444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Туманов » Мишкина Империя (СИ) » Текст книги (страница 15)
Мишкина Империя (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 06:31

Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"


Автор книги: Виктор Туманов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Георгий подумал.

Он думал добросовестно, без всякой позы, и Миша по лицу видел, что вопрос не показался ему ни странным, ни выспренним.

– Ничего бы не переменил, – сказал он наконец. – Только перестал бы врать в письмах.

Он усмехнулся.

– И тебе не советую знать. Оттого что с числом ты будешь считать дни, а без числа – делать дела. Я вон без числа живу и, представь, живу.

* * *

Мама́ пришла к нему сама, поздно.

Она села на кровать, что делала последний раз, наверное, лет в семь, и долго молчала.

– Тебя все видят, – сказала она наконец.

– Кто все?

– Все, Миша. Ксения плачет по ночам и думает, что я не знаю. Ольга третью неделю спрашивает у Агафьи, отчего папа́ не выходит. Ники ходит и молчит.

Она поправила ему одеяло, которое не требовало поправки.

– И все они смотрят на тебя. Не на меня, не на докторов. На тебя.

– Почему на меня?

– Потому что ты первый испугался, – сказала мама́. – Ещё в августе. Ты думаешь, ты один заметил, а на самом деле все заметили, что заметил ты. Ты у нас теперь такой человек, по которому проверяют.

Она помолчала.

– И это тяжело, и я тебе с этим ничем не помогу.

Миша сидел, обхватив колени.

– Мама́, я знал.

– Что знал?

Он чуть не сказал.

Он был в четверти секунды от того, чтобы сказать всё: и про апрель девяносто второго, и про сорок пять лет, и про двадцатое октября, и про то, что он два с половиной года считает дни.

– Что это будет, – сказал он. – Не знаю откуда. Я это с первого дня знал.

Мама́ посмотрела на него.

– Я тоже, – сказала она.

Она встала.

– Мы едем в Ливадию. Врачи говорят, воздух. Я в воздух не верю, но там тепло, и он там любит.

У двери она обернулась.

– И вот что, Миша. Ты своих людей туда не бери.

– Каких людей?

– Никаких, – сказала мама́. – Ни книг, ни ящиков, ни немца твоего. Там будет он, я и дети. Всё остальное подождёт три недели.

* * *

Попечительство он оставлял на четверых и собирал их в последний вечер.

Он приготовил распоряжения на все случаи и составил их за два дня, и был ими доволен.

Ольхин выслушал и сказал:

– Ваше высочество, дозвольте.

– Слушаю.

– Первые семь пунктов излишни. Они уже есть в положении, утверждённом в мае, и исполняются без вас с прошлой осени. – Он положил лист. – Восьмой и девятый нужны. Десятый вреден.

– Чем?

– Тем, что вы велите ждать вашего решения по вопросам свыше пятисот рублей. Из Ливадии почта идёт шесть суток в один конец. – Ольхин пожал плечами. – Вы этим не сохраните за собой решение. Вы просто остановите дело на двенадцать суток и заставите Матвея Карловича принять его самому и потом переживать.

Бремзе кивнул.

– Пишите вместо этого предел, – сказал Ольхин. – До двух тысяч решают Матвей Карлович и я, вдвоём, за двумя подписями, с записью в отдельный лист. Свыше – ждём вас. Через месяц вы прочтёте лист и увидите, что мы делали.

Миша вычеркнул десятый пункт.

Реутов ждал в коридоре.

– Ваше высочество. Один вопрос, и не про листок.

– Спрашивайте.

– Если там будет плохо, – сказал Реутов, – вы мне телеграфируйте.

– Зачем?

– Затем, что о таких вещах в России узнают одинаково: сперва слухи, потом опровержение, потом правда через неделю после всех. – Он смотрел прямо. – Я вам не скандал предлагаю. Я вам предлагаю, чтобы у вас был свой человек, который напечатает то, что вы скажете, и ровно столько, сколько вы скажете.

Миша посмотрел на него.

– Ефим Родионович, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?

– Понимаю, – сказал Реутов. – И понимаю, что вы сейчас откажете.

– Откажу.

– И правильно. – Он кивнул. – Я на всякий случай сказал. Если перемените – телеграфируйте.

Ехали двадцать первого сентября по старому счёту, длинным составом, и на вокзале было много народу, и всё было очень прилично.

Отец шёл сам.

Он прошёл по перрону до вагона своими ногами, не опираясь ни на кого, и остановился только раз, у самой подножки, и постоял три секунды, как останавливался на двенадцатой ступени в августе.

Потом поднялся.

Прохор Саввич, укладывавший мишины вещи, положил сверху, поверх всего, тот самый ножик в шесть лезвий – второй, купленный тогда же, в апреле девяносто второго, про запас, потому что он покупал всё по два.

– Зачем это, Прохор Саввич?

– Ни за чем, ваше высочество, – сказал Прохор. – Пусть лежит.

Глава 23

Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.

Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.

Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.

Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым – единственное место в его владениях, устроенное разумно.

На четвёртый день он на балкон не вышел.

Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.

Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.

Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.

Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.

Он не пропустил ни дня.

* * *

Лейден приехал первого октября.

Это устроил Николай – написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.

Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.

Он читал их четыре часа.

Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.

– Я, – сказал Миша.

Лейден посмотрел на него поверх очков.

– Sie?

– Я, ваше превосходительство.

Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.

– Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.

Лейден кивнул и заговорил.

Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.

А потом он сказал определённое.

Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.

И сказал главное.

Переводчик замялся.

– Переводите дословно, – сказал Миша.

– Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.

В комнате было очень тихо.

– Спросите его, – сказал Миша, – что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.

Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.

– То же самое, – сказал переводчик. – Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.

Миша поблагодарил.

Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.

Это была ложь, и он это знал.

Он рассчитывал.

Он два с половиной года держал в голове одну и ту же тайную, стыдную, ни разу не произнесённую вслух мысль: что если приготовиться заранее, если начать с апреля девяносто второго, если завести записи, найти лучших, поставить наблюдение, – то, может быть, сдвинется. Не на годы. Хоть на что-нибудь.

И вот приехал лучший врач Европы, прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал в точности то, что Миша знал в апреле девяносто второго года, стоя перед зеркалом в чужом теле.

Разница между тем, что он сделал за два с половиной года, и тем, что было бы, если бы он не делал ничего, составляла несколько недель и некоторое количество боли.

Это была не пустая разница. Он себе это твёрдо сказал вечером и потом повторял часто.

Но это была не та разница, ради которой он не спал два года.

* * *

Спорили третьего, после отъезда немца, и спор этот был последний.

Их было шестеро: лейб-медик, профессор из Академии, двое приехавших из Москвы, местный ялтинский врач, знавший здешний климат, и Миша.

Спорили о питье.

Лейден велел прибавить, петербургские держались того, что прибавлять нельзя из-за отёков, а московский, тот самый резкий, писал в сентябре, что как раз ограничение и вредно.

– Господа, – сказал Миша. – Позвольте, я задам один вопрос.

Ему позволили.

– Мы сейчас третий час говорим о том, кто прав. Я хочу спросить о другом. Сколько времени нужно, чтобы увидеть, помогло или нет?

Молчание.

– Дня три, – сказал профессор наконец. – По объёму и по отёкам – три дня.

– Значит, у нас есть три дня.

Он положил на стол журнал.

– Я предлагаю следующее. Мы принимаем то, что советует Лейден, – не потому, что он немец и знаменитость, а потому, что он единственный, кто видел ряд за сорок дней. Ведём три дня без перемен. Записываем объём каждые шесть часов, вес утром, отёки по трём точкам. Через три дня смотрим числа и решаем, продолжать или вернуться.

– А если станет хуже?

– Если станет заметно хуже – прекращаем немедленно, не дожидаясь срока, – сказал Миша. – Это записываем сейчас, чтобы потом не спорить, что считать «заметно».

Он написал это тут же, при них, и прочёл вслух, и все шестеро подписали.

Три дня спустя стало немного лучше.

Не по самочувствию – по числам. Объём прибавился, вес упал на два фунта, отёк на голенях уменьшился.

Профессор из Академии стоял над журналом и молчал.

– Я был неправ, – сказал он.

– Мы не знаем, – сказал Миша. – Три дня – это мало. Могло совпасть.

– Могло, – согласился профессор. – Только вы, ваше высочество, единственный тут человек, который сейчас выиграл спор и говорит, что мог выиграть случайно.

Он закрыл журнал.

– Я двадцать пять лет спорю с коллегами и двадцать пять лет побеждаю или проигрываю. И ни разу за двадцать пять лет мы не назначали срок и признак заранее.

Это была последняя перемена к лучшему.

Она продержалась девять дней, и потом всё пошло вниз, и уже не останавливалось, и никакие числа этого не переменили.

* * *

Второго октября он получил из Петербурга пакет.

Он не просил его присылать. Ольхин прислал по собственному разумению – тонкую пачку, где было четыре бумаги и записка на полстраницы.

Первая: в Данковском уезде в сентябре была вспышка – восемь дворов, четырнадцать больных. Закрыта за одиннадцать дней. Известь, полотно и котлы взяты из уездного запаса, пополнены по срочному ордеру, оплачено из проектного, две подписи – Ольхин и Бремзе, тысяча четыреста рублей.

Вторая: печей поставлено к первому октября сорок семь из шестидесяти по осеннему наряду, остальные тринадцать – до Покрова, Сысоев подтвердил телеграммой.

Третья: отчёт за третий квартал напечатан в листке от двадцать четвёртого сентября, вместе с реестром закупок свыше двадцати пяти рублей.

Четвёртая: земские управы, изъявившие согласие, – двадцать одна.

В записке было:

«Ваше высочество, докладываю без вопросов и без надобности в распоряжениях. Всё вышеизложенное исполнено в обыкновенном порядке. Ответа не требуется.

Осмелюсь прибавить, что посылаю это не для сведения, а по той причине, что человеку иногда полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него. В. Ольхин».

Миша прочёл записку три раза.

Потом он сложил бумаги, убрал в чемодан и минут двадцать сидел, глядя в окно.

Он это построил. За два с половиной года, с нуля, из письма няньки и подшивки провинциальных газет.

И оно работает без него.

А человека, который через две недели умрёт в соседней комнате, он спасти не может, и не мог никогда, и не смог бы, даже если бы начал в тот самый день, когда открыл глаза в чужом теле.

Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.

* * *

Разговоры при дворе начались около пятого числа.

Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.

Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного – камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.

– …и как раз в этом всё дело, – говорил он. – Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.

Второй что-то сказал, неразборчиво.

– Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы – в народное просвещение, санитарная часть – в медицинский департамент, продовольственная – во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.

– А сам?

– А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.

Миша прошёл мимо и не остановился.

Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.

Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.

Два с половиной года.

Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность – вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.

Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.

«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.

Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».

* * *

Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.

Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.

– Сядь ближе. Не слышу себя.

Миша придвинул стул.

– Я тебе давеча наговорил, – сказал отец. – В Гатчине. Про ведомость.

– Папа́, не надо.

– Надо. – Он помолчал, набирая воздуху. – Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.

Он повёл рукой.

– А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.

Миша молчал.

– Я себя тогда вычеркнул, – сказал отец. – Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.

– Я помню.

– Вот и всё, – сказал отец. – Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.

Он закрыл глаза и полежал.

– Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься – я пойму.

– Слушаю.

– Ники, – сказал отец.

Он открыл глаза.

– Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.

Он перевёл дыхание.

– А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.

– Что я должен делать?

– Не давай ему верить бумагам, – сказал отец. – Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.

Он усмехнулся углом рта.

– Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.

– Он меня не станет слушать.

– Станет, – сказал отец. – Первый год станет. Дальше не знаю.

Он помолчал.

– И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.

Он закрыл глаза.

– Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.

* * *

Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.

Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.

Она села рядом и молчала минуты две.

– Скажи мне одну вещь, – сказала она. – И скажи правду, я пойму, если соврёшь.

– Спрашивайте.

– Ты веришь, что можно ещё что-нибудь сделать?

Миша посмотрел на море.

Оно было чёрное и очень спокойное, и внизу, у самой воды, кто-то ходил с фонарём.

– Нет, – сказал он.

Мама́ кивнула.

– Хорошо, – сказала она.

– Хорошо?

– Хорошо, что ты не соврал. – Она смотрела прямо перед собой. – Все врут. Доктора врут, свита врёт, Ники врёт и сам верит. Ксения плачет и говорит, что папа́ поправится. Я это слушаю четвёртую неделю, и мне от этого совершенно одиноко.

Она сложила руки.

– Мне не нужна надежда, Миша. Мне нужен один человек в доме, который знает то же, что я, и не притворяется.

Она помолчала.

– Ты когда сюда приехал, ты первым делом журнал завёл. И все на тебя смотрели и говорили: мальчик занят делом, ему легче. А я на тебя смотрела и понимала, что ты его завёл, чтобы не сидеть без рук.

– Мама́…

– Ты его и веди, – сказала она. – Я не отнимаю. Только ты между строчками ещё и посиди с ним. Он тебя зовёт чаще, чем ты приходишь.

Миша молчал.

– Я прихожу утром и вечером.

– Ты приходишь по журналу, – сказала мама́. – В восемь и в девять. Он это заметил.

Она встала и накинула ему на плечи свою шаль, что было нелепо и что он не стал снимать.

– И вот ещё. – Она остановилась у двери. – Когда это будет, ты не смей заниматься делами в тот же день. Я тебя знаю. Ты немедленно найдёшь себе бумагу и сядешь за неё, потому что так легче. Не смей.

– А что делать?

– Ничего, – сказала мама́. – Просто сидеть. Это тоже надо уметь, а ты не умеешь.

* * *

Пятнадцатого он перестал вставать совсем.

Ольга нашла его четырнадцатого, в коридоре, и потребовала правды тем тоном, каким требовала лошадь и булавки.

Ей было двенадцать с половиной.

– Мишка. Мне все врут.

– Кто?

– Все, – сказала Ольга. – Мама́ говорит, что папа́ отдыхает. Ксения говорит, что доктора довольны. Агафья говорит, что надо молиться. Я не дура.

Она стояла посреди коридора, красная, со сжатыми кулаками.

– Мне двенадцать лет, а не пять. Я хочу знать.

Миша посмотрел на неё.

Он вспомнил, как она в мае девяносто второго спросила у Агафьи, что такое мякина и зачем её едят, – и как ей тогда не дали дочитать письмо до того места, где двое померли.

– Пойдём, – сказал он.

Они сели на подоконник в конце коридора, где было холодно и никто не ходил.

– Папа́ умирает, – сказал Миша. – У него болезнь почек. Её нельзя вылечить – сейчас нельзя, ни у нас, ни в Берлине. Лучший доктор Европы приезжал и сказал то же самое, что наши.

Ольга не заплакала.

Она сидела очень прямо и смотрела в стену, и Миша ждал.

– Сколько? – спросила она.

– Дни. Может быть, неделя.

– Он знает?

– Знает.

Она долго молчала.

– Почему мне не сказали?

– Потому что тебя жалеют.

– А ты не жалеешь?

– Жалею, – сказал Миша. – Только я помню, как это, когда тебе не говорят. Ты тогда сама себе придумываешь, и придуманное всегда хуже.

Ольга вытерла лицо рукавом, хотя не плакала.

– Тогда я к нему пойду, – сказала она. – Сейчас. Пока он ещё разговаривает.

Она слезла с подоконника и пошла, и обернулась только раз.

– Мишка. Ты правильно сделал.

Она сидела у отца в тот день два часа и рассказывала ему про жеребёнка Кавказа, который вырос, и про то, как его в июле подковали в первый раз, и отец, по словам мама́, дважды засмеялся, а больше в тот день не смеялся ни разу.

Шестнадцатого приехал отец Иоанн Кронштадтский, о чём Миша узнал утром и не удивился, потому что помнил, что так и было.

Он не пошёл смотреть.

Он сидел в своей комнате и переписывал листы набело, и слышал, как по коридору ходят, и как в церкви внизу служат, и как кто-то плачет в дальней комнате, и это была Ксения.

Семнадцатого лейб-медик сказал ему в коридоре одну фразу, которую Миша просил не смягчать.

– Дни.

Восемнадцатого приехал Николай и сидел у постели весь день. Вечером он вышел в коридор, прислонился к стене и стоял так минут пять, и Миша прошёл мимо и ничего не сказал, потому что говорить было нечего.

Девятнадцатого отец подписал последнюю бумагу.

Это была не государственная бумага и не завещание. Это было отношение по Ведомству учреждений императрицы Марии, о пенсии вдове какого-то служащего, лежавшее с сентября.

Он подписал его лёжа, и подпись вышла чужая.

Вечером девятнадцатого он позвал всех.

Их набилось в комнату человек двадцать, и это было неправильно, и все это понимали, и никто не мог уйти.

Миша стоял у стены, между Ольгой и Ксенией, и держал Ольгу за руку, потому что она вцепилась сама.

Отец сказал что-то маме́, очень тихо, и она наклонилась и ответила.

Потом он нашёл глазами Николая, и Николай подошёл.

Потом он посмотрел на всех остальных и, кажется, никого не различил.

Ночью Миша не спал.

Он сидел у себя и в третьем часу открыл журнал, и записал дату – двадцатое октября тысяча восемьсот девяносто четвёртого года – и не записал больше ничего.

Строчка так и осталась пустая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю