об иконе Лузгину.
– Вот я и говорю, – заторопился Тимофей Силыч, догадываясь о настроении Валентина, – время смутное и негоже вам одному с драгоценной иконкой по лесному пути.
– Кого же опасаться? – спросил архимандрит.
– Кто его знает, – уклончиво ответил Лузгин, – однако охрана не помешает.
– Что вы предлагаете? – архимандрит требовательно посмотрел на Лузгина.
– Есть у меня надежное сопровождение. Встретят в удобном месте и проводят, куда требуется.
Архимандрит молчал, выжидая, но Лузгину больше нечего было добавить.
– Хорошо, – нехотя согласился Валентин. И сказал со значением: – Святая церковь не забудет оказанной услуги.
Тимофей Силыч проворчал что-то в ответ и заспешил к себе. Лавлинского нашел в конторе. Он быстро писал на узком листке бумаги. Увидев Лузгина, прикрыл рукой написанное.
– Отчет? – спросил, не скрывая насмешки, Тимофей Силыч. – В Санкт-Петербург или прямо в Париж, ждите, мол, на днях выезжаю, поскольку делать мне здесь больше нечего, фабрику и ту не смог надолго остановить, опять работает, пропади она пропадом вместе с большевиками! Так, что ли?
– Это сугубо личное письмо, – ответил Лавлинский.
– Личное? – переспросил Лузгин, глядя в упор. – А ты что, не видишь, что нынче и личное в общественное полезло?!
– Меня подобные проблемы не интересуют, – поморщился Герман Георгиевич от обращения на «ты».
Лузгин заметил это и продолжил в том же тоне:
– Ишь ты, не интересуют! А вот заинтересуют, когда большевики начнут к тебе подбираться!
– Напрасно вы обо мне беспокоитесь, – сухо заметил Лавлинский. – Я чист перед новой властью, и опасаться мне нечего.
– А мятеж?
– В субботу я выехал в Москву и пробыл там до вечера вчерашнего дня, – ответил управляющий. – И это могут подтвердить десятки самых добропорядочных людей.
– Добропорядочных, – проворчал Тимофей Силыч, – где они, иди-ка поищи… О себе ты вон как побеспокоился. Ну, да ладно… – Он тяжело вздохнул. – Святое дело делаем… Стало быть, зная ваши связи с некоторыми кругами… Надобно скоренько, сегодня же найти двух-трех надежных людей, сопровождать духовное лицо… А чтоб внимания не привлекать, встретить у Круглых омутов, что по Ямской дороге… И до Москвы, до матушки, чтоб в целости и сохранности… За услугу одарят по-божески… Найдете?
– Попробую, – уклончиво ответил Лавлинский.
– Найди, голубчик, – мягко произнес Тимофей Силыч, но посмотрел так, что Герман Георгиевич сразу узнал прежнего Лузгина.
«Найдет, – убежденно подумал Лузгин, уходя от управляющего. – С этой стороны все будет гладко, теперь лишь бы Ванька Трифоновский не подвел…»
Трифоновский был его должником. Так Ваня сам выразился, когда на этап к нему, осужденному к каторжным работам за ограбление земского банка, Лузгин привез мать. После суда она прибежала к Тимофею Силычу, бросилась в ноги, умоляя помочь увидеть сына, «может, в последний раз».
То ли попала Ванина мать в добрый час, то ли нашла на хозяина блажь, но он согласился.
«Ну и чего ты добился? – спросил тогда Тимофей Силыч, разглядывая желтого и сухого, как жердь, Трифоновского. – Работал бы и работал. Чем тебе у меня плохо было?» – «Тем, что загнулся бы годков через десять, как мой отец, так, гляди, поживу поболе», – ответил Иван, обнимая мать.
«Хороша жизнь – в кандалах».
«Зато воздух чистый, не то что в твоей красильне».
Лузгин недовольно закряхтел от таких слов, а Иван, глядя в светлое летнее небо, сказал: «Ты не серчай, Тимофей Силыч, это я от тоски… А за мать – что привез – спасибо, век не забуду. Считай – должник твой».
«Много с тебя возьмешь», – буркнул Лузгин и уехал, оставив матери и Ивану рубль: пусть выбирают, кому нужнее. Мать уговорила сына взять деньги, а сама вернулась, чтобы к осени умереть.
Все это вспомнилось Тимофею Силычу прошедшей ночью, когда он увиделся с Трифоновским. Ваня выслушал Лузгина, удивленный, что позван ради какой-то иконы, но удивления не показал и так же неприметно, как появился, исчез.
«Только б не подвел», – опять подумал Лузгин, закрываясь в своем большом и крепком, как крепость, доме. Теперь ему оставалось только ждать…
Тем временем Лавлинский торопливо, но методично перебирал в памяти всех, кто мог бы выполнить поручение, и не находил никого.
Дело осложнялось не только тем, что большинства знакомых и верных людей теперь не стало, но и необходимостью соблюдать осторожность, чтобы самому не потерять головы. Это с Лузгиным он храбрился, стараясь показать свою неуязвимость. Невольно подкрадывалась мысль все бросить и уехать, тем более что у эсеров, партии, к которой он принадлежал, намечались в Москве большие и важные дела…
Солнце перевалило за полуденную черту, и Герман Георгиевич, не изменяя привычке, отправился обедать, решив в более подходящей обстановке обдумать создавшуюся ситуацию.
Во дворе встретила экономка.
– Вас ждут, – сообщила она виновато. – Я не хотела пускать, но он к вам приходил дважды, а сейчас так напуган…
Лавлинский быстро вошел в кабинет, предчувствуя, что ему предстоит самая нужная сегодня встреча. И не обманулся.
Сытько бросился навстречу:
– Герман Георгиевич…
– Я же просил: только в самых крайних случаях…
– Да-да, конечно… Но меня хотят арестовать, я только что узнал… Прохоровского отстранили, сейчас начальником Кузнецов, а он знает и про меня, и про Тимонина, и про банду! – заторопился Сытько, боясь, что Лавлинский не даст ему высказаться.
Герман Георгиевич все понял, но, не желая показать истинных намерений, сказал, словно делая одолжение:
– Хорошо, я вам помогу… Есть у вас два надежных человека?
Сытько кивнул.
– Тогда все очень просто…
Герман Георгиевич объяснил, что от них требуется.
– И можете оставаться в Москве… или где угодно. Высокопоставленное лицо не забудет оказанной вами помощи.
Круглые омуты находились в восьми верстах от города, три больших омута, примкнувших один к другому без всяких переходов. По их форме крестьяне и дали им название. Из-за большой глубины они были лишены растительности. Вода – застойная, коричневая, как и по всей старице, вдоль которой тянулась Ямская дорога. Глухоманью веяло от этой местности. В округе ходило предание, будто здесь холодной осенью, ночью 1774 года холопы пытались освободить Емельяна Пугачева, которого везли на сенатский суд, да что-то помешало…
Над Клязьмой и старицей начал собираться предвечерний туман, когда Сытько встретил архимандрита. Тот без единого слова принял сопровождение, и они продолжили путь. Проехали не более версты, как услышали конский топот. Через минуту на дорогу выскочило семеро всадников. Сытько хотел стрелять, но в последний момент остановился, узнав Трифоновского.
Возничий-монах поднял кнут, но Иван крикнул, подъезжая:
– Не увечь лошадей! Торопиться незачем, разговор есть!
Спутники мгновенно окружили Сытько и его двух помощников. Трифоновский грубо вытащил архимандрита Валентина из экипажа и заглянул под сиденье. Там лежала икона «Утоли моя печали».
– Негоже, ваше преподобие, на божьей матери… – сказал он и повернулся к закатному солнцу, чтобы лучше рассмотреть икону. В сумерках лик пресвятой девы стал еще более печален и скорбен. Левой рукой она приоткрыла край мафория около уха, правой поддерживала Христа-младенца.
– Сытько! – крикнул Трифоновский. – Ну-ка подойди сюда, грамотей… Прочти, что здесь написано. – Иван ткнул пальцем в развернутый свиток, который художник вложил в руки младенца.
Максима Фомича подвели к Ване, и он, заикаясь, прочел: «Суд праведен судите, милость и щедроты творите кийждо искреннему своему: вдовцу и сиру не насильствуйте и злобу брату своему в сердце не творите».
Трифоновский секунду подумал, приказал всем оставаться на месте и отошел в сторону. За густым ельником остановился. Ощущая необычную тяжесть ящика, в который была вставлена икона, осмотрел его со всех сторон. Не найдя замка, достал нож, поддел крышку, вынул икону и удивленно присвистнул: «Вот это да! Дурака из меня хотели сделать, ну и разбойники! Я перед ними агнец божий! Погодите, будете Ваню век помнить!»
Он рассовал драгоценности по карманам, закрыл икону и вернулся. Архимандрит посмотрел на Трифоновского и сник. Иван сунул небрежно в руки Валентина икону и проговорил:
– Что, твое преподобие, об изречении думаешь? Сам-то по этим заповедям жил? Что молчишь, черная твоя душа, язык проглотил? А ведь пускал пыль в глаза о смирении, снисхождении, честности!
– Не гневи бога, верни, что взял! – произнес наконец архимандрит, с ненавистью глядя на Трифоновского.
– Плевать мне на твоего бога! У меня свой бог! – и поднес к лицу Валентина револьвер. – Так что катись отсюда, пока я не передумал. А как приедешь – помолись о душе моей грешной, помолись, я ведь и тебе кое-что оставил. На свечи!
Архимандрит, стараясь не смотреть на Трифоновского, влез в экипаж и приказал возничему трогать.
– А этих? – спросил Митрюшин у Вани, указывая на Сытько и двух его помощников.
– Сытько и коней оставь, а тех гони, – ответил Трифоновский и посмотрел угрюмо на Сытько, поманил к себе. Максим Фомич сделал несколько шагов на негнущихся ногах и замер, беззвучно шепча: «Господи, спаси мя и помилуй! Господи, спаси мя и помилуй!..»
– Молишься! – догадался Трифоновский. – Правильно делаешь, вон твоя дорога, – и кивнул на омут.
– За что, Ваня? Я верой и правдой… всем вам служил, – вскрикнул Сытько. – Хотел как лучше… чтоб всем лучше…
– Плохо, что всем, и вашим и нашим, кто позовет – тому и слуга! А когда всем – значит, никому, значит, шестерил. Выжить хотел, гад ползучий! Или что, не помнишь, как я тебя однажды предупреждал, помнишь?! Говорил ведь, не попадайся на моей дороге, так нет, опять выполз.
– Так не по своей воле, Ванечка, не по своей… Разве б я посмел! Ежели б я знал… У меня же семья, дочка… Как они без меня?..
Сытько едва держался на ногах, дрожали колени, тряслись руки, по лицу текли слезы, застревая в уголках обескровленных от страха губ.
Трифоновский отвернулся. И Сытько, мгновенно уловив перемену в его настроении, заторопился, глотая слова и слезы:
– Разве ж я б посмел, Ванечка, разве б посмел против тебя… Я что, я как муха… все норовят прихлопнуть, а ты летаешь с места на место… летаешь… все ищешь, где побезопаснее… А что, Ванечка, всем жить хочется, всем…
– Ладно… муха. – Иван презрительно посмотрел на него и сплюнул, – лети, ищи свое дерьмо. Живи, если надолго хватит. А впредь не попадайся: убью!
Максим Фомич, не веря своему счастью, следил, как Трифоновский вскочил на коня, взмахнул рукой и повел свой небольшой отряд от омутов через негустой ельник к Ямской дороге.
«Пронесло, неужто пронесло! – крестился, не уставая, Сытько. – Внял господь моим молитвам!» Но постепенно радость от счастливого избавления угасала. Все более настойчиво вставал вопрос: что делать дальше? В город возвращаться нельзя, там милиция. Архимандрит уехал, Лавлинский не поможет. Да и неизвестно, жив ли сам Лавлинский. И уже не благодарность, а жгучая волна ненависти поднималась в душе Сытько против Трифоновского. «Каторжанин проклятый! Пожалел, называется, доброту проявил, будто не знает, что для меня теперь все пути-дороги перекрыты! А может, потому и сам не убил, лишний грех на себя не взял, что чуял: все едино ждет меня погибель!