Текст книги "Коридоры памяти"
Автор книги: Владимир Кропотин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Глава восьмая
Как легко поверил письму Голубев! Дима превратился в сына достойнейшего отца, а потому и сам заслуживал всяческого внимания. Впрочем, Дима таким и был. Состояние, в котором на четвертом году в училище он находился почти всегда, нравилось ему. Приятно было ощущать свое тело, свои руки, свои ноги, всего себя, обитавшего в них и связанного с ними. Он как никогда был в ладу с собой, с ребятами, со всеми своими суворовскими обязанностями. Он был так доволен, что однажды едва поверил тому, что услышал о Высотине.
– Докладывает, – сказал Гривнев.
– Ябеда, – сказал Ястребков.
– Сексот, – сказал Витус.
Соглашаясь с ними, как обычно, когда что-то не нравилось ему, отчужденно молчал Хватов.
А в следующий раз Дима и вовсе был поражен. Такими недовольными он еще не видел ребят.
– Выслуживается, – сказал Витус.
– Хочет показать себя, – сказал Гривнев.
– В каждой бочке затычка, – сказал Ястребков.
– У него нет нокаутирующего удара, только тыкает, – говорил Попенченко.
Почему-то удовлетворен был этим обстоятельством и Высотин.
Дима не сразу вспомнил, что и прежде ребята проявляли недовольство Рудневым. Вспомнил, что и сам бывал недоволен, но не лично недоволен, а каким-то общим с ребятами тотчас забывавшимся возмущением. Нет, он не находил в поведении Руднева ничего предосудительного. Больше помнилось, как горело его красивое сухощавое лицо, как будто полое, трещало под мощными ударами настырных соперников его великолепное тело. Странно, однако, оказалось и то, что какой-либо близости к Рудневу он не испытывал. Даже на каникулах, когда в памяти возникали чуть ли не все ребята взвода, Руднев не вспоминался никогда. Их связывали только тренировки и выступления за сборную. В остальное время рядом с ним находился кто-то рослый, выглаженный и начищенный, с дощечками в погонах на прямых плечах, со спортивными значками на просторной груди. Кто-то все время четко и красиво поворачивался, ходил строевым шагом, выплясывал на сцене клуба с девочками из подшефной школы.
Нет, Руднев не выслуживался. И выскочкой не был. Просто он один занимал всяких первых мест больше, чем добрая половина роты. Это-то и раздражало ребят, но совсем не задевало Диму. Пожалуй, он предпочел бы находиться на одной стороне с Рудневым.
«А ведь он такой же, как я, – подумал вдруг Дима. – Только не знает этого».
Не важно, что внешне они совсем непохожи, что кое в чем Руднев превосходил его, что даже родители Руднева, особенно отец, строгий капитан первого ранга, были виднее родителей Димы. Сходство было в существе, в том, что относились они к своим обязанностям как к какому-то одному общему делу, ради которого только и следовало жить. Они и на ребят смотрели будто одними глазами. Обоим одно время представлялось неоправданным уважительное отношение ребят к Кедрову, сибиряку со странно тонким голосом. Не был тот ни таким сильным, ни таким покладистым, каким больше хотели, чем в самом деле видели его ребята. Не мог середняк в учебе, середняк в спорте, середняк в повседневной жизни являться примером. Оба как-то одновременно разочаровались в Уткине, упрямо следовавшем каким-то привезенным из села правилам. Оба подозрительно оглядывались на бывших второгодников, которые жили будто на задворках, все время норовили, особенно носатый, сутулый, весь какой-то прокопченный курильщик Блажко, вильнуть в сторону и отвлекали взвод от настоящей жизни. Оба, как один человек, невольно задерживали взгляд на Ястребкове.
– Ты что, здесь играешь? – сказал однажды Ястребкову Уткин, дожидавшийся прихода знакомой девочки на танцы.
– Не твое дело, – ответил, насупившись, Ястребков.
В лянгу или ошички он играл постоянно, где ни придется. Одно время этими играми увлеклась едва ли не вся рота, но потом перестали, а Ястребков – никого не было равных ему – продолжал.
А недавно Дима и Руднев, как по команде, остановились и стали смотреть, как тот, в черной гимнастерке и брюках с лампасами, в опущенном на самые бедра ремне, отчего подол гимнастерки почти весь оказался выше ремня, стоял перед Голубевым и сводил к переносице неподдающиеся светленькие брови.
– Не свои берете, – говорил он, выворачивая полный карман ошичек, стукавшихся одна о другую, как шашки в мешочке.
– Все, все выкладывайте, – говорил возвышавшийся над ним Голубев и чуть краснел.
– Чужие берете, – говорил Ястребков, выворачивая другой карман. – Что они вам, мешают?
Так они стояли: один принуждаемый и насупленный, другой принуждающий и несколько смущенный обвинениями воспитанника. Ни Голубев, ни другие офицеры не могли заставить Ястребкова отказаться от игр.
«Неужели ему не надоело?» – как-то подумал Дима.
Теперь он так не думал. Однажды он даже играл с Ястребковым, а потом видел, как с ним играл Руднев. Какой-то смысл в увлечении Ястребкова все-таки был.
«Такой же, как я. Только не знает этого», – на этот раз он так подумал о Годовалове.
Главное отличие Жени Годовалова от ребят состояло в том, что тот все понимал. Будь то задача, сочинение или новый материал, он еще ни о чем не должен бы успеть подумать, а все становилось ясно ему. Конечно, были ребята, которые тоже понимали, но всякий раз Дима убеждался, что это никогда не было больше того, что понимал Годовалов.
В школе Женю выделяли с первого класса. Выделяли не столько за отличную учебу, сколько за то, что он всегда знал, что от него, от всех школьников требовали учительница и пионервожатая, завуч и директор.
Как ни были энергичны и всячески заметны его новые товарищи, Женю не удивило, что в училище предпочтение тоже было отдано ему. Он и здесь оказался лучшим учеником и был назначен помощником командира взвода.
И все же многое в училище было иначе. Жизнь как бы разделилась. С одной стороны, была учеба, порядок и пирамида, на вершине которой среди самых выделенных он привык видеть себя, с другой стороны, каждый его сверстник был здесь не только необходимой составляющей общего порядка, но что-то значил и сам по себе.
Мало, оказалось, быть только отличником и помощником командира взвода, только выделенным и оцененным старшими. Жизнь оказалась не только такой, какой ее считали и поддерживали взрослые, но и такой, какой ее принимали и считали сами ребята. Если прежде жизнь как бы вся находилась в нем, то теперь этого уже не было. Может быть, еще интереснее жил Хватов. Какими-то важными для жизни особыми свойствами, каких явно не было у Годовалова, был наделен Уткин. Только он мог заступиться за самого пришибленного во взводе Левского: «Что вы к нему лезете! Что он, мешает вам?» Только он мог сказать: «Пойдем посмотрим, весь ли убрали хлопок». Сказал так, что Годовалов не мог не пойти с ним, присоединились к ним и другие ребята, осмотрели взводный участок поля и набрали два тугих мешка хлопка с оставшихся неубранными коробочек. Предпочтительнее казались и Высотин с компанией, и уважительно выглядевший крупный спокойный сибиряк Кедров, и всегда ко всему готовый рослый Руднев. Все внимание взвода держалось на этих ребятах. Жизнь, прежде вся сосредоточенная в Годовалове, теперь оказалась как бы разделенной этими ребятами между собой. У Хватова было одно, у Уткина другое, у Высотина, Кедрова и Руднева что-то еще. Мало того, с каждым днем жизнь как будто расширялась. Нужно было что-то значить в футболе и в баскетболе, в беге и прыжках, в плавании и боксе, где все решительнее заявляли о себе Руднев, Попенченко и даже невидный собой Витус.
Здесь узкогрудый, почти без плеч, с длинными вялыми руками Женя соперничать не мог. Здесь занимали все жизненное пространство другие. Никто не собирался уступать ему только потому, что он являлся отличником и помощником командира взвода. Из-за пустяка готов был сцепиться с ним Ястребков. В упор не видел его Высотин. Но самым непримиримым оказался Млотковский. Он один не только никак не признавал Годовалова, но видел в нем что-то такое порочное и разоблачительное, нетерпимое и недостойное существования, что готов был, казалось, заглотать его. Всякий раз, вдруг завидев его, Млотковский настораживался и смотрел выжидательно. Его удлиненное треугольное лицо с широким лбом, горбатым носом и острым подбородком, особенно же нацеленный взгляд больших моргающих глаз в такие минуты делали его похожим на козла. Было так, как если бы Женя должен был подальше обходить принадлежавшие Млотковскому владения, а владения эти находились повсюду. Обмануть, отвлечь, чем-нибудь расположить к себе воинственного недруга оказывалось невозможно. Так продолжалось до третьей роты, когда Млотковский, получив отпор, вынужден был сам дважды спасаться от Годовалова бегством. Но и после этого их жизненные пространства не могли совместиться. Изгнанный Млотковский, как бы выжидая своего часа, по-прежнему смотрел на противника непримиримо и разоблачительно.
За три года Годовалов вырос, потяжелел, как намокший песок. Ему, например, уже нравилось играть в футбол. Не ввязываясь в жесткое противоборство, он находил свободное место, получал пас, видел, кому можно было передать мяч с наибольшей пользой для команды, и почти всегда удачно делал это. Быстро, как с заданием на дом, разобрался он и в игре в баскетбол. Занимаясь боксом, он не преуспел, но на тренировки ходил. Он постоянно был с новичками, пока однажды, уже в третьей группе новичков, не почувствовал себя с ними на равных. Он даже показывал им всевозможные приемы и, поощряемый Романом, стал как бы вторым тренером. Тогда же наконец он решился выйти на ринг и одержал две победы. Хотя третьей победы добиться ему не удалось, его претензии были удовлетворены. Словом, он оказался не таким уж слабым, а разбирался во всем, может быть, лучше многих. Он и ребят стал видеть иначе. Утратил былую уважительность сибиряк Кедров. Груз, что он нес, оказался неожиданно легким для такого крупного человека. Не было прежней почтительности к Уткину. Быть все время уверенным и ни в чем не сомневаться оказалось не так уж хорошо и говорило о какой-то внутренней закрепощенности. Не так, как прежде, было интересно ему с Хватовым. Раньше было интересно все, что бы тот ни делал, теперь же с ним было интересно лишь ходить в город знакомиться с девчонками да во время летних лагерей забираться на тутовники есть черные и лиловые ягоды, купаться в речке подальше от лагеря, от глаз командиров. Женя понял, что все ребята были как-то излишне самими собой, а как раз такими, догадывался он, нельзя было быть, наоборот, нужно было быть как бы не вполне собой. Это-то и казалось привычным: видеть себя вместе со всеми и быть не только собой, видеть каждого лучше, чем он видел себя, видеть и себя глазами всех.
Так он дошел до четвертой роты. Но теперь он значил что-то не только как отличник и помощник командира взвода.
– Он у нас тренер, – сказал однажды Руднев.
Сказал серьезно, подтверждая право Годовалова считать себя боксером, подтверждая и полезность его помощи тренеру, по заданию которого Годовалов тренировал новичков.
– Он у нас судья, – сказал Зудов.
Его толстые губы раздвинулись в досужую улыбку, грязноватая на вид смуглая рука панибратски похлопала Годовалова по плечу, но в голосе слышалась уважительность.
Действительно, Годовалов часто судил. Судил, когда роты и взводы играли друг против друга в футбол или баскетбол. Особенно любил судить, имея третью категорию, поединки боксеров-новичков.
– Он у нас старший, – сказал Высотин.
И тоже был прав. Годовалов представлял на соревнованиях почти все команды.
Даже с Млотковским у него наконец установился мир.
Словом, как и в школе, Годовалов жил полной жизнью и всему соответствовал.
«И этот такой же», – неожиданно поразило Диму: так много сходного обнаружилось вдруг в Москвине.
Дегтярно-смуглый, скуластый, несколько приземистый и широкий в кости, Вова Москвин походил скорее на узбека или туркмена, чем на русского. Он сидел за первым столом перед преподавателем, был незаметен, никогда не оглядывался, не смотрел, что происходило за спиной. Еще меньше заметен он был в строю, на уроках физкультуры и особенно в свободное время.
Погибшего на войне отца Вова не помнил. На сохранившейся у мамы фотографии смуглый скуластый человек улыбался одними глазами. Если бы рядом не было мамы, смотревшей с ним как бы одним взглядом, Вове было бы труднее поверить, что это – его отец.
После первого класса они с мамой сфотографировались. По фотографии было видно, что они жили вдвоем и больше у них никого не было. Вове даже казалось странным, что у других мальчиков были живые отцы, что мальчики слушались их. Он не завидовал этим мальчикам, не мог вообразить себя на их месте, не представлял, чтобы кроме мамы кто-то еще мог руководить им и заботиться о нем.
Мама тоже смотрела на мужчин как на чужих и строго, как врач. Она и была врачом, всегда следила за Вовой, простукивая и прослушивая его гулкую грудь и спину, щупая его плечи и руки, заглядывая в уши, горло и нос, осматривая зубы и пальцы рук и ног. Все было в порядке, и она отпускала его гулять или играть.
Гулять или играть для Вовы означало остаться одному, чем-то занять себя и не скучать. Он сразу осматривался и искал, что могло бы заинтересовать его. Привлекали внимание обыкновенный арык, по которому что-то плыло, тротуар, на котором оказалась куча мусора, деревья, которые покачивали ветвями так, будто внутри них кто-то сидел и дергал. Привлекало любое движение и, конечно, прохожие. Замечал он и мальчишек. Он не играл с ними, но подходил к ним и принимался делать то же, что и они, только один, сам.
Маму он огорчил лишь однажды. Так тихо и солнечно было везде, так спокойно, что он заглядывался даже на асфальт, на заборы, на пыль. Внутри деревьев, выстроившихся вдоль улицы, все было в тени, а листья наверху блестели. Вот тут-то и появилась и медленно, как большой жук, стала подниматься вверх по улице низенькая кубастая машина. Он поднял камень и, сознавая, что делать этого не следовало, бросил камень вдогонку машине. Он видел, как камень летел, отскочил от ее заднего стекла и как в воду канул, потерялся на дороге. Пока все это происходило, он думал, что хорошо бы камень не долетел до машины, что жаль, что он все-таки долетел… Одетый в белую парусину высокий и широкий водитель остановил машину, вылез из нее, медленно подошел к хулигану, взял за плечо и повел к маме.
Вова не понимал, что толкнуло его на такой поступок. Может быть, он нагляделся на самовольство мальчишек, проказы которых были чужды ему? Во всяком случае всегда такая уверенная и строгая мама расстроилась и посмотрела на него так, будто вместо прежнего Вовы был у нее теперь другой сын, один из тех самовольных мальчишек. Он смотрел на маму большими коричневыми глазами, не знал, что теперь будет с ними, и молчал. Он никогда не плакал.
День, когда мама провожала его в первый класс, был значительный день в его жизни. В рубашке с короткими рукавами, в штанишках чуть выше загорелых чистых коленок, в носках и сандалиях он выглядел нарядным. В его портфеле находилось все, что было нужно для самостоятельной жизни. Он видел, что и для мамы это был важный день. Она явно надеялась на него. Он заметил, что среди женщин, которые сопровождали детей в школу, таких больших, строгих и красивых мам не было, и это еще больше настраивало его на необыкновенную жизнь. Все, что было с ним до школы, тут же забылось.
Мама подсказывала, каким ему следовало быть. Она хотела, чтобы одежда на нем была как новая, волосы расчесаны, тело чистым. Такими же новыми и чистыми должны быть учебники и тетради. Следовало хорошо учиться, то есть слушать учительницу и вовремя делать уроки. Сначала делать уроки, потом все остальное. Он скоро убедился, что быть таким было лучше всего. Всегда хвалили и поощряли самых успевающих, самых прилежных, самых внимательных. Мама тоже, видел он, ценила это в нем больше всего.
Пожалуй, только в училище Вова узнал, что такое были мужчины. Офицеры, преподаватели, старшина никого не уговаривали, их требования были просты и однозначны. Все должны были жить по правилам, как взрослые. Между офицерами и воспитанниками была лишь одна разница: одни уже были взрослые, другим это предстояло. Они уже сейчас должны были стараться быть взрослыми, а только потом детьми, сначала выполнять команды, а играть в свободное время. Это нравилось Вове.
Только в училище он узнал и то, что такое были настоящие мальчишки. Оказалось, что таких, как он, мальчиков почти не было. Он не только не умел (и не хотел) драться, но и телом своим, руками и ногами не владел как должно. Никогда прежде не играл он ни в футбол, ни в баскетбол, ни в другие игры. Напрасно бросался он к мячу – тот проскакивал мимо, натыкался на его выпрямленные пальцы и доставался другому. Словом, Вова мало что умел и как мальчишка ничего не значил.
Сначала у него было больше четверок. Их ставили уверенно, пятерки же с сомнением, как бы говоря: ну что ж, каждый, если заслужил, может получить пятерку. Однажды, поощряя его, так прямо и сказали. Вторая пятерка подряд по одному предмету уже вызывала удивление. Странно посмотрел преподаватель математики. Недоверчиво взглянула широкая и пожилая преподавательница русского языка и литературы и, показалось Вове, еще больше не поверила. Удивленно возвела на него иконные глаза историчка, пыталась что-то понять, не поняла, запомнила. Третья пятерка подряд уже сбивала с толку. Такой незаметный?! Полным отличником за первую четверть он не вышел, стал за вторую, но в глазах преподавателей и ребят таким отличником, как Годовалов, не стал.
Москвин вообще не привлекал внимания. Привлекали внимание другие. Например, Руднев. Сначала Вова и сам видел, что лучше других не был. Заметнее выглядел в математике тот же Руднев, в истории Высотин, в русском языке Гривнев. Хорошие пятерки получали Дорогин и Попенченко, Брежнев и Хватов. Москвин не сразу понял, что все эти ребята были заметнее его и успевали лучше его как бы сообща, а не по отдельности.
Так было два года. Пятерки ставили, но как бы только в порядке поощрения, как бы только желая показать всем, что они тоже могли стать отличниками, если бы старались, как Москвин.
Но уже в первые дни третьего года он почувствовал, что всякие сомнения на его счет исчезли. В который раз он убедился, как важно было быть внимательным на уроках и ничего не откладывать на завтра.
Но не одной учебой и не одними командами жили ребята. Даже не столько учебой и командами, сколько всем остальным. Не мог остаться в стороне и он. Не все его однокашники были такими уж быстрыми и умелыми. Его тело тоже кое-чему научилось. А играть так, как играл наскакивавший и всех цеплявший Млотковский или как Хватов, лишь бы настичь мяч и пнуть, снова настичь и снова пнуть, Вова тоже не мог. Однажды, вдруг загоревшись, он так и сделал. Хотя приходилось все время метаться, как метался мяч, он почувствовал, что играть даже так было хорошо. Однажды он даже играл за взвод. Его поставили в полузащиту. Получаться у него ничего не получалось, но мешал соперникам он, должно быть, больше других и был неутомим. Вот тогда-то он понял, что такое было быть настоящим мальчишкой.
Но как бы там ни было, по-настоящему он мог проявить себя только в учебе. Лишь она выявляла главные достоинства, от которых зависело будущее каждого. Здесь преимущества были на его стороне. Пока ребят отвлекали посторонние увлечения, он не терял времени даром. Однажды он был неожиданно и приятно удивлен, как мало ребят училось вровень с ним. Во всем взводе такими были Годовалов и Руднев. Не признаваясь в этом себе, Москвин едва допускал, чтобы кто-то еще был столь же упорен и настойчив. Так было и в роте. К тройке добавлялись Петров из четвертого взвода и Брежнев, по очереди с бывшим сыном полка Солнцевым представлявший роту в президиумах собраний и митингов. На большее, чем быть в такой компании, Москвин и не претендовал.
Ни с Рудневым, ни с Годоваловым, ни с Москвиным Дима так и не подружился. Хватало и того, что они жили как бы параллельной с ним жизнью. Иногда такие же чувства вызывали у него и ребята других взводов. Оказывалось, что и там кто-то другой жил какой-то его жизнью.
Так интересно и разнообразно он еще не жил. Он управлял своим самочувствием, всегда знал, с кем и когда ему хотелось проводить время.
Лишь один человек во взводе вызывал у Димы странное чувство. Это не было его личным чувством, а так непосредственно и устойчиво передавалось ему отношение взвода к вечно пригнутому, с необыкновенно подвижной, то убегающей за уши, то набегавшей на низенький лоб кожей головы, с беспокойно мечущимися взглядами Левскому. Пожалуй, это был единственный его однокашник, у которого за все время так и не появилось ни друзей, ни приятелей. Достаточно было взглянуть на его старавшуюся за всеми поспеть суетливую фигуру, на елозившие по голове серенькие волосы, на костлявые руки-лапки и невыпрямлявшиеся в коленках ноги, чтобы почувствовать досадливую неприязнь. Как на муху, как на какое-то насекомое, которое тем не менее являлось его товарищем, смотрел на него Руднев. И в самом деле, будто опасаясь выдать в себе что-то порочное и недостойное, Левский избегал смотреть прямо и открыто, даже обычный свет, казалось, резал ему глаза. Еще больше, чем возмутительных подхалимов, доносчиков и всяких самозванцев, в упор не признавал Левского приземистый большеголовый Витус. Немедленно взъярялся и как самого последнего презирал Левского Ястребков. Даже вступавшийся за многих Уткин старался не замечать, как иногда третировали общего нелюбимца ребята. Словом, Левский не вызывал обычного и привычного всем сопереживания и участия, и чем дальше, тем очевиднее приходилось лишь терпеть его. И не в том было дело, что он постоянно оказывался среди отстающих, не в том, что добивался чего-то незаслуженного, и не в том, что с кем-то чего-то не поделил, а в том, что он и не собирался ничего и ни с кем делить (даже краешек стула), что всегда поступал не по своей воле, а вынужденно, что, несмотря ни на что, оставался таким, каким нельзя было любить его.
В начале третьей роты училище посетил необычайно самодовольный офицер. Неопределенного роста, неопределенной комплекции, без каких-либо запоминающихся примет, он, однако, как будто не умещался сам в себе. «Чей-то отец», – подумали воспитанники. Странное самодовольство офицера не очень-то удивило их. Майор – не маленькое для них звание, и обладатель его, тем более чей-то отец, уже сам по себе значил немало. Удивило другое: посетитель оказался Левским. Приподнятое скуластое лицо, широко раздвинутый рот, незаметно выдвинутые глаза, каждую секунду успевавшие окинуть окружающую обстановку и все увидеть, – родитель явно знал себе цену. Поглядывая на встречавшихся ему одинаковых суворовцев, среди которых где-то должен был находиться его сын, он все время улыбался неубывающей улыбкой, но не суворовцам, товарищам его сына, не каким-то своим наблюдениям и мыслям, вообще не тому, что он видел, а от переполнявшего его чувства собственной значимости. Его было как-то трудно разглядеть, странное самодовольство засвечивало его. Увидев такого родителя, Голубев подобрался и весь превратился во внимание. Он еще больше насторожился, когда, уважительно рассказывая об усидчивости и старательности младшего Левского и своих надеждах на трудного воспитанника, почувствовал, что старший едва ли слушал его. То есть слушать-то тот слушал, но так, будто понимал о сыне и обо всем больше, чем какой-то старший лейтенант-воспитатель. Так они разговаривали, сначала по пути от проходной до казармы, потом в казарме, которую командир взвода показал приехавшему родителю, затем в офицерской комнате.
Почти все это время младший Левский находился с ними. Он посмелел, даже несколько выпрямился, смотрел вокруг прерывисто и зорко, ловя обращенные к отцу, а значит, и к нему явно изменившиеся взгляды сверстников. Даже Голубев при отце оказался как бы в подчиненном положении. Однако разговаривали они недолго. Отец не собирался вникать в ненужные ему подробности и поглядывал на сына как на свое продолжение.
Скоро отец и сын направились к проходной, и видно было, что шли родные люди. Сидевший с Гривневым в беседке у перекрестка Дима слышал, как Левский, поднимая на отца признательные глаза, спросил:
– Папа, а когда тебе звание «майор» присвоили?
– Месяц назад. Теперь мы тоже не лыком шиты, Вовик. У меня в подчинении даже один подполковник есть.
Первые дни после визита отца Левский держался необычно сосредоточенно. Если бы не пригнутость и привычка смотреть на всех откуда-то снизу, он выглядел бы вполне достойным воспитанником. Да и отношение взвода к нему на какое-то время изменилось. Ненадолго.
Запомнилась Диме последняя игра в чехарду. Согнувшись головой и руками к коленям, сначала стоял Тихвин, а другие прыгали, на лету отталкиваясь от его спины. Прыгали от черты, в полете делали ногой отметку на земле за ним и всякий раз отодвигали его все дальше от черты. Тот, кто заступал черту или не мог перепрыгнуть через стоявшего, сам становился к черте. Далеко прыгал длинный Зигзагов. Еще дальше прыгал Уткин. Летел ласточкой, звучно опускал руки ладонями на спину стоявшего. Разбежался Млотковский. Перед чертой он засеменил, понял, что не перепрыгнет, налетел на Тихвина грудью, вцепился в него и, подогнув ноги, стал карабкаться. Сил у него не хватило, он опустил ноги на землю, подпрыгнул, животом навалился на Тихвина и стал карабкаться дальше. Тихвин от натуги полиловел и не устоял. Остальные тут же образовали кучу малу: накрыли лежавших Зудов и Хватов, к ним привалились Гривнев и Ястребков, поверх всех, как на ворох одежды, бросился Зигзагов.
После Млотковского стоял Левский. Его костлявая спина прогибалась под прыгавшими, и многим, видел Дима, хотелось, чтобы она прогнулась еще больше. К нему так и не привыкли, а только терпели. Теперь можно было не терпеть, побольнее впечатать ладони в терпеливую спину.
Нет, и к Левскому Дима относился неплохо. Каким бы тот ни был, он, воображал Дима, чувствовал себя как все, но тайно как все, скрыто как все. Он шел по жизни как по длинному подземному ходу, что вел туда же, куда остальные шли верхом. Лишь во время каникул он внутренне выпрямлялся, становился выше ростом и смотрел на окружающих почти открыто. Он даже гордился тем, что учился с такими не признававшими его ребятами, как Руднев и Высотин, Попенченко и Хватов, что сам был одним из них.








