Текст книги "Коридоры памяти"
Автор книги: Владимир Кропотин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Глава четвертая
Наконец-то! Они ничего не имели против старшины Иваненко, но разве мог тот знать то, что знали только офицеры, и на равных держаться с Чутким и Пупком? Нет, без своего офицера настоящего взвода не получалось!
Когда в сопровождении командира роты в класс вошел длинный, худой, большеротый Голубев, взгляды воспитанников устремились к нему.
– Всего только младший лейтенант, – разочарованно отметили они.
А скуластое лицо младшего лейтенанта вдруг по-мальчишески растянулось в улыбке, распластались крылья крупного носа, запавшие глаза доверчиво осветились. Он тут же перестал улыбаться, покраснел всем лицом, шеей, ушами и кожей под зачесанными назад русыми волосами.
– И краснеет, – снова разочарованно отметили воспитанники.
– Прошу любить и жаловать, – сказал командир роты и знакомой развалкой пошел из класса.
Какое-то время воспитанники смотрели на младшего лейтенанта, а младший лейтенант смотрел на них.
– Занимайтесь, – сказал он и сел за стол.
Не выдерживая вопрошающих взглядов, он тут же поднялся, заложил руки за спину и, сутулясь в шее, подошел к окну. Сапоги у него были почти до колен. Гимнастерка, галифе, ремень с портупеей – все было по росту и на месте, но без особой подтянутости, как обычная одежда. Подшит был и подворотничок, но тоже как к обычной одежде. Он простоял так недолго и вернулся к столу.
Раздался звонок, но воспитанники оставались на местах.
– Что, перерыв? – спросил младший лейтенант и поднялся.
Стали подниматься и воспитанники. Чтобы не стеснять их, Голубев отошел к углу у двери. Но воспитанники не покидали класса, а стали, поглядывая на него, приближаться. Вертел продолговатой головой Высотин, его коричневые глаза уважительно поблескивали, он подходил к командиру все ближе и, уверенный в том, что ответ Голубева будет интересен всем, спросил первый:
– Скажите, пожалуйста, что вы окончили?
Ответ обрадовал Высотина. Вот видите, сказал его взгляд, к нам не могли прислать случайного человека. Никто из них не знал, что такое военно-политическое училище, которое окончил Голубев, но название прозвучало как нечто важное и значительное, и вслед за Высотиным воспитанники со значением посмотрели друг на друга. Теперь им хотелось знать о командире еще больше.
– Скажите, пожалуйста, – снова за всех спросил Высотин, – а вас из училища прямо к нам направили?
– Скажите, пожалуйста, а сколько вам лет?
– А когда вам присвоят звание лейтенанта?
– Скажите, пожалуйста, вы к нам на все время?
Так они спрашивали. После каждого ответа все переглядывались и какое-то время молчали, как бы давая всем возможность по достоинству оценить услышанное. Заметно доволен командиром оказался Уткин. И не просто доволен: он не хотел, чтобы Голубев подумал о них плохо, и осуждающе-твердо смотрел на тех, кто задавал, казалось ему, смущавшие командира вопросы о звании, семье и детях.
Через час свой офицер впервые сопровождал взвод в казарму и столовую. Каждый раз он ждал, когда воспитанники сами станут в строй, подтянутся и можно будет вести их.
– И голос слабый, – снова невольно разочарованно отметили воспитанники. – И стесняется.
Первые дни взвод больше сам подчинялся Голубеву, чем тот командовал им. Спешил на помощь командиру Годовалов. Искательно поглядывал на своего офицера Высотин. Одергивал несознательных Уткин. А Голубев находился в затруднении, не хотел повышать голоса, иногда все-таки повышал, всякий раз при этом будто переступал что-то в себе.
И все же у них был свой офицер. На все теперь спрашивали разрешения у него. Ничего теперь без него не происходило.
Никогда еще Дима не переживал столько событий кряду. Ежедневно что-нибудь читал из газет Голубев. Навсегда запомнились кинофильмы «Тринадцать», «Кутузов», «Нахимов», «Ушаков», «Чапаев», «Секретарь райкома». В восторг привел Суворов. Маленький, узенький, с косичками и завитками светлых волос, чрезвычайно подвижный, сумасбродный, он знал и умел одно: побеждать. За это и за любовь к солдатам ему можно было простить все. Но всякие бездарности и самодуры ему не прощали. К нему обращались в крайнем случае, когда приходилось спасать честь русского оружия и достоинство отчизны.
Нравились фильмы о шахтерах, моряках, врачах, учителях, даже о кубанских казаках. Страна представлялась в труде, в борьбе за лучшую жизнь.
Особенно запомнилось одно мероприятие. Всей ротой они сидели в суворовской комнате по два человека на стуле и поглядывали на незнакомого офицера. Пока они успокаивались, большие глаза офицера были обращены к окну. Изредка он косил на собравшихся, но взглядов воспитанников избегал.
– Капитан Царьков, – объявил Чуткий и, дождавшись полной тишины, кивнул капитану и вышел.
Теперь воспитанники разглядывали офицера: крупная голова, темные волнистые волосы, крупный, но уместный нос. Он был подтянут, но непривычно ухожен, излишне упитан, низковат и непропорционален.
То, что вдруг произошло, оказалось совершенно неожиданным. Голос капитана Царькова вдруг наполнился восторгом и запел протяжным речитативом:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…
Сначала Диме и другим, видел он, тоже показались странными и вещающий голос, в котором слышались не по-мужски слащавые нотки, и высоко раскрывавшийся рот с толстоватыми губами, и весь вид офицера, как бы предлагавшего слушателям посмотреть вокруг, но уже через минуту его охватило ощущение простора, перед глазами стали возникать леса новостроек, искусственные каналы, шеренги и колонны комбайнов на желтых полях, дымы из труб заводов. Что-то строилось грандиозное. Труд каждого вливался в труд страны. Государство набирало небывалую силу. Жизнь становилась легкой и радостной. Голос Царькова ни разу не понизился, летел на одной высоте, которую все двадцать или тридцать минут Дима ощущал так, будто облетал свою великую страну. Царьков кончил так же внезапно, как начал, и теми же словами.
Его окружили.
– Спасибо, – говорил сдержанный Уткин.
– Нам было очень интересно, – говорил Брежнев.
– Приходите к нам еще, – признательно говорил Высотин и празднично оглядывал ребят.
Царьков кивал. Улыбался его красиво очерченный рот. Большие глаза казались мармеладными. Он прощался с воспитанниками как со взрослыми, заглядывал им в глаза, пожал чью-то нечаянно протянутую руку, обещал приходить. Его проводили до лестничной площадки. Вернулся Высотин, говорил и одному, и другому:
– Нам хорошо. Вот какие интересные беседы проводят с нами.
Страна готовилась к юбилею Сталина. Кто-то ткал для него ковры. Кто-то изготовлял модели паровозов, самолетов и судов. Кто-то изловчился поместить на пшеничном зерне страницу текста, что было потруднее, чем подковать известную блоху. Кто-то добывал дополнительные тонны угля, выплавлял сверхплановые тонны металла, посылал в Москву только что обнаруженный крупный алмаз. Страна готовила своему вождю подарки.
Готовилось к юбилею и училище. Изучали биографию. Сочиняли благодарственное письмо. Рисовали портреты. Делали физические приборы и всевозможные макеты. Все пятерки тоже шли в дар вождю.
Интересовала судьба подарков.
«Куда ему столько? – недоумевал Дима, – Куда он все денет?»
Конечно, не сам Сталин все это принимал и куда-то в одно место складывал. Подарков было так много, что собирались, узнал Высотин, организовать выставку их для всего народа.
Если в первое время вызывало недоумение само всеобщее изготовление подарков, было непонятно, как можно дарить, например, ткацкий станок, то скоро это все больше стало приводить в восторг: вот как все любили Сталина! Наступало, представлялось Диме, время победного шествия под знаменем Ленина – Сталина, под знаком будущей счастливой жизни. Перекраивалась карта мира. Удивляло, как могли столько везде нахапать не только англичане, французы и испанцы, но даже совсем крохотные датчане и бельгийцы. Теперь они не могли удержать захваченного. Где-то борьба лишь начиналась, где-то уже шла вовсю, завоевала независимость Индия, на нашей стороне находились страны народной демократии. Больше всего радовало, что вместе с СССР был теперь Великий Китай, возглавляемый самым умным после Сталина человеком – Мао Цзедуном. С победой Китая они и вовсе становились непобедимы. Когда они шли в строю роты или училища, особенно если пели песни, Диме представлялось, что так единым строем вышагивали все советские люди, все борющиеся и побеждающие народы.
В декабре свет включали рано, он казался тусклым, а казарма выглядела тесной и неуютной.
– Выходи строиться! – командовали офицеры. – Налево! В клуб шагом марш!
Повернулись вразнобой, еще не успокоились, еще кому-то было что-то нужно друг от друга. В иное время офицеры заставили бы роту повернуться еще раз или два, пока не получился бы слитный поворот, от которого пол проседал и сразу оглушала тишина.
Заполняя коридоры топотом и гулом, шли мимо классов.
– Тихо! – прикрикивали офицеры.
Голоса смолкали, делалось тише, но топот, хотя и приглушенный, оставался. На лестницах движение ускорялось и что-то как будто обрушивалось. Офицеры сдерживали:
– Направляющие, медленнее! Не шуметь!
Команды действовали, слышались однообразные шорохи, но замедлившееся было движение снова убыстрялось. В фойе направляющих остановили. Остальные подтягивались. В зал вошли тихо.
Клуб был почти полон. Свободными оставались места третьей роты, но и та уже входила. Зал наполнился хлопанием сидений, и ничего не стало слышно. Потом нарастал, долго не прекращался шум и грохот наверху. Это занимала балкон четвертая рота.
При свете горевших в полнакала люстры и настенных ламп в зале казалось сумрачно, но все видно. Сидевшие переговаривались, вертели головами. Гул перемещался по рядам, как сполохи ветра по травяному полю.
– Пересядь, – сказал суворовец выпускной роты с длинным белым лицом.
Тихвин не понял его. Не понимал его и Дима.
– Давай, давай, пересядь, – повторил выпускник и взял Тихвина за плечо.
Тихвин полиловел, поднялся, заискал глазами по задним рядам, а длинное белое лицо село на его место.
Несколькими рядами впереди так же, как Тихвин, снялся с места Уткин и с бордовой шеей напряженной походкой пошел по проходу. Кто-то крикнул ему. Он направился на крик, сел там и ни на кого не смотрел.
«Что им нужно? – думал Дима. – Сидели бы в своих ротах».
Он забыл о странном поведении старших, когда за ярко освещенным красным столом на сцене возник крупный полковник Ботвин. Затем на сцену поднялся обвешанный орденами и медалями начальник училища. Ордена и медали слышно стукались друг о друга. Дальше шел весь президиум: командиры рот, преподаватели, суворовцы. Воспитанников младшей роты представлял Солнцев с медалью на узеньком прямоугольнике мундира. Первым сел начальник училища.
Не все расслышали, что сказал продолжавший стоять Ботвин, но догадались и вместе с президиумом стали подниматься. Заиграл гимн. Невольно вытягивая руки по швам и выдвигая грудь, зал смотрел на президиум, президиум на зал. Впервые Дима так стоял, и ему было неловко чувствовать себя как бы наравне с начальником училища, командирами рот и старшими суворовцами. Гимн играть кончили. Дробно откинулись сиденья. Ботвин сказал:
– Предлагаю избрать почетный президиум во главе…
Раздались, усиливались, долго не смолкали аплодисменты.
Доклад начальника училища вызвал такие же аплодисменты, и на трибуну из второго ряда президиума быстро взошел, почти взбежал убористый суворовец-выпускник Бойко. Его поблескивавшие глаза устремились в зал.
Благодарственное письмо Сталину было длинное и трогательное. Но больше всего поразил Диму приятно волевой голос Бойко, его устремленный взгляд, его ладное и крепкое тело, угадывавшееся под ловко сидевшей на нем формой. Неужели и они через пять лет станут такими же? С последними словами письма раздались такие аплодисменты, каких еще не приходилось слышать Диме. Расти им, казалось, стало некуда, но неожиданный порыв снова охватил зал. Было так, будто кто-то противостоял им, а они не могли, не хотели уступить, будто кто-то считал, что они сделали все возможное, а они не соглашались, можно было сделать еще больше. Казалось, что они приветствовали уже самих себя, свое единство и свою сплоченность. Убористой походкой Бойко уходил во второй ряд президиума.
Едва они сели, как поднялся суворовец-выпускник с длинным белым лицом и на весь зал коротко и сильно прокричал:
– Великому Сталину ура!
За ним прокричали свои приветствия еще один старший суворовец и тот, что занял место Уткина.
Все поднялись и закричали, кричали все громче и решительнее, будто кто-то снова хотел помешать им. Сели. Снова начались было аплодисменты, но тут в середине зала поднялся еще один старший суворовец и странно медленно и четко завыговаривал слово за словом:
– С л а в а в е л и к о м у И о с и ф у… – И пока он так медленно говорил, аплодисменты прекратились, те суворовцы, что уже успели подняться, снова сели, весь зал повернул головы к говорившему. Тот был невысок, круглогруд как голубь, очень чист и аккуратен лицом, волнистыми волосами и не умел говорить быстрее. – В и с с а р и о н о в и ч у С т а л и н у, в д о х н о в и т е л ю и о р г а н и з а т о р у… – Последние слова старшего суворовца звучали в полной тишине, и все ждали, когда он кончит, а он был абсолютно невозмутим, не замечал ни устремленных на него нетерпеливых взглядов, ни недоумения, которое уже появилось даже у спокойного полковника Ботвина. – В с е х н а ш и х п о б е д!
«Это они специально сели в разных местах, – вдруг понял Дима. – Зачем? Мы бы и так кричали».
И снова они кричали, снова кому-то не хотели уступать. Голоса сливались в поток, поток увлекал:
– Уррурраарураа!
Потом показывали фильм. С тоской и страхом поглядывая на окна, на полыхавший за ними огромный разрушенный город, Гитлер говорил: «Сталин всех поставил на колени».
Они радовались, они были горды.
Глава пятая
Иногда Дима чувствовал, что был не один. Кто-то появлялся рядом с ним и д у м а л о б о в с е м. Конечно, это был тоже он, но о н странный. Что бы ни увлекало и ни огорчало Диму, этот странный он не радовался и даже не огорчался. О н видел и знал что-то еще. Но что о н знал? Что-то такое было. Что-то, чего Дима не мог осознать, с т а в и л о в с е н а с в о и м е с т а.
Пришли первые письма. От мамы и сестры Тони. Потом всегда писала одна мама. Получив письмо, он всякий раз как бы ощущал ее присутствие и видел, как она доставала чернильницу с ручкой, садилась к столу и сосредоточивалась. Так писала она своим сестрам и матери. Теперь добавился он. Дима сразу почувствовал: мама не была уверена, что ему нравится в училище. А Тоне хотелось посмотреть на него в форме. Сколько помнил Дима, некрасивой и нескладной сестре всегда хотелось принарядиться, и ее настойчивые попытки обмануть себя задевали его. Он и сейчас не принял ее восторженности.
Нет, напрасно мама думала, что он хотел вернуться домой. Почему ему должно быть хуже, чем десяткам его сверстников? Он не мог бы объяснить, чего он ждал от училища. Ясно было одно: здесь он должен был кем-то стать. Все в училище оказалось так, как он ожидал. Но что-то настораживало.
Первая насторожила преподаватель русского языка и литературы, пожилая женщина с черными расстроенными глазами. Грузно и приземисто ступая, она вошла в класс и положила на стол тугой портфель.
– Здравствуйте, товарищи воспитанники! – отчетливо, но будто через какую-то боль в себе сказала она. – Садитесь.
Сейчас же по-домашнему оглядев их, она снова сделала над собой усилие и заговорила о том, что они, будущие советские офицеры, должны хорошо знать и любить родной язык и родную литературу. Она говорила это для них, а у самой что-то болело, и следовало скрывать эту боль и говорить о счастливом будущем воспитанников. То, что тревожило ее, так явно не соответствовало ее словам и счастливым переживаниям Димы, что он или кто-то другой в нем вдруг понял, что не одни радости ожидали его. Но говорила она интересно, и он, забыв обо всем, может быть, и не вспомнил о ее боли, если бы женщина, услышав звонок, сразу не потеряла интерес к ним. Она снова стала больной и расстроенной, сняла со стола тяжелый портфель и, отчужденно кивнув им, грузно заспешила к двери.
Еще больше насторожил напоминавший крякание голос преподавателя математики, его изрытое оспой мертвенно-бледное лицо с маленькими черствыми глазами, длинным узким носом и узелками желваков на широких скулах. Перед классом, представилось Диме, сидела большая худая крыса в кителе без погон и весь урок не могла выдавить из себя улыбку.
«Неужели я привыкну к нему?» – подумал Дима.
Но привыкать нужно было ко всему: и к душному скверу с тоненькими деревцами, реденькими кустиками и раскаленными скамейками, и к плацу, на котором они занимались строевой подготовкой, и к ледниковой прохладе подъездов и теней у стен. Странно ощущалось свободное время. Каждое мгновение существовало само по себе. Сами по себе всюду раздавались голоса и шевелилась листва деревьев. Все вокруг было распахнуто настежь, все принадлежало всем, но и к этому, то есть считать своим то, что принадлежало всем, тоже следовало привыкнуть. Он вдруг обнаруживал себя то в одном, то в другом месте: смотрел на купавшихся в бассейне и купался сам, смотрел на собравшихся в спортивном зале желающих научиться боксу ребят и стоял с ними в одной шеренге, мылся в бане, не всякий раз успевал стать под душ, быстро одевался, потому что в раздевалку уже решительно входили и занимали все жизненное пространство рослые энергичные суворовцы старшей роты. Он догадывался, что сквер, бассейн, плац, спортивный зал, баня, жара и ледниковая прохлада были не просто сквером, бассейном, плацем, спортивным залом, баней, жарой и ледниковой прохладой, но должны были стать его новым ощущением себя, его самочувствием…
Привыкать приходилось даже к собственной фамилии. Называя ее, имели в виду, казалось Диме, не лично его, а кого-то другого. Здесь он был не Димой, даже не Димой Покориным, а просто Покориным, как безликий Иванов, Петров или Сидоров. По маме он и был Ивановым.
– Покорин! – отдавал распоряжение старшина.
– Покорин, вас что же, это не касается? – останавливал его Чуткий и смотрел прямо в лицо.
Дима сразу переставал быть тем Покориным, каким знал себя.
– Покорин!
Он отзывался. Конечно, его могли называть только так. С какой-то точки зрения не имело значения, каким он был, что думал и чувствовал, какими были его родители, существовали они вообще или нет.
Он начинал письмо: «Здравствуйте, все!»
Но о чем писать?
Они съехались сюда со всей страны. Дима и небольшой, развалистый, весь какой-то выпуклый и на всех заглядывавшийся глазастый Гривнев были из самых дальних мест.
Ребята расхваливали свои города. Оказывалось, что жить было интересно везде. В каждом городе находился большой кинотеатр или даже театр, стадион и каток или даже цирк и зоопарк. А как много везде знаменитых и просто известных людей! Были заслуженные и народные артисты, лауреаты Сталинской премии. Кто-то дальше и выше всех прыгал, поднимал самый большой вес, какой-то баскетболист оказался выше двух метров двадцати сантиметров ростом. Были чемпионы по боксу и борьбе, по каким-то другим видам спорта.
– У нас самый большой парк, – утверждал Дима.
Этому не верили. Разве могло быть что-то самое большое где-то на окраине страны!
– У нас есть дальнобойное орудие с поворотным кругом на цементной площадке, – утверждал он. – Больше Царь-пушки в Москве.
Как ни смущал поворотный круг, этому не верили еще больше.
– У нас есть Чертов мост, – говорил он.
Это тоже походило на неправду. Попенченко смотрел на него нехорошо, будто стыдился за него. Явно не верил и многозначительно переглядывался с приятелями Высотин.
Не верили, что Дима был с отцом на фронте и видел пленных немцев. Не верили, что далеко за Новосибирском у железной дороги в степи находилась статуя-скала Сталина высотой с четырехэтажный дом. Это было все, чем мог похвалиться Дима. Но и это оспаривал у него Гривнев, видимо проезжавший мимо статуи Сталина ночью.
А Высотину верили. Он хвалил прямые и зеленые улицы своего города. В ясные дни там видны были снежные вершины сиреневых гор, казавшиеся совсем близкими, будто они все время приближались и росли. Зимой там соревновались лучшие конькобежцы страны. Баскетбольная команда побеждала ведущие московские команды, ее игроки и тот, что был необыкновенно большого роста, входили в сборную Союза. А сколько выдающихся людей жило там и приезжало туда! А какой там замечательный театр! Получалось, что только столицы республик да немногие крупные города заслуживали внимания. Не хвалили только Москву. Там было все.
Раскрывшаяся перед Димой жизнь страны как будто противостояла тому, что до сих пор составляло его жизнь. Оказалось, что многие ребята в чем-то превосходили его. И все же никто – Дима сознавал, что тоже был таким, – никому не хотел уступать. Все хотели что-то значить.
Нет, Дима никому не завидовал. Невольно отыскивая в себе то, что было по-настоящему дорого ему, он неожиданно вспомнил своих сахалинских друзей – Леню Гликенфрейда и Алексея Кима. Он даже удивился, что вспомнил их, но удивление тут же сменила догадка: может быть, то, что он знал о Лене и Алексее, и то, как сложится их жизнь дальше, было важнее, чем всякие города с их достопримечательностями, спортивными командами, известными людьми?
Нет, он не жалел, что поступил в училище. Все равно нужно было где-то быть и стараться чувствовать себя хорошо. И дома ему не стало бы лучше. Но меньше всего он хотел, чтобы мама видела, как он старался поднимать ногу выше и откидывать руку назад до отказа, как ему делали замечания и он тут же исправлялся. Конечно, Тоне это понравилось бы. Наверное, понравилось бы и маме.
Он заполнял едва полстранички. О чем писать еще? Не описывать же все подряд. Писать нужно не о чем-то вообще, а о себе. Но что можно написать о себе? Здесь постоянно нужно куда-то бежать, строиться, наводить порядок. Все время нужно было кем-то быть. За этим следили офицеры и старшина, преподаватели и сами воспитанники. Еще больше следил за этим сам Дима. Часто он забывался. Потом приходил в себя и видел, что показывал офицеру начищенный до серебряного блеска задник ботинка, подшитый подворотничок, смотрел на грудь четвертого человека, шел в парадной коробке по центральной аллее… Он будто был не он, а кто-то другой. И снова забывался. Пока он старался кем-то быть, он будто ни о чем не думал. Однажды показалось: о н ч у т ь б ы л о с о в с е м н е з а б ы л с е б я. Потом это показалось еще раз. Потом еще и еще.
В казарме уже выключили свет. По проходу, заложив руки за спину, ходил Голубев. В углу на кроватях переговаривались Высотин с приятелями. Уткин крикнул, чтобы не мешали спать, и укрылся с головой. Потом все затихли, и Голубев ушел. Сначала Дима не понял, почему пошли слезы, но вдруг стало ясно: ему было жалко себя. По-детски искривились губы. От этого стало еще жальче себя, и слезы хлынули. Он закрылся одеялом. Стало еще хуже. Он был один во всей вселенной. Плакала душа. Его душа. Выплакавшись, он, как в детстве, уже готов был успокоенно уснуть, но ужас того, что он только что испытал, дошел до него.
Утром он был необычно тих. Поглядывал на соседей по кровати Тихвина и Гривнева, не заметили ли они, что он плакал. Поглядывал и на других, заметили ли те какие-нибудь перемены в нем. Никто ничего не заметил.
Вечером после отбоя Дима уже засыпал, когда на него нашло. Он лежал в гробу. Мама вытирала напухшее красное лицо маленьким платком. Отрешенно переживал отец. Но чем родители могли помочь ему? Будь они сейчас с ним, он все равно не успокоился бы. Конечно, умри он на самом деле, горевали бы только они.
– Ты что? – спросил Тихвин.
– Насморк, – ответил Дима.
Не хватало еще, чтобы ребята услышали его плач. Не хватало еще, чтобы это услышал Гривнев. Оба они были дальневосточниками. Оба расхваливали свои края. Не сошлись их мнения о статуе-скале Сталина и о треске.
– Это очень вкусная рыба, – утверждал Гривнев.
– Жесткая, чем то противным пахнет, – возражал Дима.
– Значит, ты ее не ел, – утверждал Гривнев.
– Ел. Никто дома не стал ее есть. Мама выкинула, – говорил Дима.
Ребята поверили Гривневу. Высотин посмотрел на Диму с откровенным предубеждением и пошел с приятелями. Довольный Гривнев, переваливаясь с ноги на ногу небольшим выпуклым телом, направился за ними.
Гривнев все-таки услышал его.
– Ты плачешь? – неожиданно участливо спросил он.
– Насморк, – объяснил Дима.
А днем они снова поспорили.
– Козявка, – обозвал Гривнев.
Нос у Димы после ночного плача был заложен.
– Подхалим, – ответил он.
Гривнев подхалимом не был, но мог подойти к любой компании и держал себя там как свой.
Иногда Дима просыпался среди ночи. Мысль, что он непременно умрет, овладевала им, и не было выхода. Он помнил, что и прежде думал о смерти, но потом перестал. Значит, надо просто не думать об этом. А еще лучше помнить об этом и не мучиться. Ведь не плачут же ребята. Что он, слабее?
Доводы действовали, пожалуй, только днем. Он уже понимал, что боялся не смерти. Конечно, он когда-нибудь умрет. Не только он, умрут все. Глядя на Тихвина, он принимался чинить карандаши, проводил поля во всех тетрадях, но чувствовал, что не мог быть доволен этим. И ждал вечера. На этот раз он постарается не переживать.
«В общем, у меня все хорошо. Целую. Дима», – заканчивал он письмо.








