Текст книги "Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
(1960) [7]7
Публикуется впервые.
[Закрыть]
Был вечер, октябрьский, ленинградский, сумрачный, зябкий.
И было зябко, серо в душах.
И самое цветистое вокруг – были женские крашеные губы. Красные крашеные губы женщины, которая сидела на диване и молчала.
И герой рассказа смотрел на эту женщину и ждал, что она поможет ему жить, поможет уйти от самого себя, поможет объяснить и принять тот сумрачный октябрьский мир, который качался за пыльными окнами черными и голыми ветвями старых тополей. И старый канал, с водой холодной и густой от холода, морщился у ног старых и морщинистых тополей. И старый, серый от времени кирпич петербургских домов, пакгаузов, задымленных труб тоже ждал от женщины ответа. И нежности.
Нежности не было.
Была только тоска, тягучая, как дым заводов возле окраин города, в том месте, где залив подтягивается к самым набережным.
– Не уходите, – сказал мужчина. – Не уходите, пожалуйста.
Она все-таки ушла. Он остался один.
И долго курил. Он все не мог начать работать и понимал, что не сможет сегодня работать. И мучился от этого.
А за сизыми окнами стыли и качались старые тополя и старый, темный от времени кирпич. А потом пошел снег.
В снегу летали голуби.
О рассказе «Две осени» [8]8Из выступления на Ленинградском телевидении в конце января 1961 года. Публикуется впервые.
[Закрыть]
Думая о том, что же сказать по поводу моего рассказа о Чехове, я листал старые записи и в «Записной книжке штурмана на 1954 год» нашел несколько строк. Одна из них: «Может ли талант мешать человеку жить?» И вторая: «Мангусты – зверьки из породы ихневмонов. (Примечание в книге.)». Здесь же расписание рейсовых катеров из поселка Дровяное в Мурманск… В те времена я еще не думал, что буду когда-нибудь писать книги. Однако с этих записей, очевидно, и началась во мне какая-то внутренняя работа над тем рассказом о Чехове…
Я помню, как, сидя в своей каюте на спасательном судне «Вайгач», читал о Чехове и удивлялся непонятности Антона Павловича как человека. Противоречивости его. Вероятно, не многие знают о том, что Чехов был великолепный прыгун в воду. С самого детства на лбу его, скрытый под волосами, был шрам – след неудачного прыжка в воду, когда камень раскроил голову. А когда Чехов возвращался с Сахалина, он развлекался тем, что прыгал за борт с носа идущего полным ходом океанского судна, а потом ловил трос, свисающий с кормы, и по этому тросу забирался назад. Для такого трюка мало быть смелым и ловким. Нужно еще где-то быть и озорником. Как-то совсем не вяжется строгая внешность Антона Павловича, его близорукость, пенсне, с таким озорством.
Или еще один эпизод из морской жизни Антона Павловича. Как-то его пароход попал в тайфун, кажется в Южно-Китайском море. Положение создавалось тяжелое, аварийное. Мне пришлось видеть то, как ведут себя люди на аварийных судах в океане. Это большое испытание. Особенно не для моряков – пассажиров. Чтобы не участвовать в панике, чтобы не путаться под ногами у экипажа, чтобы не быть одним из кандидатов в спасательные шлюпки, Чехов закрылся у себя в каюте и просидел там один все опасное время, держа под рукой пистолет. Он не хотел умирать долгой и некрасивой смертью утопленника… Кстати, из этого своего путешествия Чехов привез тех мангустов, о которых я говорил в начале…
Чехов и в своих произведениях «просто тоскующий человек». В одной фразе он выразил всю смутную тоску и грусть запутавшихся в жизни людей прошлого века: «Мисюсь, где ты?» Так и веет отсюда грустью осенних русских полей, просветленной, но бесхозностью. И рядом – опять контраст – Чехов «Мужиков» где-то грубый, коряво сильный и беспощадный, всем этим работающий в открытую на тот класс мужиков и подмастерьев, который спустя меньше двух десятков лет повел Россию никем еще не хожеными тропами – к радости?!
Но в той короткой фразе: «Мисюсь, где ты?» – о которой я уже говорил, чудилась мне не только «общая» грусть. Чудилась какая-то и личная Чехова трагедия, что-то связанное с любовью к женщине, с несчастной любовью. И тот же мотив чего-то очень личного чудился мне и в «Чайке», в образе Нины Заречной. Одним из прототипов Заречной была Лика Мизинова – подруга Маши Чеховой. О ней много написано. Она была заметная. Где-то взбалмошная, внутренне неустойчивая, очень красивая, очень неудачливая, она любила Чехова всю жизнь, долгую жизнь, – Лика умерла незадолго перед началом Второй мировой войны где-то под Парижем. Чехов всю жизнь переписывался с ней. Последнее письмо Лике он написал за полтора месяца до смерти.
Я уже начал работать над рассказом, когда узнал, что Бунин считал, что никакого увлечения Ликой у Чехова не было. Только она была влюблена в него. Но не мне было спорить с Иваном Буниным. Вообще-то, что я – молодой писатель – взялся писать о Чехове – это большое нахальство. Больше того – где-то это безобразие. Но только сегодня, когда вышла книга («Камни под водой». – Т. А.),я понял это. Писатель Нагибин недавно сказал мне, что он несколько удивлен моей бесцеремонностью. Он прав. Оправдываться можно только тем, что я люблю Чехова больше всех других русских классиков.
Я ни разу не назвал в рассказе имени Лики Мизиновой, хотя цитировал ее письма. Я написал только про то, как Чехов работал над «Чайкой», как «Чайка» провалилась на первом представлении в Александринском театре и как невыносимо плохо было в ту ночь Чехову. Как он ходил по мокрому осеннему Петербургу и думал о том, что не всегда талант помогает жить тому, кто имеет его. Зато он, талант, всегда светит для многих и помогает так, как сегодня помогают нам книги Чехова.
Из заметок о русском языке(1969) [9]9
Публикуется впервые.
[Закрыть]
Чехов и сегодня самый сегодняшний из всех русских классиков. Стоя на рубеже веков, будучи близок к научному миру, прекрасно зная расстановку социальных сил, чуя скорые перемены в обществе, Чехов единственный из всех русских писателей предугадал и разработал те формы прозы и драмы, которые господствуют в мировой литературе сегодня. Чехов знал, каким будет будущий читатель. И писал для нас – сегодняшних людей.
Мы и люди конца прошлого века – разные. Они не думали за всю планету. Они думали и переживали за свою семью, свой труд, свою страну. Сегодня существование человека и человечества – неразрывно. Человек втянут в борьбу двух антагонистических систем и не может не переживать успехи или неудачи своей системы.
Изменилось количество переживаний человека в единицу времени.
И это количество неуклонно продолжает расти.
Скорости, которые уничтожили расстояния… Радио, которое вообще не знает, что такое время… Начало космической эры, такие научные открытия, которые волнуют всех людей Земли, как бы далеко ни стояли эти люди от науки…
Сегодняшние люди, пережившие две мировые войны, имеют поводов для тревог в сотни раз больше, чем в начале века. Мы все такие нервные, что простая валериана уже не помогает успокаиваться.
К чему я говорю все это? К тому, что ритм нашей жизни возрос в тысячи раз. Мы торопимся. Мы не можем не торопиться, если уничтожили расстояния.
В основе художественной прозы тоже лежит ритм. Он отражает ритм той жизни, в которой живет или о которой пишет писатель.
И упреки Чехова в консерватизме формы относятся ко всем нашим писателям.
Писатели Запада больше развили и разработали заветы Чехова. Сегодняшняя проза на Западе – современнее по форме, чем наша. И советскому писателю надо найти, ощутить нутром, отразить – торопливость без спешки, нервность – без истерики. Но обязательно найти и положить в основу прозаической формы новый ритм жизни сегодняшнего человека.
У сегодняшнего читателя пользуется большим успехом настроенческая проза. Пример тому – популярность Паустовского почти во всех кругах нашей публики.
Чехов первым начал писать «настроенческие» рассказы. Я называю настроенческими, например, «Дом с мезонином» или «Счастье». Он использовал настроение, их смену, их контрастность для передачи сложности душевных состояний героев, не забывая при всем том о социальности типов и характеров героев. Его настроенческие вещи полны глубокого философского смысла и обобщений, типов людей.
Паустовский же, с его настроенческими вещами («Снег», «Дождливый рассвет»), в этом смысле бесконечно далек от Чехова. Нет характеров у героев этих рассказов. Есть что-то смутно-изящное, пахнущее духами и туманами в его героинях, но нет здесь чеховских Вер или живых и теплых Мисюсь… Есть рояль, открытый томик Блока, женская сумочка, прекрасно сделанный пейзаж, витые свечи… Есть – настроение. Оно красиво, это настроение, оно щемит и волнует. И за это мы глубоко благодарны Паустовскому, но… но трудная, очевидно, штука – писать настроенческую прозу. Настроение так легко и бесшумно влезает в тебя, в твою руку, так ласково, но настойчиво ведет ею, что забываешь про все, кроме стремления сохранить это настроение и донести его до бумаги. Оно незаметно превращается в самоцель, и тогда вспоминается Чехов. Он умел владеть настроением для показа, раскрытия глубин и сложностей человеческих характеров.
Но за что же читатель тянется к Паустовскому, ценит его? За то, что Паустовский не забывает думать о красоте прозы, хотя иногда и срывается на красивость, а многие наши писатели совсем забыли про то, что литература не только социальное исследование, но и искусство, а искусство не может быть без красоты.
Горький писал, что речь Чехова «всегда облачена в удивительно красивую и тоже до наивности простую форму». Красивую и простую.
Необходимым условием сегодняшней прозы является простота. Мне кажется, что простота и точность сегодня – синонимы. Сегодня главное – точность. Сегодняшний читатель зачастую знает о жизни не меньше писателя, и думал он о жизни и смерти не меньше писателя. А часто – и больше. Разница между читателем и писателем теперь только в том, что писателю Бог дал талант и смелость писать, а читатель только читает. Потому обмануть читателя сегодня очень трудно. Вернее, современный, например, Тургеневу читатель зачастую сам соглашался быть обманутым и закрывал глаза на развесистую клюкву только для того, чтобы получить от книги удовольствие. Он с радостью верил обману в книге, он знал, что «так не бывает», но он хотел поплакать или порадоваться вместе с героями.
Сегодняшний читатель не таков, он заплатил за знание жизни, ее деталей тяжелым трудом, мучительнейшим процессом осознания процессов жизни, своей и общества.
Он дорожит своим знанием и стоит на страже его. Если в рассказе про войну будет ложь в деталях, миллионы тех, кто войну прошел, кто под огнем прополз сотни километров, оскорбятся и возмутятся и обвинят писателя в кощунстве. Сегодняшнему читателю интересно знать про то, что дальше случится с героем книги, только до того момента, пока он верит, что все в книге – на САМОМ ДЕЛЕ было в жизни. И потому деталь в современной прозе начинает занимать совершенно особое место. Она теперь служит в первую очередь не образности, не символике, не следу философской задумки писателя, а точности и правдивости описания. Ложь и неточность убивают героя книги без промаха, потому что читатель не может эмоционально следить за судьбой героя, если он перестал верить, что герой существовал на самом деле. А без эмоциональности восприятия не существует и книги. Читатель простит недостаток образности, но не простит неточности. Все труднее и труднее с каждым днем становится для писателя убедить своего читателя в истинности всего происходящего на страницах рассказа или романа. И писатель мельчит деталь, дробит ее, берет мир под микроскоп.
Необходимость этого обусловлена еще и тем, что сегодняшний нервный и впечатлительный человек куда зорче видит отдельные детали вокруг себя, например в пейзаже, нежели всю картину природы, весь ландшафт вокруг. Спросите у бывшего солдата, что он запомнил из окружающего мира перед началом атаки? Он скажет про рассыпанные на бруствере крошки махорки. Обостренность чувствования – одна из примет сегодняшнего человека. Если раньше писатель описывал закат, он подробничал в смене красок, в изменении форм облаков над горизонтом, он брал картину в целом, и читателю этого было довольно для того, чтобы поверить, что там-то тогда-то герой книги был в момент заката. А сегодня придется искать что-нибудь вроде отражения этого заката в медной пуговице на обшлаге героя. Да еще сказать, что медь на пуговице была окислившаяся и потому блик на ней был тусклым и т. д. И вот только такая точность, убедив читателя, может стимулировать эмоциональное восприятие его.
И Чехов – образец этого нового понимания роли детали. Совсем неверно для сегодняшней прозы то, что «каждое ружье стреляет». Чехов, сказавший эти слова, сам только и делал, что нарушал их в своих рассказах…
Вечером у костра лежит человек. Чехов пишет, что в ногах его лежали деревянные вилы, за вилами – собака Кутька, в саженях двух за Кутькой был берег реки, направо была ольховая роща, налево – поле. Здесь абсолютная точность географии места и потребность – вилы. Да еще деревянные. Ни география места, ни вилы не нужны для рассказа. Однако они есть. И я верю, что все на самом деле БЫЛО так. (Это рассказ «Агафья».) И чем дальше жил и писал Чехов, тем реже и реже встречается у него словечко «как». Вместо сравнений (как бы прекрасны они ни были) – точность наблюдения и отбора звука, формы, запаха, цвета, ощущения. И здесь невольно вспоминаешь Хемингуэя – наиболее глубокого современного писателя Запада. Он довел многие заветы Чехова до совершенства. Возьмите вопрос о втором и третьем плане прозы, о подтексте. Да весь Хемингуэй вышел из одной чеховской фразы про жару в Африке. Он весь стоит на приеме двойного дна, на контрастности обостренного пульсирующего подтекста и внешней обыденности, на внешнем покое и страшном напряжении внутри. Стоит только вспомнить «Белых слонов» и «Кошку под дождем» да потом вспомнить про «жару в Африке»… Обидно за нашу прозу, ведь «жара-то в Африке» – наша!
Естественно, что чем сложнее внутреннее состояние героя, чем сложнее и сложнее становится психологический мир человека, тем больше возрастает значение подтекста. Голые слова не могут, не в состоянии отобразить то, что испытывает человек, думая, например, о бесконечности пространства и времени. А сегодняшние люди уже задумываются и о более странно-сложных для психики вещах. Чехов первым из всех писателей мира понял, что если не проявлять беспрерывных забот о подтексте, то литература изживет себя, станет бесплодной.
Когда смотришь картины итальянского кино, слышишь про новаторство де Сантиса и де Сика, то тоже делается обидно. Где это новаторство? Итальянский неореализм, с его культом правдивости детали, с его попытками через смену и контрастность настроений показать сложность душевного мира сегодняшнего человека, был бы совершенно невозможен без той подготовки, которую провел Чехов.
А так называемые «незаконченные концовки»? Те самые недосказанные концы литературных произведений, кинофильмов, про которые у нас спорят, с которыми никак не хотят согласиться, но которые с такой силой углубляют значение произведений, подчеркивают диалектику мира…
Два пастуха, проговорив всю ночь о непонятности и неуловимости счастья, разошлись по краям овечьей отары, оперлись на посохи и опять задумались. «Овцы тоже думали…» – заканчивает Чехов рассказ «Счастье». А его знаменитое «Мисюсь, где ты?»
«…Кто изобретет новые концы для пьесы, тот откроет новую эру. Не даются подлые концы! Герой, или женись, или застрелись, другого выхода нет…»
Чехов нашел новые концы и открыл новую эру.
Теперь уже невозможно закончить роман женитьбой героев и жирной точкой. Точка превратилась в многоточие. И это понятно. Жизнь полна диалектикой. Литература отражает жизнь. Жизнь течет только в одну сторону, но она бесконечна. Герои книг, даже умирая, продолжают существовать так же точно, как и мы после смерти остаемся существовать в том, что мы сделали, пока жили, и в той природе, частицами которой мы являемся.
6
В. Конецкий – А. Борщаговский [10]10Борщаговский Александр Михайлович (1912–2006) – прозаик, драматург, литературный критик; автор книг «Русский флаг», «Седая чайка», «Остров всех надежд» и многих других; автор киносценариев «Без вести пропавшие», «Три тополя на Плющихе», «Дамский портной»; долгие годы работал в «Новом мире», был членом общественного совета журнала «Мир Паустовского».
[Закрыть]
Переписка (1962–1967)
Дорогой Виктор Викторович!
Ваше письмо пришло через несколько минут после того, как я закончил читать Ваш рассказ в «Знамени» («Еще о войне», 1962, № 11. – Т. А.).Мысль о трудностях (творческих, внутренних, неизбежных) очень точно подкрепляется этим рассказом. В чем он нов (для Вас) – его полнота, неторопливость, будничность даже, обыкновенность (ей не мешает роковая случайность, спрятанная в сюжете) и, прежде всего, та психологическая емкость и противоречивость, при которой не так-то просто сказать, кто прав и кто виноват, а точнее всего, виновата война, создающая такие поля напряжения, такие испытания и такую крутость… Не поверил я только одному эпизоду; это когда Мария «впадает в грех». М. б., я и не могу доказать своей мысли, это даже не мысль, а мое чувство – обычно точное, ощущение фальши, легкого пути, «чужого», а не Вашего решения…
В № 11 «Нового мира», как Вы уже, вероятно, знаете, будет напечатана повесть «Один день Ивана Денисовича», которая будет немаловажным этапом стремительного роста нашей литературы. После нее многое попросту нельзя будет принимать за литературу.
И все равно в декабре бездарность организует плотную круговую оборону, они ведь даже не понимают внутренней требовательности и степени зрелости многих молодых, которых они все еще готовы снисходительно похлопывать по плечу. Я только сейчас, после доклада познакомился с молодыми москвичами, и жить мне стало интереснее и лучше.
Черноуцан (работник аппарата ЦК КПСС, литературный критик. – Т. А.)говорил мне, что получил Ваше письмо. Он очень сочувственно отнесся к Вашей идее загранплавания. Вероятно, нужно напомнить ему о письме, дел у него сейчас по горло. Желаю Вам успехов и всяческого добра!
Дружите ли Вы с Пановой? Это редкостный человек и умница.
Жму руку.
Ваш Александр Борщаговский
8 ноября 1962 года
Дорогой Александр Михайлович!
Получил Ваше письмо с разбором «Еще о войне». Я согласен с Вами в критике самой «встречи». Мне еще и самый конец не нравится. И еще одна слабость есть. Какой-то налет литературности. Особенно в частом повторении «медлительной воды реки». А по психологическому ходу рассказа – я доволен им. Мне трудно даются женщины, потому и тренирую себя сейчас в их писании.
Не попадалась ли Вам на глаза моя «Повесть о радисте Камушкине» в девятом номере «Невы»? Там есть несколько кусков прозы, которые получились, а во всем остальном оправдание у меня только в том, что писал я повесть до 22 съезда. Если прочтете и напишете мне пару строк, то буду весьма благодарен Вам.
«Новый мир» № 11 еще не приходил в Ленинград. Очень обидно читать рецензии на произведение, когда сам его не читал.
Как Вы относитесь к повести В. Максимова в «Октябре»? Второй раз читаю его произведения, и второй раз прекрасный материал и хороший язык портит открытая назидательность. Он строит сюжет на «подобрении» или «прозрении» героя. И делает это слишком открыто. Думаю, что это происходит от недостаточной еще опытности. А пойдет он, мне кажется, далеко, если, конечно, не сопьется.
Водка бушует вокруг двенадцатибалльным штормом. Вот еще трудное и страшное наследство прошедших лет. Оно унесет очень много талантов.
Сегодня получил приглашение на Совещание молодых писателей в Москву. Не знаете ли, когда оно точно начнется? Анкета, которую прилагают к приглашению, чрезвычайно глупая. Ее даже хочется пожевать и выплюнуть. Может, это просто моя особая нелюбовь к анкетам.
Желаю Вам всего славного!
Жму руку.
Ваш Виктор Конецкий
25 ноября 1962 года
Дорогой Александр Михайлович!
Пишу вам из больницы. Прихватило недугом…
В воздухе опять запахло паленым. Ничего уже месяц целый не делаю. Погода все не устанавливается. Все поздняя осень, деревья черные, небо низкое. Из первого снега больные лепили баб, бабы быстро оплыли. Теперь вместо них лужи.
Порядочных мыслей в голове нет. Все, что Вы говорите о «Камушкине», – правильно.
Знаете, у меня к критике странное отношение. Мне кажется, что сам я все знаю о слабых вещах в моем писании. Знаю больше, чем кто-либо другой в мире. Когда я заканчиваю писать, то мне так противно все сделанное, так видны все прорехи, так легко в них ткнуть пальцем, что кажется, весь мир это видит. Но сделать с этими недостатками я ничего не могу. Не хватает таланта и сил. Сложившийся материал уже не поддается исправлению. Понимаете?
Вероятно, надо копить опыт. Мало пишем. Ваши замечания о «Камушкине» равны моим. Сейчас я все читал письма Чехова, и рядом с его способностью к работе – все знакомые мне писатели пишут очень мало и в очень узком диапазоне. Диапазон определенных типов и социальных явлений, которые повторяются из произведения в произведение.
Это, конечно, связано еще и с тем, что социального анализа мы боимся; классовых типов, которые сейчас очень взаимно проникли, мы тоже боимся. Т. о., типичность характеров весьма относительна и чаще всего связана только с очередным политическим моментом в жизни общества (внешнем).
Отсюда, я думаю, и слабость романов. Рассказ, и главным образом аморфная, короткая повесть, получается сейчас лучше. Очень заметно это на Тендрякове.
Солженицына («Один день Ивана Денисовича». – Т. А.)я прочел. Мне не очень люб сам герой. Есть в нем кое-что из того, что делало возможным на Руси во все века держаться несправедливости. Это хорошо, что такой герой написан. Но дурно, что истолковывают его шиворот-навыворот. Думаю, что духовный идеал Солженицына (в глубинах его души) уходит в религию. Не знаю, может ли она помочь в поисках истины сегодня. Несколько хотелось подчистить ткань повести от русопятства (не в смысле бранных выражений, конечно). Хуже всех написан капранг. Но он же и больше всех нравится мне.
Насчет плавания. Все опять сорвалось. Из ЦК письмо обычным порядком переслали в министерство. Зам. начальника отдела кадров написал, что ничем помочь не может и не хочет. Все дело в том, что меня не пускают за границу. В свое время писали на меня доносы в широком диапазоне – до того, что ночами я бью свою мать. И последствия этого аукаются до сих пор. А плавать надо. Явственно ощущаю необходимость потереться в обычной жизни. Надоели рестораны и всякая окололитературная болтовня, и Дом кино, и рожи Холоповых на собраниях.
С Максимовым я тоже с Вами совершенно согласен. Обозленность на все (закономерная и правильная и причинно обусловленная его биографией) мешает. Шоры появляются из-за нее. Лучшее лекарство – успех, деньги, квартира, а за ними – заботы о своем здоровье, физическом здоровье, которое к тому моменту уже находится в необратимом состоянии. Но если успеть подлечиться, то появится и некоторый оптимизм. Таких людей, как Максимов, сейчас на Руси много, очень честных, неподкупных. И – в морях. Самая слабая черта в этих людях – удовлетворение, садистская приятность на душе от каждой новой неприятности, несправедливости, удара. А самая сильная черта – полное отсутствие страха. Страх атрофировался. Потому, кстати, такие люди просто кончают самоубийством. Они и смерти давно не боятся.
Простите, что «запсихотеоретизировал». И за орфографию простите (всегда даже перед машинистками стыдно).
Дай бог и Аксенову, и Солженицыну, и Максимову, и Казакову. И очень хорошо, что все они до чертиков разные.
Поздравляю Вас с наступающим. Будьте счастливы, и пусть Ваши близкие тоже будут счастливы и радостны.
Виктор Конецкий
19 декабря 1962 года
Дорогой Виктор, хотелось бы ответить на Ваше письмо подробно и даже «исчерпывающе», но боюсь, что не сумею. Я за последние дни издергался, а через день еду во Францию, и нужно до отъезда переделать бездну важных и совсем не важных дел.
…Я обрадовался, что Вы такнаписали о Солженицыне. Я внимательно наблюдал его, и Вы, вероятно, правы даже насчет «религиозности» (не в прямом и примитивном смысле) Ивана Денисовича, и не мой он герой, но то, что вот так написан, – это великий подвиг. Ибо – это правда, это огромная правда, правда о целом народе. Не только о политических, но и о тех, кто отсиживал за 10 кг зерна. Это о лагере, как о чем-то столь же нормальноми обыденном, как жизнь любого городского квартала. Одним словом, хочу сказать, что то, что Вы ставите в упрек, что делает Шухова не очень «любым» (для Вас), – во всем этом его широта и глубина. Думаю, что два рассказа Солженицына, которые Вы прочтете в «Новом мире» в № 1, произведут на Вас более сильное впечатление, особенно «Случай на станции Кречетовка». «Двор Матрены» («Не стоит село без праведника») – это настоящая классика, и потому кажется, что все это уже было (Толстой, Бунин), а «Кречетовка» с поразительным финалом и фигурами. Она более нервная, более современная. А вообще, откровенно социальный писатель, и дай ему бог удачи. Но то, что Вы, человек другого времени, не прощаете Шухову его рабство, доброй скотинки в нем, – это очень хорошо. Иначе все это было бы бессмысленно, все должно было бы остановиться.
На днях прочел роман В. Максимова «Двор после неба» (рукопись, конечно). Это о 1937 годе, и о более ранних временах, и вообще о всей нашей жизни. Очень мрачно, трагично, и в таком виде немыслимо, но как это сильно! Сколько боли, гнева, точных наблюдений и поразительных деталей. Мы читали втроем – Бондарев,
Бакланов и я, спорили, разошлись в оценке самой возможности напечатать такое, но талантупорадовались все в равной мере. Будет страшно, если этот человек сломается внутри, а он какой-то неспокойный, сам как глава от этого романа.
Не хворайте в будущем году. Удачи Вам – максимально доброго состояния духа, – чтоб писалось. Вы это хорошо делаете.
Ваш Александр Михайлович Борщаговский
27 декабря 1962 года
Дорогой Виктор Викторович!
Пробовал несколько раз дозвониться до Вас, но телефон упорно молчит. Я получил Ваше письмо. Искренне рад Вашим словам о докладе. Дело здесь не в «авторском» самолюбии, все много смешнее, не мне Вам рассказывать. Я хотел в докладе заявить определенную позицию, которая одним кажется элементарной (с нормальной точки зрения так оно и есть!), у других вызывает бешенство, ярость. Хотя все выглядит сегодня благополучно, борьба еще вспыхнет в декабре или позднее. Чиновники от литературы попытаются взять реванш, все – до дома на Воровского. Они против нарушения равновесия, против литературы, которую нельзя «контролировать» по самой примитивной шкале. Им, в сущности, нужна однакнига о деревне, одна об интеллигенции и т. д. – литературы так называемого частного случая, за которым стоит явление,литературы, честно исследующей множественность характеров, «варианты» (как в науке), они не хотят. И особенно литературы… талантов.
Но их время ушло. Я в этом убежден, хотя и не являюсь розовым оптимистом. Просто ушло. Идущий процесс необратим. Вчера я писал для «Британики» (Ежегодник «Брит. энц.») небольшую статью – «Советская литература». Пришлось мысленно обозреть 1962 год, год не очень богатый (в прозе), и суть процесса обнаружилась со всей очевидностью. Даже статья Трифоновой для «Британики» 1961 года не могла стать такой, все застилал дымок живых классиков. Классики – это хорошо, они-то как раз и верят в молодость и радуются ее успехам, но могучая когорта «пластиковых» классиков (из синтетических материалов) – она не хочет такой быстрой смены поколений и такого движения.
Одним словом, будет еще весело. Это меня не смущает. Если дадут слово, я скажу все и резче, и увереннее.
Мне давно хотелось написать Вам, особенно после «Завтрашних забот». Я Вашу работу в прозе не только понимаю как новуюи очень многообещающую, но еще и люблю читательским нутром, селезенкой, вообще всем, что в человеке живет и чем он жив. Я и в докладе постарался это выразить, правда бегло. Вы один из тех писателей, чье существование и чей труд делает для меня лично вполне осмысленной и обнадеживающей всю литературную нашу перспективу. И я был рад узнать, что К. Г. Паустовский точно так же высоко ценит Ваши книги, а это человек безошибочного чутья и прекрасного сердца.
Если будете в Москве – найдите меня.
Желаю Вам успеха и счастливого плавания.
Жму руку.
Ваш Александр Борщаговский
(Без даты. – Т. А.)
В Президиум IV Всесоюзного съезда советских писателей
Я получил письмо А. И. Солженицына о цензурном произволе в нашей литературе и должен заявить, что полностью разделяю всю тревогу и боль, которыми переполнено это письмо.
Цензура наша есть вопиющее нарушение нашей Конституции. Она неподконтрольна обществу, конъюнктурна и не несет никакой ответственности за изуродованные художественные ценности. Писатель лишен даже такого элементарного права, как лично встретиться с цензором и в диалоге защитить свою точку зрения и истинность своих положений. Явным признаком цензурного произвола является зависимость от географии места. Чем дальше от Москвы, тем ужаснее условия литературной жизни.
С презрением к самому себе должен заявить, что эта «цензура», это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое «не пройдет» еще до того, как приступаешь к работе. Таким образом, цензура, имея беспредельную власть, нравственно развращает писателей с первого дня их появления на литературный свет. Потери от этого для общества невосполнимы и трагичны.
В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным.
Итак, я полностью присоединяю свой голос к выступлению А. И. Солженицына. Вопрос о цензуре должен быть включен в повестку дня съезда и обсужден. Я не согласен только с тем, что вопрос этот возможно формулировать в такой максималистической форме, как это сделано А. И. Солженицыным: «упразднение всякой – явной или скрытой – цензуры на художественные произведения». Вероятно, формулировка должна быть выработана коллективно. Ибо во всех государствах, при всех режимах, во все века была и необходима еще будет и военная, и экономическая, и нравственная (порнография) цензура. Я предлагаю съезду добиться запрещения уродливой формы негласной цензуры, дать право личной встречи с цензором и право апелляции в высшие цензурные инстанции и в конечном счете к правительству. Я считаю также, что Союзу писателей должно быть гарантировано право вмешательства в цензурные тяжбы и он должен защищать произведения своих членов перед правительством.
Я полностью согласен с каждым словом второго раздела письма-выступления А. И. Солженицына.
По третьему разделу я должен заявить, что только вчера, из письма А. И. Солженицына узнал о том, что он обращался в Правление СП РСФСР с просьбой о защите от клеветы, хотя я должен был бы быть информирован о таком заявлении русского советского писателя, ибо являюсь членом Ревизионной комиссии Правления.