Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"
Автор книги: Виктор Туманов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 12
Комнат по-прежнему было две, но теперь это было заметно.
Карта висела в простенке и уже не годилась: булавок стало сорок с лишним, красных, чёрных и синих, и половина торчала за краем Козловского уезда, куда карта не доставала. Аркадий обещал достать другую, губернскую, «настоящую, из управления», и обещал третью неделю.
Вдоль стены стояли ящики.
В первом лежали телеграфные ленты, подшитые по неделям, – Бремзе завёл этот порядок в июле и с тех пор ни одной не выбросил. Во втором счета. В третьем то, что Прохор называл музеем, а Миша про себя – вещественными доказательствами.
Там лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой из троекуровского запаса; два образца пшена, июльский и сентябрьский, в мешочках с бирками; кирпич негашёной извести, июньской, по двенадцати копеек; и шесть номеров листка, наклеенных на картон.
Четвёртый ящик Прохор запирал на ключ и называл шкафом жалоб.
К концу октября в нём лежало двести двадцать восемь писем.
– Ваше высочество, – сказал Прохор в понедельник. – Тут теперь ходят.
– Кто ходит?
– Люди, – сказал Прохор с отвращением. – Вчера двое. Один из Воронежа, приехал сам, сидел на лестнице четыре часа. Другой при нём.
– Зачем?
– За деньгами, – сказал Прохор. – Все за деньгами. Даже которые не за деньгами – те тоже за деньгами, только рассказывают дольше.
Штатных мест по новому положению было шесть.
Миша просидел над этими шестью строчками полтора вечера и с изумлением обнаружил, что не знает, как берут людей на службу. В прошлой жизни он нанимал: смотрел на человека, слушал, как тот рассказывает про прежнюю работу, и решал. Здесь так было нельзя. Здесь были чины, формуляры, аттестаты, право на пенсию, прошения на высочайшее имя и правило, по которому на классную должность нельзя взять человека без соответствующего чина, а чина без службы не бывает, а службы без должности не бывает тоже.
– Возьмите тех, кто уже работает, – посоветовал Бремзе.
– У них нет чинов.
– У Бабина есть, – сказал Бремзе. – Губернский секретарь. Правда, в отставке.
Бабина определили правителем дел. Он принял назначение с таким ужасом, что три дня заикался, и в первую же неделю переписал всю входящую регистратуру, потому что прежняя, по его словам, не позволяла найти бумагу, если известен только месяц.
Пишущую машину Аркадий привёз в среду.
Он привёз её сам, на извозчике, в ящике, обвязанном верёвкой, и втащил в комнату с торжеством человека, который наконец расквитался.
– Американская, – сказал он. – Ремингтон. С русскими литерами.
– Где взял?
– У Федосеева, – сказал Аркадий.
Миша поднял голову.
– Что?
– Не у него самого. – Аркадий отвязывал верёвку. – Он в июле новую выписал, а старую велел продать. Через комиссионера. Я купил.
– Ты купил машинку Федосеева.
– За семьдесят четыре рубля, ваше высочество, при новой в двести двадцать, – сказал Аркадий. – Она в порядке, я проверил. Он на ней две весны нам счета печатал.
Он поднял крышку.
Прохор Саввич подошёл, посмотрел на чёрный лакированный механизм, на рычаги, на литеры и ничего не сказал.
Сказал он через час, когда Бабин, сопя, отстукал первую строку.
Звук был сухой, отрывистый и очень громкий, и в тишине двух комнат он прозвучал как выстрел, а потом ещё двадцать раз как выстрел.
– Это в доме государя, – сказал Прохор.
– Это в канцелярии, Прохор Саввич.
– Это в доме государя, – повторил Прохор, – стучит машина. Ваше высочество, тут за стеной приёмная. Через две двери коридор. По коридору ходят.
– И что?
– И то, что порядок держится на тишине, – сказал Прохор. – Всё прочее можно переменить. Тишину нельзя.
Он выиграл частично: машину переставили в дальний угол и подложили под неё войлок. Стучать она стала глуше, но не перестала, и Прохор до конца года входил в ту комнату с лицом человека, посещающего чужую могилу.
* * *
– Нет, – сказал Бремзе.
– Матвей Карлович, это девяносто восемь рублей в месяц.
– Сто девять рублей в месяц, у вас сто девять человек. – Бремзе закрыл книгу. – И дело не в сумме.
Миша хотел платить бабам зимой.
Их было сто девять, они получали по рублю, они умели три вещи, и в ноябре холера кончалась. Держать их до весны стоило пустяков. Распустить и собрать заново весной – значило собрать других, потому что эти забудут, а половина к весне уедет, а вторая половина обидится.
Он это объяснил. Бремзе выслушал и повторил:
– Нет.
– Почему?
– Потому что вы просите из чрезвычайного.
– Так ведь остаток. Мы в чрезвычайный не залезли ни разу, там лежит одиннадцать тысяч без движения.
– Он и должен лежать без движения, – сказал Бремзе. – В том его назначение.
Он снял очки, что делал, когда собирался говорить долго.
– Ваше высочество, извольте выслушать, я скажу один раз. Чрезвычайный расходуется на то, чего нельзя было предвидеть. Только на это. Ваши бабы – вещь превосходная, и я, между прочим, за неё. Но вы её предвидели. Вы про неё думаете с августа.
– И что?
– И то, что если я запишу их в чрезвычайный, случится следующее. – Он загнул палец. – В феврале вам понадобится ещё что-нибудь хорошее и заранее известное. Вы скажете: там же лежит. В апреле ещё. К осени в чрезвычайном будет пусто, и тогда придёт настоящее чрезвычайное, а мы с вами будем сидеть и объяснять, что всё истрачено на превосходные вещи.
– Значит, не платить?
– Значит, платить из проектного, – сказал Бремзе. – С названием, с сроком и с тем, чтобы вы могли объяснить, зачем это, когда никакой холеры нет.
– А если не объясню?
– Тогда, – сказал Бремзе, – вам это и не нужно.
Миша сел и стал объяснять.
Он объяснил за четыре минуты и сам удивился, до чего это оказалось просто, когда пришлось произнести вслух.
Сто девять баб – не холерная мера. Холера была поводом. То, что построили за лето, – это сеть: в ста девяти дворах лежит запас, и в ста девяти дворах есть человек, до которого можно дойти пешком за час и который что-то умеет. Через эту сеть можно передать что угодно: как поить солёным, как принимать роды, чем мыть, когда везти в больницу. Холера уйдёт. Роды останутся.
Бремзе слушал, глядя в стол.
– «Сельский санитарный запас и подготовка», – сказал он потом. – Проектный кошелёк, статья новая, срок – до первого октября будущего года, тысяча триста восемь рублей.
Он записал и добавил, не поднимая головы:
– Я вам, ваше высочество, отказал не для порядка. Я вам отказал, чтобы вы это сказали словами. Теперь у вас есть статья, а не порыв.
* * *
Двести двадцать восемь писем Миша прочёл сам, за три вечера, и это оказалось самым тяжёлым делом за всю осень.
Вдова из Воронежа просила на кассу вспоможения вдовам мастеровых. Касса существовала, работала четыре года, в ней состояло двести человек, и ей не хватало восьмисот рублей, чтобы не закрыться до весны.
Фабричный доктор из Егорьевска просил на больничный барак при фабрике, потому что хозяин даёт половину и не даёт второй.
Священник из Пронского уезда просил на школу. Школа была, детей сорок, учителя не было, потому что платить нечем.
Отставной штабс-капитан из Нижнего просил четыре тысячи на постройку летательного снаряда с двигателем, приложив чертежи, расчёты и уверение, что англичане уже строят и что упустить сие невозможно.
Миша долго держал это письмо.
Он знал. Он знал точно, с датой и с фамилиями, что через одиннадцать лет это полетит, и знал, что не здесь. И он сидел с этим листом в руках и понимал совершенно ясно, что не может дать четыре тысячи человеку, которого не может проверить, по делу, в котором не разбирается, с результатом, который он не сумеет ни измерить, ни довести.
Он положил письмо в отказы.
– Вы правильно делаете, – сказал Ордынцев.
Он приехал в четверг и застал Мишу над третьей стопкой.
– Я отказываю честным людям, ваше сиятельство.
– Разумеется, честным, – сказал граф. – Мошенникам отказывать легко и приятно, за это ещё и хвалят. Вы думали, трудно поймать вора.
Он взял верхнее письмо из стопки отказов, прочёл и положил обратно.
– Трудно отказать честному, – сказал он. – Этому меня учили двадцать лет, и я до сих пор не выучился. У меня в Ведомстве было правило: не давать один раз.
– То есть?
– То есть либо мы берём на содержание навсегда и вписываем в смету, либо не даём вовсе. – Ордынцев сложил перчатки. – Единовременное пособие – самая жестокая вещь на свете. Вы даёте восемьсот рублей, касса живёт до весны, все счастливы. Весной вы не даёте, потому что у вас Данковский уезд. Касса закрывается. И закрывается она теперь по вашей вине, хотя закрылась бы и без вас, только годом раньше и без надежды.
Миша молчал.
– Сколько вы можете взять навсегда? – спросил граф.
– Немного.
– Вот и берите немного, – сказал Ордынцев. – И берите то, что доведёте. Остальным пишите отказ, и пишите его сами, а не канцелярским слогом. Человек стерпит отказ. Он не стерпит бумаги.
Из двухсот двадцати восьми Миша принял четыре и на все двести двадцать четыре ответил сам, за девять вечеров.
Вдову из Воронежа звали Аграфена Ивановна Шеломова, и она просидела на лестнице ещё два дня.
Прохор докладывал о ней дважды, оба раза с неудовольствием, потому что она не скандалила и не плакала, а просто сидела, и выгнать тихо сидящую женщину было не за что.
Миша принял её в четверг.
Ей было под пятьдесят, она была в чёрном, чистом и много раз чиненном, и говорила коротко, как говорят люди, заранее выучившие, что скажут.
– Двести четырнадцать человек, ваше высочество. Вдовы мастеровых с завода и с мельниц. Платят по двадцать копеек в месяц, кто может. Четыре года держимся.
– Чего не хватает?
– Восьмисот рублей до июня. – Она положила на стол тетрадь. – Тут всё. Приход, расход, кому сколько выдано и за что. Я не прошу подарка. Я прошу займа, под мою запись, я расписку дам.
Миша открыл тетрадь.
Она была ведена лучше, чем половина того, что ему присылали из уездных управ: по месяцам, с итогами, с пометками, кому и почему отказано. На последней странице отдельным столбцом стояли имена умерших за четыре года и что каждой было выдано на погребение.
Он читал её минут пять и все пять минут очень отчётливо понимал, что скажет.
– Аграфена Ивановна. Я вам откажу.
Она не изменилась в лице.
– Позвольте объяснить, потому что вы заслужили объяснение, а не бумагу. – Он закрыл тетрадь. – Я могу дать вам восемьсот рублей. Касса доживёт до июня. В июне я не дам, потому что у меня четыре уезда и школа, и я это знаю уже сегодня.
– Мы бы и до июня дожили.
– Вы дожили бы, – сказал Миша. – А потом закрылись бы. И закрылись бы после того, как двести четырнадцать человек полгода думали, что теперь есть на кого надеяться. Это хуже, чем закрыться сейчас.
Аграфена Ивановна долго молчала.
– Вы, ваше высочество, рассуждаете правильно, – сказала она наконец. – Только я не за тем ехала, чтобы правильно.
Она взяла тетрадь, поклонилась и ушла.
Прохор вечером доложил, что уехала она вечерним, что билет ей брали в третий класс и что он от себя доплатил разницу, о чём сообщает во избежание недоразумений при расчёте.
Линий он выбрал три.
Он выписал их на отдельный лист и повесил рядом с картой, и лист провисел там до конца тома.
**Ребёнок и школа.** Потому что дети считаются поимённо, посещаемость измеряется каждый день, и результат виден через восемь лет, а не через восемьдесят.
**Земля и вода.** Потому что урожай – единственное число в России, которое нельзя подделать надолго, и потому что засуха вернётся, и вернётся не один раз.
**Меры и качество.** Потому что без эталона нельзя проверить ничего.
Третья строка стояла последней, и Миша про себя считал её первой.
Всё лето он проверял: вес мешка, содержание сора, крепость раствора, чистоту воды. И всякий раз упирался в одно: гиря, которой меряют, сама неизвестно какая. У Пантелеева в лабазе гири были клеймёные – а клеймо ставила уездная поверочная палатка, где эталон никто не сличал с петербургским с восемьдесят четвёртого года.
Без верной гири всё остальное – разговор.
* * *
Письмо от Георгия пришло в начале ноября и было толще обыкновенного.
Миша написал ему в октябре, коротко и без объяснений: нужен человек, который умеет писать бумагу так, чтобы она выдержала суд, и который не боится подписи. И прибавил, что ищет третий месяц и что все, кого ему называют, – люди Ордынцева или люди губернаторов.
Георгий отвечал так:
«Мишка, ты меня наконец о чём-то попросил, и я от этого почти счастлив, что довольно жалко с моей стороны, но ты уж прости.
Я тут третий год читаю газеты. Все. От первой до последней, включая объявления о продаже собак, потому что делать больше нечего, а доктор мой считает чтение занятием безопасным.
Так вот, я помню одну историю. Восемьдесят девятый год, Кострома. Судили по хлебному подряду, и там была занятная штука: товарищ прокурора отказался прекратить дело, когда его просили прекратить, и написал по этому поводу такое, что напечатали даже у нас в „Кавказе“. Дело потом всё равно замяли, а его перевели.
Фамилия Ольхин, зовут, кажется, Викентий Павлович.
Больше я ничего про него не знаю. Может, он с тех пор спился, это у нас бывает. Но если не спился – он тебе подойдёт, потому что человек, который один раз не подписал, второй раз тоже не подпишет.
Вот тебе от меня польза. Первая за три года».
Ольхин не спился.
Он служил в Костроме, надворным советником, при окружном суде, на месте, с которого не двигаются, и приехал по вызову через две недели, за свой счёт, потому что прогонные ему выписали не по тому разряду и он не стал спорить.
Ему был сорок один год. Он был сухой, невысокий, с аккуратным пробором, в сюртуке, вычищенном до последней нитки, и говорил ровно, без единого лишнего слова.
– Викентий Павлович, я хочу предложить вам место управляющего канцелярией.
– Позвольте сперва вопрос.
– Слушаю.
– Ваше высочество, на каком основании существует Попечительство?
Миша ответил не сразу.
– На высочайшем соизволении.
– Оформленном как?
– Отношением министра внутренних дел. И положением, утверждённым в мае.
– Положение при вас?
Оно было при нём. Ольхин читал его одиннадцать минут, и Миша за это время успел трижды пожалеть, что позвал.
– Возражений по существу не имею, – сказал Ольхин, дочитав. – Имею по форме. По форме их семь.
– Назовите два.
– Извольте. Первое. – Он положил лист. – Здесь сказано, что Попечительство состоит под покровительством её величества, а председательствует ваше высочество. Не сказано, кто подписывает обязательства. Все ваши договоры за лето подписаны кем?
– Мною. И правителем канцелярии.
– То есть тринадцатилетним лицом, – сказал Ольхин. – Ваше высочество, вы не можете быть стороной в обязательстве. Всё, что вы подписали за лето, при желании оспаривается в первом же присутствии, и оспаривать будет не Федосеев, он не дурак. Оспаривать будет кто-нибудь, кому вы откажете в третьем году.
– А второе?
– Второе хуже. – Ольхин перевернул лист. – Новое право обращаться за сведениями к земским управам, изъявившим согласие.
– Это лучшее, что у нас есть.
– Это ничто, – сказал Ольхин. – Здесь не сказано, что значит «изъявившим». Кто изъявляет – управа, собрание, председатель? В какой форме? Куда посылать? Кто ведёт список изъявивших?
Он положил бумагу.
– Ни одна управа в России не может изъявить согласие, потому что не существует способа его изъявить. Вы будете ждать до весны и решите, что земства не хотят. А они будут ждать формы.
В комнате стало тихо.
– Сколько нужно, чтобы это исправить? – спросил Миша.
– Форма – вечер, – сказал Ольхин. – Утверждение – месяца три, и это в лучшем случае, потому что подписывать будут четверо и трое из них никогда об этом не слышали.
Он помолчал.
– Я, ваше высочество, соглашаюсь. Только позвольте сказать одно, чтобы после не было недоразумения.
– Говорите.
– Всё это, – Ольхин повёл рукой, охватывая карту, ящики, машину под войлоком и шкаф жалоб, – держится на одном мальчике и на расположении государя. Более ни на чём. Государь может перемениться, мальчик может вырасти не в ту сторону, а учреждение останется, и в нём будет служить сорок человек.
– Что вы предлагаете?
– Пока ничего, – сказал Ольхин. – Я предлагаю вам это знать.
* * *
Витте принял его в новом кабинете и заставил ждать десять минут вместо сорока, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать переменой отношений.
Кабинет был больше, министр – тот же, только злее.
– Ваши сведения я взял, – сказал он вместо приветствия. – По вагонам. Тридцать суток, сорок один вагон, сорок один час простоя в среднем.
– Сорок один?
– Сорок один. А управление мне докладывало одиннадцать. – Витте оскалился. – Знаете, чем ваши сведения хороши? Тем, что их собирал ваш пугливый чиновник, который боялся ошибиться, и записывал по часам, как дурак. Дураки, ваше высочество, в статистике дороже золота.
Он сгрёб бумаги.
– Я теперь по финансам, если вы не слыхали.
– Слыхал. Поздравляю.
– Не с чем, – сказал Витте. – Тут хуже. Тут все просят.
Он посмотрел исподлобья.
– И вы будете просить.
– Буду.
– И я буду отказывать, – сказал Витте. – Имейте в виду заранее: то, что я вам летом дал пять вагонов, ничего не значит. Вагоны были не мои, они казённые, а деньги теперь мои, и с деньгами я скупее.
Он вдруг подался вперёд.
– Но одно скажу даром. Я собираюсь через год-другой делать большую вещь с рублём. Очень большую. И для неё мне нужно будет знать, что в России сколько стоит и сколько чего весит, по-настоящему, а не по докладам.
– Гири, – сказал Миша.
Витте остановился.
– Что?
– Ничего, Сергей Юльевич. Я вас понял.
Он вернулся в Гатчину поздно и застал у себя Кузьму, который сидел на стуле в коридоре и держал на коленях лист, исписанный крупно и с кляксами.
– Ваше высочество. Про школьный обед.
– Ну?
– Полторы копейки, – сказал Кузьма.
Миша взял лист.
– Полторы?
– Полторы с четвертью, – сказал Кузьма. – Я третий раз считал. С хлебом. С посудой. С дровами.
За спиной скрипнула дверь. Бремзе стоял в проёме, в пальто, с портфелем, явно уходя домой и явно не собираясь этого делать.
– Дайте сюда, – сказал он.
Он прочёл лист дважды.
– Ваше высочество, – сказал он наконец. – Я хочу, чтобы этот обед съели.
– Кто?
– Составитель, – сказал Бремзе. – И тот, кто утверждал расчёт. То есть Кузьма Липатович и вы.
Глава 13
Первое, что Миша сделал, войдя в класс, – посмотрел на стены.
Он теперь всегда так делал. С сентября, с той минуты, как Чехов повернул к нему карточку, он в любом новом помещении первым делом обводил глазами стены, и это уже стало привычкой, которую замечали и о которой не спрашивали.
Стен было четыре. На одной висела карта Российской империи, старая, с оторванным углом. На другой – таблица мер. Портрета не было ни одного.
– Иконы да карта, – сказала Вера Андреевна Голубева, проследив за его взглядом. – Прочее не вешаем, стена сырая.
Ей было двадцать четыре года, и выглядела она на тридцать. Тёмное платье, платок на плечах в помещении, руки красные. Она поклонилась ровно так, как полагается, и в лице у неё не было ни радости, ни страха, а было терпение.
– Сколько у вас детей? – спросил Миша.
– По списку шестьдесят два.
Он оглядел класс.
Класс был один, длинный, с двумя окнами и печью в углу. За партами сидели дети, все разом повернувшиеся к дверям, и сосчитать их было легко.
– Двадцать девять, – сказала Ольга вслух.
– Двадцать девять, – согласилась Вера Андреевна.
Ольга стояла рядом с братом в шубке, из которой её не разрешили вынуть, потому что в классе было холодно, и смотрела на детей с откровенным, неприличным, совершенно детским любопытством.
Ей было десять лет. Она выпросила эту поездку у мама́ за четыре дня скандала и одно обещание не проситься на лошадь. Мама́ согласилась потому, что поездка выходила приличная: земская школа, никакой холеры, благотворительное учреждение под её покровительством, – и потому, что прислала с ними фотографа.
Фотограф уже раскладывал треногу в сенях и просил всех потерпеть.
– А почему их двадцать девять? – спросила Ольга.
– Оля.
– Что «Оля»? По списку шестьдесят два. Где остальные тридцать три?
Вера Андреевна посмотрела на девочку внимательнее, чем до сих пор смотрела на обоих.
– Дома, – сказала она.
– Заболели?
– Некоторые заболели.
– А остальные?
– А остальные дома, – сказала Вера Андреевна.
В классе было холодно так, что изо рта шёл пар. Миша подошёл к передней парте и потрогал чернильницу. Чернила были густые, с ледяной кашей поверху.
– Печь топили?
– Топили утром. Дров на два часа.
– А потом?
– А потом до завтра, – сказала она.
* * *
Разговор был в её комнате, за перегородкой, потому что в классе шли занятия у младшего отделения, которое Вера Андреевна оставила писать.
Комната была шага четыре в длину: кровать, стол, сундук, полка с книгами и та же стена, что и в классе, только с этой стороны она была сырая по-настоящему, с тёмным пятном от пола до половины.
– Вы третий, – сказала Вера Андреевна.
– В каком смысле?
– В том, что вы третий, кто у меня спрашивает, почему детей половина. Двое прежних тоже записывали. – Она села на сундук, потому что стул был один и его отдали гостю. – Инспектор в позапрошлом году и господин из статистического комитета в мае. Господин из комитета записывал очень подробно.
– И что вышло?
– Вышел сборник, – сказала она. – Мне прислали. Он у меня на полке, я по нему детей считать учу, там таблицы удобные.
Миша достал книжечку.
Она посмотрела на книжечку и ничего не сказала, но лицо у неё стало ещё чуть терпеливее.
– Говорите по порядку, – сказал Миша. – Я записываю не для сборника.
– Хорошо. – Она подобрала платок. – Первое, и вы удивитесь: сейчас лучший месяц. Декабрь. Двадцать девять – это много. Приезжайте в апреле, будет девять.
– Почему?
– Потому что в апреле сеют. С марта забирают старших, к маю всех. Учебный год у нас, ваше высочество, по бумаге с сентября по май, а на деле с Покрова до Благовещения, и то не у всех.
– Дальше.
– Второе – обувь.
Она сказала это ровно, как первое.
– В Сычёвке на шестьдесят два ребёнка обуви, годной для четырёх вёрст по снегу, штук двадцать. У Кулаковых трое, ходят через день по очереди: сегодня старший, завтра средний. У Гущиных двое, ходит одна девочка, потому что мальчику мала.
Миша поднял голову.
– Гущиных?
– Прасковьи Никитичны. Она у меня письма пишет. – Вера Андреевна помолчала. – Вернее, я ей пишу, а она диктует.
– Я знаю, – сказал Миша.
Она посмотрела на него.
– Откуда?
– Читал, – сказал Миша. – Она писала тётке в Гатчину, в мае. Про мякину и про списки.
Вера Андреевна очень медленно выпрямилась.
– Это письмо читали вы?
– Я.
Она молчала секунд пять.
– Я тогда, – сказала она наконец, – вписала от себя две строки. Про недоимку, которая отсрочена, а взыскивается. Прасковья Никитична этого не говорила, она про недоимку не понимает. Я вписала, потому что думала, авось прочтёт кто-нибудь, у кого тётка в Петербурге.
– Я заметил, – сказал Миша. – Я по этим двум строкам и понял, что в Сычёвке есть грамотный человек, который знает, как всё устроено.
Вера Андреевна опустила глаза.
– Третье, – сказала она через минуту, уже другим голосом. – Голод. Прошлую зиму дети ели лебеду. Который год не доедает, тот к четырём вёрстам приходит и до полудня спит сидя. Я его не бужу, пусть спит.
– Четвёртое?
– Дрова. Общество даёт по приговору схода. Сход собирается, когда старосте удобно. В нынешнем году собрался в ноябре и положил тридцать сажен на школу и на правление вместе. Правление берёт первым.
– Пятое?
Она помолчала.
– Пятое вам будет неинтересно.
– Говорите.
– Пятое – я, – сказала Вера Андреевна. – Двести сорок рублей в год, платят с задержкой в четыре месяца, а бывало и в семь. Живу тут, за стеной, что вы видите. Уехать некуда, потому что за место держатся. Замуж не выйду, потому что кто ж сюда пойдёт. Пенсии учительнице земской школы не полагается.
Она подняла глаза.
– Я тут четвёртый год. Больше шести не выдерживают. Это не жалоба, ваше высочество, это ответ на ваш вопрос, отчего у нас в уезде каждый год меняются половина учителей и отчего дети по три раза начинают с азбуки.
Тут дверь скрипнула.
– А вам сколько платят? – спросила Ольга из проёма.
– Оля!
– Что? Я спрашиваю.
– Двести сорок рублей в год, – сказала Вера Андреевна.
Ольга подумала.
– Это в месяц двадцать, – сказала она. – У нас Агафье Тихоновне двадцать четыре, и ещё стол и платье.
В комнате стало очень тихо.
– Верно, – сказала Вера Андреевна. – Извольте выйти, барышня, тут сыро.
* * *
Прасковью Никитичну Гущину Миша видел один раз, во дворе, и говорил с ней минуты три.
Она оказалась меньше ростом, чем он представлял, и старше. Она поклонилась, ответила на вопросы про детей коротко и правильно, сказала, что живут ничего, что старшая ходит в школу, а средний не ходит, потому что сапог нет, а младший мал.
– Тётка ваша кланяется, – сказал Миша.
– И ей кланяйтесь, – сказала Прасковья. – Она мне зимой присылала. Двадцать рублей.
– Дошло двадцать?
– Двадцать, – сказала она. – Спасибо ей, добрая душа.
Миша постоял.
– Дошло, – сказал он. – Хорошо.
Он не сказал ничего больше и потом всю обратную дорогу думал, что сделал правильно, и не мог отделаться от чувства, что сделал правильно из трусости.
* * *
Кухню Кузьма поставил в сенях, потому что больше было негде, и первую порцию сварили в четверг, при свидетелях.
Свидетелей было трое.
Инспектор народных училищ Аполлон Гаврилович Тюрин, приехавший из Козлова, был человек лет пятидесяти, вежливый, начитанный и совершенно убеждённый.
– Ваше высочество, – сказал он, глядя в котёл. – Позвольте мне высказаться прежде, чем это станет решением.
– Извольте.
– Школа учит, – сказал Тюрин. – Она не кормит. Как только вы начнёте кормить, к вам пойдут за едой, а не за грамотой. Ребёнок будет отсиживать три часа ради похлёбки и уйдёт, ничего не взяв. И родители станут посылать не того, кто способнее, а того, кто прожорливее.
– Вероятно.
– И тогда мы получим не школу, а призрение.
– Аполлон Гаврилович, – сказал Миша, – а сейчас мы что получаем?
– Сейчас мы получаем школу.
– Сейчас мы получаем двадцать девять из шестидесяти двух в лучший месяц и девять в апреле. – Миша повернулся. – Пусть идут за едой. Я согласен на это. Из тех, кто пришёл за едой, кто-нибудь научится читать. Из тех, кто не пришёл, не научится никто.
Второй свидетель, местный благотворитель Порфирий Захарович Дуняшин, владелец двухсот десятин и мельницы, слушал этот разговор с неудовольствием.
Он давал школе сорок рублей в год, четвёртый год подряд, и полагал, что имеет право высказаться.
– Я на это не дам, – объявил он.
– Никто и не просит.
– Я на это не дам из принципа, – сказал Дуняшин. – Я на школу даю. Я готов на библиотеку. Я готов на колокол, у нас колокол треснул. А на щи я не дам, потому что щи – дело домашнее, и отец должен кормить сына сам, иначе он вовсе перестанет.
– Порфирий Захарович, у Кулаковых трое ходят в одних лаптях по очереди.
– И это, – сказал Дуняшин с чувством, – оттого, что отец их пьёт.
– Он не пьёт, – сказала Вера Андреевна от печки. – Он помер в марте.
Дуняшин помолчал.
– Ну, значит, другие пьют, – сказал он.
Ели вчетвером: Миша, Кузьма, Тюрин и Вера Андреевна. Дуняшин от порции отказался и стоял в стороне.
Похлёбка была из крупы, картофеля и лука на постном масле, с ломтем чёрного хлеба, и к ней кружка кипятку.
– Ложка стоит не совсем, – сказал Кузьма, наблюдая. – Я нарочно. Чтобы горячее и жидкое, а густое им сейчас нельзя.
Тюрин съел до дна.
– Съедобно, – сказал он.
– Полторы копейки с четвертью, – сказал Кузьма.
– Не верю.
– И правильно делаете, – сказал Кузьма с достоинством. – Тут ещё котёл не считан, котёл раскидан на год, и дрова я взял по козловской цене, а тут они дороже. Выйдет копейки две. Больше двух не выйдет, за это ручаюсь.
* * *
Мер вышло четыре, и обсуждали их два вечера.
Первая – обед. Горячий, каждый учебный день, всем, кто пришёл, без разбора, без списков нуждающихся и без записок от старосты.
– Без разбора? – переспросил Тюрин. – И детям Дуняшина?
– И детям Дуняшина, – сказал Миша. – Как только вы начнёте разбирать, вам понадобится тот, кто разбирает. А тот, кто разбирает, – это волостной писарь, и мы с ним уже знакомы.
Вторая – обувь, и она далась труднее всего.
Просто раздать валенки было нельзя, и это Миша понял ещё в Гатчине, когда считал: пятьдесят пар по два рубля – сто рублей на школу, и через месяц половины не будет. Продадут, сносят взрослые, отдадут младшим, потеряют. И винить будет некого, потому что в доме, где на троих одни лапти, валенки – это не обувь ребёнка, а имущество семьи.
– Школьные, – сказал он.
– То есть?
– Обувь принадлежит школе. Утром выдают, вечером сдают. Хранится тут, в сенях, на полке, с номерами. Ребёнок приходит в чём есть – хоть в тряпках, хоть на руках его несут, – переобувается и сидит в тепле. Уходит в своём.
Вера Андреевна подняла голову.
– А идти-то ему в чём? Четыре версты.
– В чём пришёл, – сказал Миша. – Я не могу обуть деревню. Я могу сделать так, чтобы ребёнку было не стыдно войти в класс босым.
Она долго молчала.
– Это, – сказала она наконец, – половина дела. Половина, ваше высочество, но большая.
Третья мера была самая спорная.
Сорок копеек в месяц семье за каждого ребёнка, посетившего не менее двадцати учебных дней.
– Это плата за учение, – сказал Тюрин. – Наоборот.
– Это плата за работу, – сказал Миша. – Одиннадцатилетний мальчик зимой не бездельничает. Он молотит, возит, нянчит младших. Отец, отпуская его в школу, теряет руки. Мы эти руки покупаем.
– Вы приучите их брать деньги за собственных детей.
– Они уже берут, – сказал Миша. – Только сейчас им платит не школа, а гумно.
Четвёртая – стипендии. Пять на уезд: городское училище, а для лучших – учительская семинария, с содержанием и с одеждой.
И пятое, о чём Тюрин спросил первым делом и был совершенно прав.
– Кто станет считать посещение?
– Учительница.
– Которой платят сорок копеек за каждого посетившего.
– Не ей, – сказал Миша. – Семье.
– Всё равно, – сказал Тюрин. – Через год у неё в журнале будет шестьдесят два из шестидесяти двух, и вы ничего не докажете.
– Считать будут двое, – сказал Миша. – Она в журнале. И Кузьма Липатович, вернее тот, кто станет при котле, – по числу выданных порций. Каждый месяц оба списка сличаются. Не сойдётся – разбираемся.
Вера Андреевна поставила чашку.
– Я могу приписать в журнал, – сказала она спокойно. – И сговориться с бабой при котле. Она за полтинник в месяц напишет что угодно.
– Можете.
– Тогда зачем два списка?
– Затем, что теперь для этого нужны двое, – сказал Миша. – Один человек соврёт, не задумавшись. Двоим надо сговориться, и один из двоих потом проговорится, потому что деревня.
Вера Андреевна усмехнулась – впервые за три дня.




























