Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"
Автор книги: Виктор Туманов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Глава 18
Кулябко и Сысоев выехали в Сычёвку одним поездом и три дня не разговаривали.
Разбирали печь двое суток.
Колосник вынули, положили на стол и осмотрели при свете. Трещина шла поперёк, от третьего прозора к краю, и была свежая, с чистым сколом.
– Литьё не моё, – сказал Сысоев.
Он сказал это тихо, глядя в стол, и Кулябко, который трое суток ждал именно этой фразы, ничего не ответил.
– Егор Пантелеевич.
– Не моё, ваше высочество. – Сысоев поднял глаза. – Первые восемь печей я делал сам, с колосниками своей отливки. А как пошло по двадцати в месяц, у меня вагранка не потянула. Я колосники стал брать со стороны, в Ельце же, у Тимохина.
– И они хуже?
– Они дешевле, – сказал Сысоев. – На шестьдесят копеек. Я думал – чугун и чугун.
Считали по всем шестнадцати.
Восемь печей первой отливки, сысоевской. Ни одного лопнувшего колосника за полтора месяца.
Восемь печей с тимохинскими колосниками. Четыре лопнувших.
– Половина, – сказал Бремзе, записывая. – За шесть недель.
– Колосник вообще сколько живёт?
– Два года, три, – сказал Кулябко. – При хорошем чугуне и пять.
Сысоев положил на стол расписку в получении аванса.
– Возьмите обратно, – сказал он. – Я всё верну. Не сразу, но верну. Вагранку продам.
– Уберите.
– Ваше высочество…
– Уберите, Егор Пантелеевич, – сказал Миша. – И сядьте.
Он подождал, пока тот сядет.
– У вас лопнуло четыре колосника из шестнадцати. Это скверно, и это ваша вина, и вы за это ответите деньгами. А теперь я вам скажу, в чём моя вина, потому что она больше вашей.
Он взял со стола июньское задание, полторы страницы, в которых не было ни одного чертежа и которыми он весь август гордился.
– «Дверца и колосник должны сменяться без разборки», – прочёл он вслух. – Отлично написано. Я это писал сам и был очень доволен.
Он положил лист.
– И нигде не написано, кто их сменит. Откуда возьмётся запасной. Сколько он стоит. Сколько времени идёт из Ельца. Кто в Сычёвке умеет его поставить.
Он посмотрел на Кулябко.
– Савелий Фомич, вы меня в июне про это спросили.
– Спросил, – сказал Кулябко.
– И что я ответил?
– Что чинить будет тот, кто поставил.
– А вы?
– А я сказал, что вы в Петербурге, а печь в Сычёвке, – сказал Кулябко. – А вы сказали, что пришлёт человека. И я пошёл читать дальше, потому что мне неловко было настаивать.
Миша сидел, глядя на трещину в колоснике.
– Мы испытали печь, – сказал он. – Мы её жгли шесть дней, топили сырыми дровами, закрывали вьюшку, мерили восемью термометрами и считали на десять лет вперёд. Мы всё сделали правильно.
Он поднял голову.
– Мы не испытали, что бывает, когда она сломается. А ломается всё.
* * *
Реутов приехал в Петербург четвёртого декабря и вопрос задал в первые же десять минут.
– Печатаем?
Он спросил это буднично, как спрашивают про размер шрифта, и сел на стул задом наперёд.
– Что именно вы намерены печатать? – спросил Ордынцев.
Он приехал в тот же день, и не случайно.
– То, что есть, – сказал Реутов. – Из шестнадцати печей, поставленных Попечительством, четыре не топятся. Занятия в Сычёвке отменялись два дня. Причина – колосник чужого литья.
– И чья фамилия будет стоять?
– Сысоева. И наша.
Ордынцев положил перчатки.
– Ваше высочество, – сказал он. – Я прошу выслушать меня целиком, а не по частям, потому что по частям я буду выглядеть трусом.
– Слушаю.
– Первое. Я не предлагаю лгать. Я предлагаю подождать шесть недель.
Он загнул палец.
– За шесть недель Сысоев поставит колосники своей отливки во все четыре печи. Вы заведёте запасные. Вы напишете, как чинить. И тогда печатайте что угодно: у вас будет не «сломалось», а «сломалось и исправлено», и это две разные заметки.
– А через шесть недель это будет уже никому не интересно.
– Именно, – сказал Ордынцев. – В этом и смысл.
Он подался вперёд.
– Второе, и оно важнее. Вы сейчас напечатаете, что печи, купленные вами вместо свешниковских, ломаются. Через неделю эта строка попадёт в записку, которая ходит по Петербургу в списках. Через месяц она будет в докладе.
– В чьём?
– Не имеет значения, – сказал Ордынцев. – В каком-нибудь. И читать станут одну строку. Никто не дочитает до третьей страницы, где написано про Тимохина, про шестьдесят копеек и про то, что первые восемь стоят как стояли.
Он развёл руками.
– Так устроено чтение, ваше высочество. Вы полтора года пишете правду в четыре столбца, а из четырёх столбцов всегда цитируют первый.
Реутов слушал молча.
Он не сказал ни слова про своё условие, поставленное в Козлове в августе прошлого года, – ни намёка, ни взгляда. Он сидел, положив руки на спинку стула, и ждал.
И Миша, посмотрев на него, вдруг понял, что тот делает.
Он оставлял ему место. Он мог сказать одну фразу и превратить разговор в ультиматум, и решение стало бы вынужденным, и потом всю жизнь было бы известно, что великий князь напечатал под угрозой.
– Ефим Родионович.
– Да?
– Вы почему молчите?
– Потому что вы и без меня знаете, – сказал Реутов.
Миша встал и прошёлся.
– Ваше сиятельство, вы правы во всём, – сказал он. – Строку выдернут. До третьей страницы не дочитают. В докладе будет.
– И?
– И я всё-таки напечатаю. Не потому, что я храбрый. Я не храбрый, у меня третий день живот болит.
Он остановился у карты.
– Я в августе прошлого года напечатал, что у меня больных вдвое больше, чем у соседа. Меня за это ели три месяца. А потом Лебедянский уезд попросил помощи официально, через губернатора, – и попросил потому, что им нечего было сказать, когда их собственные приходские книги легли рядом с моими.
Он повернулся.
– У меня нет ничего, кроме этого. Ни власти, ни чина, ни права приказать. У меня есть только то, что мои числа до сих пор ни разу не оказались красивее правды. Если я один раз подожду шесть недель – я это потеряю. И потеряю не в глазах Петербурга, Петербург меня и так не любит. Я потеряю это в Сычёвке.
Ордынцев долго молчал.
– Записываю несогласие письменно, – сказал он. – Четвёртый раз за полтора года.
– Ваше право.
– Моя обязанность. – Он поднялся и взял шляпу. – И, ваше высочество, чтобы вы знали. Я в этом споре не желаю оказаться правым.
* * *
Заметку писали втроём и переписывали пять раз.
Реутов вычеркнул из первой редакции одиннадцать строк и объяснил каждую.
– «Попечительство считает своим долгом довести до сведения», – читал он. – Вычёркиваю. Тут нет человека. Кто считает долгом? Долг у кого?
– У учреждения.
– У учреждения нет живота, – сказал Реутов. – У учреждения ничего не болит. Пишите: «я».
Миша посмотрел на него.
– Ефим Родионович, мне полтора года объясняют обратное. Граф в мае прошлого года вычеркнул моё имя из запроса к губернатору и объяснил, что имя великого князя портит сведения.
– И был прав, – сказал Реутов. – Только это про запрос.
Он взял перо.
– Когда вы спрашиваете – прячьте имя, вам соврут аккуратнее. А когда вы признаётесь – ставьте. Признание без имени ничего не стоит, его завтра перепишут и скажут, что так и было.
Заметка вышла в номере от одиннадцатого декабря, на первой стороне, и заняла полстолбца.
В ней было четыре части.
Что сломалось: колосники в четырёх печах из шестнадцати, поставленных Попечительством по состязанию. Занятия в Сычёвской школе не велись девятого и десятого ноября, в Стаевской – четырнадцатого.
Почему: колосники в восьми печах отлиты не мастерской Сысоева, а взяты им на стороне, у елецкого литейщика Тимохина, по цене на шестьдесят копеек дешевле. В восьми печах с колосниками сысоевской отливки повреждений нет.
Кто отвечает: за колосники – Сысоев, деньгами, по договору. За то, что при испытании не проверили, как печь чинится и кто её чинит, – я. Это моя ошибка, я её сделал в июне, и мне на неё указывали.
Когда проверка: колосники будут заменены до пятнадцатого января. Второе испытание – в марте, и печатать его будем так же.
Под заметкой стояла подпись.
* * *
Исправляли до Рождества, и вышло из этого больше, чем из самого состязания.
Первое было очевидно: запасные части. К каждой печи – два колосника и одна дверца, которые хранятся не на складе в Козлове и не в управе, а в самой школе, в сенях, под замком у учительницы.
– Растащат, – сказал Ольхин.
– Колосник? – удивился Кузьма. – Кому он нужен, ваше благородие? Он в чужую печь не влезет.
И тут все замолчали.
Потому что он не влезет.
Сысоев отливал колосники руками, по деревянной модели, и каждый выходил чуть иначе. В свою печь он ставил свой, подгоняя на месте зубилом. Запасной, отлитый в марте, в декабрьскую печь садился с зазором.
– Значит, они не запасные, – сказал Кулябко. – Значит, к каждой печи свой, и на нём надо писать номер печи.
– Это невозможно, – сказал Бремзе. – Шестьдесят печей, сто двадцать колосников, каждый со своим номером. Через два года никто не разберётся.
Спорили полтора часа и вышли туда, куда вышли неизбежно.
Колосник должен быть один. Не «примерно такой», а один, с размерами, которые записаны, и с допуском, в который обязан уложиться всякий, кто его отливает, – хоть Сысоев, хоть Тимохин, хоть кто-нибудь третий через десять лет, когда Сысоева не будет.
– Это и есть образец, – сказал Миша.
– Это и есть образец, – согласился Кулябко. – Только его кто-то должен утвердить и где-то хранить, а иначе через год у вас будет три колосника, и все три образцовые.
Модель отправили в Главную палату вместе с двумя отливками – сысоевской и тимохинской – и с просьбой обмерить обе и назначить допуск.
Ответ Менделеева пришёл в январе, с чертежом и с четырьмя размерами, и в конце было приписано:
«Дело мелкое, а обрадовали. За полгода вы первые, кто прислал мне не вопрос, а предмет».
Второе – кто ставит.
– Кузнец, – сказал Сысоев. – В каждой волости кузнец есть. Он колосник поставит за час, если ему показать раз.
– А покажет кто?
– Я, – сказал Сысоев. – Объеду. За зиму объеду двенадцать волостей.
Ему положили по сорока копеек кузнецу за постановку и по три рубля за печь на разъезды, и это вошло в договор отдельной строкой, а Бремзе пересчитал десятилетнюю стоимость заново.
Вышло не двести восемьдесят шесть, а триста двенадцать.
– Печатаем и это, – сказал Бремзе. – Ваше высочество, мы в августе объявили двести восемьдесят шесть. Если мы теперь промолчим, то через год кто-нибудь сложит и получит триста двенадцать, и скажет, что мы завышали выгоду.
Напечатали и это, в январском номере, отдельной таблицей: было объявлено столько-то, оказалось столько-то, разница вот отчего.
* * *
Карикатуру принесла Ксения, двадцать третьего декабря, за завтраком, и была совершенно счастлива.
– Мишка, ты знаменит.
Лист был печатный, из одного из тех изданий, что живут неделю и расходятся по гостиным. Рисунок занимал полстраницы.
На огромных аптекарских весах, вроде тех, что стоят в лавке, сидел мальчик в мундире не по росту, с очень серьёзным лицом. На одной чашке лежала муха. На другую он бережно, двумя пальцами, укладывал крошечную гирьку.
Позади него, во всю страницу, стоял слон. Слона он не видел.
Подпись гласила: «Малый вес, да большая точность».
Ольга захохотала так, что подавилась.
– Это же слон! – кричала она. – Мишка, ты слона не заметил!
Миша разглядывал рисунок дольше, чем следовало.
Он был хорош. Он был отлично нарисован, и это было обидно, и слон был нарисован лучше всего.
– Кто это? – спросил он.
– Не подписано, – сказала Ксения. – Говорят, кто-то из Академии, за двадцать пять рублей.
Отец взял лист, посмотрел и захохотал.
Он хохотал по-настоящему, откинувшись, гремя всем столом, и Миша сидел и терпел, потому что делать было нечего.
– Хорош, – сказал отец, вытирая глаза. – Ну хорош. Мать, погляди.
– Я видела, – сказала мама́ ровно.
Она видела и не смеялась, и это Миша заметил.
– Мишка, – сказал отец, отдавая лист. – Ты не дуйся. Меня рисуют двадцать лет, и куда хуже. У немцев я медведь в короне, и корона мала.
– Я не дуюсь.
– Дуешься.
Он дулся до вечера.
К вечеру он решил, что рисунок надо выкупить.
Это была разумная мысль. Найти художника через Ксению, заплатить полсотни, забрать доску, а издателя попросить не повторять – деньги малые, дело обычное, так делают все.
Он изложил её Реутову в письме.
Реутов ответил телеграммой, что приедет, и приехал двадцать восьмого.
– Не выкупайте, – сказал он с порога.
– Ефим Родионович…
– Ваше высочество, вы её выкупите, и через неделю в Петербурге будут говорить, что великий князь скупает карикатуры. И это будет смешнее самой карикатуры, и вот это уже не выкупишь.
– И что делать?
– Перепечатать.
Миша посмотрел на него.
– В нашем листке?
– В нашем. – Реутов сел на стул задом наперёд. – На первой стороне, крупно, целиком, с подписью «перепечатано из такого-то издания». И ни одного слова возражения. Ни строчки.
– Зачем?
– Затем, что она смешная, – сказал Реутов. – Смешное всё равно дойдёт, ваше высочество, его не остановишь. А если мы перепечатаем сами, то смеяться дальше будет не над чем. Смеются над тем, кто корчится.
Он подумал.
– И потом, слон-то не про вас.
– Как не про меня?
– Слон – это то, чего вы не видите, – сказал Реутов. – А художник его нарисовал и сам не знает, какого именно. Вот пусть читатель и думает. Он придумает своего слона, и слон у него выйдет пострашнее нашего.
Карикатуру перепечатали в номере от восьмого января, на первой стороне, во всю ширину.
Внизу мелким шрифтом стояло: «Перепечатано из „Осколков петербургской жизни“. Художник нам неизвестен».
Тираж этого номера разошёлся весь, и Ремизов допечатывал.
* * *
Заметку про печи Миша считал провалом до февраля.
В феврале Ольхин положил ему на стол ведомость.
– Присоединившиеся земства, – сказал он. – По той форме, которую утверждали год назад.
Миша посмотрел.
За весь прошлый год форму подписали три уездные управы. За декабрь и январь – семь.
– Семь?
– Семь, – сказал Ольхин. – И одно губернское собрание запросило образец формы, что бывает раз в пятилетие.
Он положил рядом четыре письма.
– Я обыкновенно не читаю сопроводительных, там пустое. Эти прочёл.
Три из четырёх были обыкновенные, с оборотами и с пожеланиями успеха.
Четвёртое было из Данковской уездной управы, от председателя, и написано было от руки.
«Милостивый государь, мы у себя в управе колебались с весны и, признаться, не хотели связываться, полагая, что дело кончится, как всегда кончается: приедут, спросят, напечатают о своих успехах и уедут.
Переменило нас декабрьское объявление ваше о печах.
Я его читал вслух на управе. У нас, милостивый государь, за двадцать два года службы моей никто ни разу не напечатал о себе того, что напечатали вы, и притом раньше, чем это напечатали бы враги.
Мы полагаем, что с людьми, которые сами объявляют о своей поломке, дело иметь можно».
Миша прочёл письмо дважды и отложил.
– Викентий Павлович.
– Да?
– Я в декабре три ночи не спал.
– Я знаю, – сказал Ольхин. – Прохор Саввич докладывал.
* * *
Ордынцев приехал двенадцатого февраля и попросил принять его не в канцелярии, а отдельно.
Он вошёл, сел и не стал двигать кресло, и Миша сразу понял, что дело серьёзное.
– Ваше высочество. В четверг я подаю государю записку.
– О чём?
– О вас, – сказал Ордынцев. – Точнее, об учреждении.
Он достал из бювара сложенные листы и положил на стол, не отдавая.
– Я вам обещал в мае прошлого года говорить прямо и заранее. Я это исполняю в последний раз, и потом уже будет поздно.
– Читайте.
– Я лучше отдам, вы прочтёте сами. Только сперва два слова, чтобы вы не подумали дурного.
Он сложил руки.
– Тут нет ни одного упрёка. Ни в воровстве, ни в дурном намерении, ни даже в легкомыслии. Я полтора года при вас и знаю, чего это стоило. Записка не о том, что вы делаете плохо. Записка о том, чем вы стали.
Он подвинул листы через стол.
Миша читал двадцать минут, и с каждой страницей ему делалось хуже, потому что всё было правдой.
Учреждение, заведённое в мае девяносто второго года как благотворительное общество под покровительством государыни, ныне действует в четырёх уездах трёх губерний. С ним состоят в постоянных сношениях одиннадцать уездных земских управ. Оборот его за минувший год – сто девять тысяч рублей, из коих казённых менее трети. Оно содержит канцелярию в шестнадцать человек, разъездных уполномоченных в губерниях, собственные образцы мер, поверяемые в Главной палате, и еженедельное печатное издание тиражом в две тысячи четыреста экземпляров, расходящееся по четырём губерниям.
Оно заключает договоры, назначает состязания, объявляет победителей и выдаёт авансы.
Оно не подчинено ни одному министерству.
Его счета не ревизует никто, кроме его собственного казначея.
Его решения не могут быть обжалованы никуда, ибо порядка обжалования не существует; на что уже указывал письменно поставщик учебного ведомства, и указывал справедливо.
Возглавляет его лицо пятнадцати лет от роду.
– Тут в конце, – сказал Миша.
– Читайте вслух, – сказал Ордынцев. – Мне будет легче.
Миша прочёл вслух:
– «Из вышеизложенного следует, что в течение неполных двух лет в империи возникло учреждение с собственными средствами, собственной печатью, собственными мерами и собственными людьми в губерниях, не входящее ни в одно ведомство и никому не подотчётное. Я не имею оснований полагать, что оно употребило сие во зло. Я имею основания полагать, что не существует способа это проверить».
Он положил лист.
Ордынцев смотрел мимо него, в окно.
– Я не прошу вас закрыть, – сказал он. – Я прошу государя вас проверить. По той самой процедуре, которой вы полтора года требуете от других.
Он поднялся.
– Если вы то, чем себя объявляете, вы это выдержите.
Глава 19
Отец читал записку четыре дня.
Миша знал это точно, потому что Ордынцев подал её в четверг, а вызвали его в понедельник, и все четыре дня в доме было ровно так же, как всегда, и это было хуже всего.
В понедельник отец сказал:
– Садись.
Записка лежала на столе, и на полях её стояли пометки карандашом – короткие, в два-три слова, и много.
– Читал?
– Читал, папа́. Граф дал мне прочесть прежде, чем подал.
– Знаю, – сказал отец. – Он и мне об этом доложил. Он у меня человек утомительный, но чистый.
Он подвинул листы.
– Что скажешь?
– Что всё правда.
– И только?
Миша подумал.
– И что я бы написал то же самое, – сказал он. – Про любое чужое учреждение. Слово в слово.
Отец хмыкнул.
– Вот и я так решил, – сказал он. – На третий день.
Он откинулся в кресле.
– Слушай меня. Я тебя защищать не буду.
– Я не прошу.
– Ты не просишь, а я тебе объясняю, – сказал отец. – Я мог бы это замять. Мне бы стоило одной строки: «оставить без последствий». И никто бы слова не сказал, потому что кто станет спорить.
Он поднял палец.
– И через год ты бы сам это узнал. И через два ты бы приехал в уезд проверять чужой склад, а тебе бы там сказали: а ваши-то книги кто смотрел? А никто. И всё, чем ты два года занимался, стоило бы копейку.
– Я понимаю.
– Не понимаешь, – сказал отец привычно. – Ладно.
Он взял перо.
– Государственный контроль. Полная ревизия за всё время, с мая девяносто второго. Книги, договоры, склады, касса, ваша газета – всё. Старшим назначу Бурмина, я его знаю, он сухарь и никого не боится, потому что ему пятьдесят восемь и он глух к любезностям.
Он подписал.
– Папа́.
– Ну?
– Разрешите напечатать результат.
Отец остановился с пером в руке.
Он посмотрел на сына очень долго – так, что Миша успел пожалеть, что спросил, и успел решить не отступать.
– Какой?
– Какой будет.
– А если найдут дрянь?
– Тогда напечатаю дрянь.
Отец положил перо.
– Ты соображаешь, что говоришь? – спросил он. – Ты в четырёх губерниях читаемый человек. Ты напечатаешь, что у тебя нашли непорядок, – и это разойдётся по всей России в неделю, потому что про мальчика в мундире читают охотно.
– Разойдётся, – согласился Миша. – И я тогда останусь тем, у кого нашли непорядок и кто про это сам напечатал. А если не напечатаю – останусь тем, у кого нашли непорядок и кто про это молчал. Второе хуже, и второе дороже.
Отец потёр бороду.
– Печатай, – сказал он. – Только имей в виду: если найдут дрянь, я тебя защищать не стану. Ни от кого. Даже от матери.
* * *
Терентий Львович Бурмин приехал третьего марта, с четырьмя чиновниками, и первое, что он сделал, – попросил помещение, где можно запереться.
Ему было пятьдесят восемь. Он был длинный, седой, с жёлтым лицом человека, тридцать лет просидевшего над чужими книгами, и говорил медленно, будто каждое слово стоило денег.
– Ваше высочество, я обязан предупредить. Мне поручено проверить, а не составить мнение о пользе. Я не стану писать, хорошо ли вы поступили с крестьянами Козловского уезда. Я стану писать, соответствует ли расход основанию.
– Я знаю, что такое ревизия, Терентий Львович.
– Все так говорят, – сказал Бурмин.
Бремзе встретил их у дверей канцелярии.
Он был в новом сюртуке. Он побрился. Он приготовился к этому дню, как готовятся к дуэли, и на лице у него было выражение торжественной, глубокой, почти счастливой ненависти.
– Прошу, – сказал он.
Комната была подготовлена накануне.
На длинном столе лежали пять книг – текущая, проектная, научная, стратегическая и чрезвычайная. За ними, в порядке, стояли ящики с подшитыми телеграфными лентами по неделям, с июля девяносто второго года. Дальше – договоры. Дальше – акты приёмки. Дальше – лист расходов по собиранию сведений, отдельно. Дальше – реестр входящих Бабина, переписанный им в первую же неделю службы и с тех пор веденный без пропусков.
Один из чиновников присвистнул.
– Это что, всё?
– Это всё, – сказал Бремзе. – Кроме того, что в уездах. Оттуда везут, будет в четверг.
Первую книгу Бурмин открыл сам.
Первая запись в ней была: «Куплено книг счётных пять, за оные два рубля восемьдесят копеек. Уплачено М. Бремзе из собственных до назначения; возмещено 14 мая».
Бурмин прочёл её дважды.
– Вы себе возместили два восемьдесят.
– Возместил, – сказал Бремзе. – Через девять дней, по определению председателя, с распиской. Лист сорок первый.
Ревизор долго смотрел на строку.
– За тридцать один год службы, – сказал он наконец, – я такой первой записи не видел ни разу.
– Благодарю.
– Это не похвала, – сказал Бурмин. – Это означает, что вы её нарочно там поставили.
– Разумеется, нарочно, – сказал Бремзе. – Я знал, что вы придёте. Я не знал только, в котором году.
Работали двадцать один день.
Бабин в первое же утро столкнулся в дверях со вторым чиновником и остановился так, будто наткнулся на стену.
Тот тоже остановился.
– Никанор Степанович?
– Здравствуйте, Аполлон Никитич, – сказал Бабин.
Они постояли.
– Вы теперь здесь.
– Я теперь здесь.
Чиновник кивнул и прошёл, и Бабин потом полдня ронял бумаги.
Вечером Миша спросил.
– Кто это?
– Аполлон Никитич Фаворский, – сказал Бабин, глядя в стол. – Он ту ведомость подписал. В восемьдесят восьмом. Которую я не подписал.
– И что вы теперь чувствуете?
Бабин подумал добросовестно, как всегда.
– Стыдно, – сказал он.
– Вам-то за что?
– За то, что я обрадовался, – сказал Бабин. – Когда он вошёл и увидел мой реестр. Я обрадовался, ваше высочество, а радоваться тут нечему, ведомость-то всё равно подписана.
* * *
Заключение Бурмин подал двадцать четвёртого марта, на девятнадцати страницах, и Миша читал его в присутствии, потому что ревизор пожелал присутствовать.
Крупных злоупотреблений не найдено.
Расходы соответствуют основаниям. Остатки по кассе сходятся до копейки. Договоры составлены правильно. Приёмка ведётся по образцам, поверенным в казённом учреждении, что ревизия отметила особо и с одобрением.
Дальше шли замечания, и их было одиннадцать.
Три из них Миша перечитал по три раза.
**Первое.** Статья «расходы по собиранию сведений».
– Тут семьсот четыре рубля за двадцать два месяца, – сказал Бурмин. – Извольте объяснить, кому уплачено.
– Не указано.
– Я вижу, что не указано. Я спрашиваю, почему.
– Потому что это конторщики, телеграфисты и приказчики, – сказал Миша. – Если я запишу их имена, они лишатся мест в тот же месяц, как эта книга попадёт в чужие руки.
– Она уже попала, – сказал Бурмин. – В мои.
Он положил лист.
– Ваше высочество, я вам скажу как человек, который тридцать один год смотрит казённые книги. По этой статье в России украдено больше, чем по всем прочим вместе.
– Не всеми же.
– Не всеми. Почти никем, – сказал Бурмин. – Она тем и опасна, что честному по ней воровать не нужно, а проверить её нельзя ни у честного, ни у вора. Вы мне сейчас говорите правду. Я вам, представьте, верю. И написать в заключении я обязан то же самое, что написал бы про мошенника, потому что бумага у вас с ним одинаковая.
**Второе.** Формы.
– Сведения из уездов за девяносто второй год собраны по одной форме, за девяносто третий – по другой, – читал Бурмин. – В новой прибавлены две графы и переменено определение нуждающегося.
– Прибавлены, – сказал Миша. – Старое определение было плохое.
– Может быть. Только сложить два года вы теперь не можете.
Миша молчал.
Он молчал долго, и Бурмин, приняв это за упрямство, начал объяснять, и объяснял минуты полторы, прежде чем Миша его перебил.
– Терентий Львович, не надо. Я это знаю лучше вас.
Он встал.
– Мне это объяснили в мае девяносто второго года. Пётр Петрович Семёнов, на Васильевском. Одна единица, один срок, одно определение. Я тогда всё записал и повесил перед глазами.
Он подошёл к стене.
Лист висел там, где висел с ноября девяносто второго, рядом с картой: три линии, три причины.
– А потом мне в марте девяносто третьего показалось, что определение можно улучшить, – сказал Миша. – И я его улучшил. И у меня теперь два года, которые нельзя сложить.
Бурмин записал что-то у себя.
– Это, – сказал он, – я в заключение вставлю отдельным пунктом.
– Вставьте.
**Третье.** Касса листка.
Тут было хуже всего, и Ольхин предупреждал об этом ещё в декабре, а Миша отложил, потому что было не до того.
Листок приносил доход: подписка, розница и с прошлой весны объявления – торговые, уездные, по восемьдесят копеек за строку. Доход этот шёл в общую кассу. Расходы на бумагу, набор и Реутова шли оттуда же.
– То есть, – сказал Бурмин, – благотворительные пожертвования, собранные под покровительством её величества на помощь голодающим, употребляются на содержание газеты, которая печатает объявления купца Пантелеева о продаже овса.
– Употребляются.
– И доход от объявлений купца Пантелеева поступает в кассу, из которой кормят детей.
– Поступает.
– Ваше высочество, – сказал Бурмин почти мягко, – вам это до сих пор с рук сходило только потому, что никто не смотрел.
* * *
Исправляли шесть недель, и одно исправление далось так, как не давалось ничего за два года.
Кассу разделили в неделю: листок стал отдельным предприятием со своей книгой, своим счётом и своим балансом, и Бремзе, к общему изумлению, обрадовался и завёл шестую книгу, против которой сам же воевал полтора года.
Формы свели к одной и вернули определение восемьдесят второго года – то есть худшее, – и напечатали в листке объяснение, отчего сведения за два года несравнимы и по чьей вине.
Реестр закупок завели с первого мая: всё свыше двадцати пяти рублей, с датой, поставщиком, суммой и основанием, и раз в квартал – в печать.
А потом дошло до Аркадия.
Миша объяснял это сам и объяснял плохо.
Отныне всякая выдача по статье собирания сведений – с именем получателя. Имя вносится не в общую книгу, а в отдельный, запечатанный реестр, который хранится у казначея и предъявляется одной только ревизии. Свыше пятнадцати рублей в месяц – с разрешения председателя, письменно. Из своих денег не платить и потом не возмещать: только вперёд, под расписку.
Аркадий слушал, стоя у окна, и ни разу не перебил.
Ему было девятнадцать. Он давно не носил ливреи, ходил в приличном сюртуке, второй год числился при канцелярии писцом, потому что чина у него не было и быть не могло, и делал он всё то же, что делал с мая девяносто второго года.
– Понял, – сказал он, когда Миша кончил.
– Аркадий, я обязан это сделать.
– Да я не спорю, ваше высочество. Ревизор прав. – Он помолчал. – Только вы теперь считайте, что у вас этого больше нет.
– Чего нет?
– Ничего нет.
Он повернулся от окна.
– Вагоны в Козлове помните? Пятого года. Мне их конторщик дал, потому что думал, что я из газеты. Если б я ему сказал: распишись вот тут, Ефим Палыч, а расписку я в запечатанный реестр к немцу отнесу, – он бы мне что дал?
– Ничего.
– Ничего, – согласился Аркадий. – И раненбургские ведомости никто бы не снял. И Стёпку Косого я бы не нашёл, мне про него из кабака сказали, а в кабаке расписок не берут.
Он сказал это без обиды, ровно, как объясняют устройство печи.
– Я, ваше высочество, полтора года был вам полезен ровно тем, что меня в книгах нет. Теперь я в книгах есть. Значит, я вам больше не пригожусь, а пригожусь в другом, только я пока не знаю в чём.
Миша сидел и не находил ответа.
Он искал его весь вечер, и весь следующий день, и не нашёл, и это была первая задача за два года, на которую у него не было даже плохого решения.
– Ты хочешь уйти? – спросил он на третий день.
– Да куда я пойду, – сказал Аркадий. – Я, ваше высочество, вам в мае девяносто второго сказал: если выйдет дело – не задвиньте обратно. Дело вышло. Вы не задвинули.
Он подумал.
– Только вы мне теперь придумайте, кем мне быть. Потому что тем, кем я был, мне больше нельзя, а другим я не умею.
* * *
Странность нашёл не Миша.
Её нашёл ревизор Фаворский – тот самый, – на восемнадцатый день, когда сводил акты приёмки за два года в сводную ведомость, потому что ему велено было проверить, все ли приёмки подтверждены документами.
Он принёс лист Бурмину, Бурмин посмотрел и позвал Мишу.
– Ваше высочество. Это не по моей части, и я это в заключение не вставлю. Но извольте взглянуть.
Ведомость была простая.
Тридцать четыре приёмки товара от поставщика Федосеева с июня девяносто второго по март девяносто четвёртого. По каждой – дата, место, кто принимал, результат.
Из тридцати четырёх двадцать девять были назначены заранее и внесены в маршрут уполномоченного, о чём поставщик уведомлялся, как и полагается по договору, за неделю.
Пять были внезапные, по четвёртому пункту.
Из двадцати девяти назначенных недостачи не обнаружено ни в одной.
Из пяти внезапных недостача обнаружена в трёх.
Миша смотрел на эти два числа минуты две.
– Матвей Карлович, – сказал он потом. – В июле девяносто второго я вам велел завести лист.
Бремзе поднял голову.
– Какой?
– Не в книгу. Отдельный лист. С числом.
Бремзе встал, подошёл к третьему ящику, порылся минуты полторы и достал сложенный вдвое лист серой бумаги.
Он был написан его почерком, с датой в углу.
«21 июля 1892 г. По распоряжению председателя записано: о том, когда и куда поедет проверка, кто-то знает раньше проверки. Дата, час и место известны заранее. Иначе схема не работает. Искать сейчас не велено, дабы не найти не того».




























