Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"
Автор книги: Виктор Туманов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Глава 7
– Нет, – сказала мама́.
Она сказала это по-русски, что было плохим знаком: в спокойные минуты она с детьми говорила по-английски или по-датски, а по-русски переходила, когда переставала выбирать слова.
– Мама́…
– Нет. Ты хочешь, чтобы я тебя отпустила туда, где холера.
– В Козловском уезде нет холеры.
– В Астрахани тоже не было в мае.
Она стояла у окна, очень прямая, маленькая, и не смотрела на него.
– Знаешь, что меня злит? – сказала она. – Ты сейчас скажешь мне про вагон. Про какое-то слово в накладной. Ты будешь говорить очень разумно, и я не найду что ответить, потому что я не понимаю в накладных.
– Мама́, там правда стоит вагон.
– Он там стоит, – согласилась она. – И ты поедешь не из-за него.
Она повернулась.
– Ты поедешь, потому что тебе интересно.
Миша открыл рот и закрыл.
Это была правда. Не вся правда, но такая её часть, о которой он сам себе не признавался с того дня, как заикнулся об этом отцу. Ему было интересно. Ему до дрожи хотелось выйти из этих двух комнат, увидеть станцию, пакгауз, тупик, мешки, кухню Кузьмы, настоящий барак – увидеть глазами то, что он полтора месяца читал в телеграммах.
– Да, – сказал он. – И поэтому тоже.
Мама́ моргнула.
Она явно готовилась к спору, и то, что спора не последовало, сбило её больше любого довода.
Решал, разумеется, отец.
Он выслушал обоих, не перебивая, потом задал Мише два вопроса, оба скучные.
– Сколько там сейчас твоего имущества?
– На восемнадцать тысяч рублей. Считая невывезенное.
– И сколько людей?
– Семеро наших. Федот Макарович, Кузьма Липатович, Бабин и четверо при грузе.
Отец кивнул, будто это всё объясняло, и, кажется, действительно объяснял себе именно этим.
– Поедешь, – сказал он.
Мама́ отвернулась к окну.
– Условия, – продолжал отец. – Первое. До Козлова и не дальше. В уезд, по деревням – ни версты. Второе. Ордынцев с тобой, и с ним не спорить. Третье. Конвой, и это не обсуждается, я знаю, что ты скажешь. Четвёртое. Каждый вечер телеграмма сюда, одна строка: жив, здоров, там-то. Пропустишь один вечер – за тобой поедут.
Он помолчал.
– Пятое. Как в уезде объявят первый случай – в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово.
– Даю слово, – сказал Миша.
– Смотри мне.
Мама́ поставила своё условие отдельно и настаивала на нём час.
Телеграмма пришла вечером.
ЗА ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТВЕЧАЮ ГОЛОВОЙ ДОСТАВЛЮ И ПРИВЕЗУ В ТОМ ЖЕ КОЛИЧЕСТВЕ КОЧЕТОВ
– «В том же количестве», – прочла мама́.
– Это по-морскому, – сказал Миша.
– Это по-разбойничьи, – сказала мама́, но телеграмму сложила и убрала к себе.
Ольга требовала ехать с ним двое суток, потом требовала привезти ей что-нибудь из уезда, потом обиделась и не разговаривала полдня, потом принесла рисунок и велела передать его первому мальчику, которого он там увидит.
Рисунок был про жеребёнка Кавказа.
Миша сунул его в бумажник и потом полгода не мог решить, что с ним делать.
* * *
О его приезде на станции узнали за сутки.
Он специально просил не сообщать. Сообщили, разумеется, – не по злому умыслу, а потому что не сообщить было невозможно: телеграмма о выделении вагона под великокняжеский салон прошла по служебной линии, и через два часа об этом знали в трёх управлениях.
Поэтому на перроне подмели.
Подмели хорошо, широкой полосой, ровно на ту длину, где должен был встать вагон. Дальше, в сторону пакгауза, подметать не стали, и граница была видна отчётливо, как след косы на некошеном лугу.
Начальник станции стоял в новом мундире. За ним смотритель, ревизор движения, приехавший из Рязани нарочно, двое в статском и городской голова, которого никто не звал.
Все они поклонились Мише и заговорили с Ордынцевым.
Это вышло само собой. Ордынцеву было под шестьдесят, он был высок, в дорожном пальто и с той спокойной значительностью, которая при отсутствии других признаков заменяет собой чин. Мише было тринадцать, он был мальчик, доходивший начальнику станции до середины груди.
Граф выслушал первую фразу и не ответил.
Он сделал полшага в сторону – небольшой, вежливый, совершенно недвусмысленный, – и стало видно, что за ним никого нет, кроме этого мальчика.
Начальник станции запнулся и повернулся к Мише.
– Ваше императорское высочество, счастливы…
– Двенадцатый вагон, – сказал Миша. – Известь. Где он?
Пауза вышла нехорошая.
– Он в тупике, ваше высочество. Пятый путь.
– Сколько суток?
– Позвольте уточнить у…
– Сколько суток?
– Одиннадцатые, – сказал смотритель откуда-то из-за спины начальника.
Миша достал из кармана книжечку и карандаш.
Книжечка была самая обыкновенная, в четвертушку, купленная Аркадием за двадцать копеек. Он раскрыл её и стал писать, и на перроне сделалось тихо.
– Ваша фамилия?
Начальник станции назвался.
– Должность полностью.
Назвал.
– Кто вам не даёт выпустить вагон?
– Тут, ваше высочество, дело не в том, чтобы выпустить. Груз к отправке не принят. Накладная составлена неверно, известь показана без указания, что негашёная, а негашёная идёт по особым правилам, и я не имею права…
– Я знаю. Кто имеет право?
– Исправление вносится по месту отправления, ваше высочество. То есть в Петербурге.
– Кем именно?
– Отправителем.
– Кто отправитель?
Начальник станции посмотрел в бумагу, которую держал наготове.
– Императорское попечительство помощи и полезных начинаний.
– Попечительство – это я, – сказал Миша.
Он сказал это без всякого нажима, ровно, как называют число.
– Я его председатель. Отправитель перед вами. Извольте дать бланк.
Тишина стала другого качества.
– Ваше высочество, – сказал начальник станции очень осторожно. – Дозвольте. Тут ведь не в том дело, что мы не верим. Тут порядок такой, что исправление принимается от отправителя, а личность отправителя удостоверяется…
– Чем?
– Печатью и подписью правителя канцелярии.
– Печать при мне, – сказал Аркадий из-за спины.
Он держал жестяную коробку, в которой Бремзе возил печать, потому что Бремзе не доверял её ни почте, ни курьерам, ни судьбе.
Начальник станции посмотрел на коробку, на графа, на мальчика и понял, что попал.
– Ваше высочество, – сказал он с отчаянием. – Я приму. Я приму, разумеется. Только позвольте мне… мне же потом отвечать.
И вот тут Миша сделал то, ради чего, как он понял много позже, вообще имело смысл приезжать.
– Правильно, – сказал он. – Садитесь.
Он сел сам, за конторский стол в дежурной комнате, и придвинул начальнику станции чистый лист.
– Пишите. Не мне пишите – себе. «Исправление в накладной номер такой-то принято на основании такого-то пункта от отправителя в лице председателя Императорского попечительства». Дальше: «Личность отправителя удостоверена печатью учреждения и предъявленным предписанием». Дальше – число, час, ваша подпись и подпись смотрителя.
– Так ведь…
– И четвёртой строкой, – сказал Миша, – вот что. «Впредь исправления по накладным сего учреждения принимать по телеграмме за подписью казначея, без личной явки отправителя».
Начальник станции поднял глаза.
– Это как?
– Это так, что мне через месяц надоест сюда ездить, – сказал Миша. – И вам надоест. Напишите это, я подпишу, копию заверьте и пошлите в управление дороги. Если управление отменит – отменит. А пока не отменило, у вас есть бумага, по которой вы имеете право не звать великого князя из-за одного слова.
Он подвинул чернильницу.
– Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.
Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.
Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.
Одиннадцать суток и сорок минут.
Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один – что произошёл скандал.
Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.
– Вы никого не наказали, – сказал Ордынцев вечером.
– Нет.
– Даже голоса не подняли.
– А зачем?
Граф долго молчал.
– Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, – сказал он наконец. – Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.
– И что бы вышло?
– Ничего бы не вышло. – Ордынцев смотрел в окно. – Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.
– Это хуже?
– Это хуже, – сказал Ордынцев.
* * *
Склад он смотрел на другой день с утра.
Бабин ждал у ворот с шести – Миша узнал об этом случайно, от Аркадия, и ничего не сказал.
За полтора месяца Никанор Степанович не пополнел и не осмелел. Он всё так же кланялся трижды и всё так же извинялся, но папка у него была разложена по числам, и на каждый вопрос ответ находился за четыре секунды.
– Мыло, – сказал он и положил на стол кусок.
Кусок был серый и тяжёлый, как камень.
– Мылится?
– Нет, ваше высочество.
Бабин достал таз, кувшин и намочил руки. Он тёр кусок минуты полторы. Пены не было. Была мутная вода и скользкая глина между пальцев.
– Я взвесил и потом высушил, – сказал он. – Усохло на восемнадцать сотых. Значит, вода. И глина. Мыла тут, я полагаю, менее половины.
– Что говорит приказчик?
– Что мыло простое, а простое всегда такое. – Бабин помолчал. – Ваше высочество, оно и правда бывает такое. Я не могу доказать, что нам продали негодное. Я могу доказать, что оно не мылится.
– Крупа?
– Крупа хуже.
Он развернул лист.
– Мешки по весу сходятся с накладной. Я взвесил шестнадцать. Все шестнадцать легче объявленного на два фунта с четвертью, кто на два, кто на два с половиной. Не один, не два. Все.
– Усушка, – сказал Миша.
– Так и говорят. Усушка, утруска, дорога. – Бабин смотрел в стол. – И ведь усушка бывает, ваше высочество. В том и беда, что бывает.
Два фунта с четвертью на пуд. Пять с половиной сотых. На одной партии – полтораста рублей. На двадцати партиях за лето – три тысячи. Ни один суд в мире не признает это кражей, ни один ревизор не найдёт в этом нарушения, и всякий приказчик от Архангельска до Одессы объяснит, что так везде.
– Никанор Степанович. Вы можете взвесить всё?
Бабин побледнел.
– Всё?
– Каждую партию. При приёмке. Не выборочно.
– Ваше высочество, это невозможно. Одна партия – это четыреста мешков, я один, весы у нас одни, и те у Федосеева, и я на них…
Он осёкся.
– Весы чьи? – спросил Миша.
– Его, – сказал Бабин.
Миша сел.
Полтора месяца. Полтора месяца человек добросовестно взвешивал товар поставщика на весах поставщика и добросовестно записывал результат, и никому – включая Мишу, включая Бремзе, включая графа, – ни разу не пришло в голову спросить, чьи весы.
– Аркадий.
– Здесь.
– Сколько стоят десятичные весы?
– Хорошие – рублей сорок, – сказал Аркадий не задумываясь. – В Козлове есть, я видал у Пантелеева в лабазе. Он и гири даст, у него клеймёные.
– Возьми двое. Одни сюда, одни в столовую.
– Матвей Карлович заругается.
– Заругается, – согласился Миша. – Возьми трое.
Приёмку он расписал на месте, за час, на четырёх пунктах, и потом два года ничего в ней не менял.
Из каждой партии наугад берут три мешка. Вешают на своих весах, при поставщике и при двух свидетелях, один из которых не служит в Попечительстве. Результат пишут в книгу и вслух. Если недовес больше одной сотой – вешают всё.
И четвёртое, из-за которого потом было столько крику: итог недели вывешивают на воротах склада. Просто лист. Партия, вес объявленный, вес действительный.
– Зачем вешать? – спросил Бабин.
– Затем, что читать будут не наши, – сказал Миша. – Наши и так знают.
* * *
Кухню Кузьма поставил не там, где ему велели.
Ему велели у школы. Он поставил у церкви, потому что, как он объяснил, у школы бабы ходить стесняются, а у церкви ходят и так.
Очереди было две.
За кашей стояли человек шестьдесят, тихо, с посудой. За кипятком стояло вдвое больше, с чем попало: чугунки, вёдра, две бутыли, у одной старухи – самовар без крышки. Кипяток брали и уносили, и возвращались через час, и брали снова.
– Третий котёл поставил, – сказал Кузьма мрачно. – Не хватает. Дрова жгу, как паровоз.
– Дров хватит?
– Дров куплю. Вы мне другое скажите. – Он вытер лоб. – Приходит баба, берёт ведро кипятку, идёт домой. Пока дойдёт – остынет. Дома выльет в кадку, где вода стоялая, и всё моё кипячение к чёрту. Я ей говорю – она кивает.
– И что делать?
– Пить давать здесь, – сказал Кузьма. – Кружку в руки и пей при мне. И чтобы не даром, а за то, что подошёл. – Он подумал. – Я тут придумал одно. Кто выпил при кухне кружку кипятку, тому кусок хлеба. Маленький, в два вершка. За четыре дня хлеба вышло на девять рублей, а пить стали при мне почти все.
Миша посмотрел на него.
– Кузьма Липатович, вы понимаете, что вы сделали?
– Понимаю, – сказал Кузьма. – Перерасход по хлебу.
Барак стоял на выгоне, в трёхстах саженях от последних изб, новый, из свежего теса, ещё пахнущий смолой.
Тарусов встретил их у крыльца, в халате поверх сюртука, и первое, что сказал, было:
– Пусто.
– Совсем?
– Совсем. Двенадцать коек, шестнадцать в запасе, известь, бельё, два фельдшера, кипятильник ваш. Пусто. – Он посмотрел на Мишу. – И я, ваше высочество, каждое утро прихожу и радуюсь, а потом весь день боюсь.
Внутри было чисто и очень тихо. Полы мытые, окна отворены, у входа стояла бочка с раствором и висело полотенце.
Миша прошёл до конца и обратно.
– Осип Данилович. Заведите книгу.
– Какую?
– На каждого, кто сюда попадёт. Число и час, когда заболел, – со слов. Число и час, когда привезли. И чем кончилось.
Тарусов помолчал.
– Это чтобы считать, на который день привезённые выживают, – сказал он не вопросительно.
– Да.
– Я об этом двадцать лет думаю, – сказал Тарусов. – И ни разу не завёл, потому что кому это показывать.
– Мне, – сказал Миша.
Уже уходя, он спросил:
– Никанор Степанович. Село Сычёвка – далеко?
– Тридцать две версты, ваше высочество. – Бабин ответил сразу, не заглядывая. – Гущина Прасковья Никитична, тридцати четырёх лет, трое детей. Жива. Дети живы. Деньги дошли двадцать рублей.
Миша повернулся.
– Откуда вы?..
– Вы её называли, – сказал Бабин, глядя в землю. – В мае, когда меня посылали. Вы сказали фамилию один раз. Я записал и справился.
– Двадцать рублей.
– Двадцать. Отправлено сорок один. – Бабин переступил с ноги на ногу. – Я узнавал, где осело. Не узнал. Ваше высочество, там семь рук по дороге, и в каждой по правилу можно взять законно.
Он помолчал.
– Коровы на двадцать рублей нет. Была бы на сорок.
– Муж?
– Не нашёлся.
Миша стоял и смотрел на выгон, на новый барак, на дорогу, уходящую к северу, – тридцать две версты, в которые ему запрещено ехать.
– И ещё, – сказал Бабин. – Письма ей писала учительница здешняя, Голубева Вера Андреевна. Двадцати четырёх лет, при школе в Сычёвке, жалованья двести сорок рублей. Пишет письма всей волости и денег не берёт.
Он посмотрел на Мишу и сейчас же отвёл глаза.
– Я на всякий случай записал.
* * *
Уезжать он должен был в четверг, третьим часом пополудни.
К одиннадцати всё было уложено. Прохор, за трое суток установивший в снятом доме такое расписание, что городской голова приходил обедать по часам, стоял у экипажа с видом человека, для которого эта командировка была личным оскорблением, но который его перенёс.
Ордынцев уехал накануне.
Федот вынес сундук, поставил и сказал:
– Ну вот, ваше высочество. В том же количестве.
На перроне подметали ту же полосу.
Бабин прибежал, когда багаж уже подавали.
Он бежал от телеграфа, придерживая шляпу, и по одному тому, как он бежал, Миша всё понял ещё до того, как разобрал лицо.
– Ваше высочество.
– Говорите.
– Сычёвка, – сказал Бабин. – Двое. Осип Данилович подтвердил час назад, поехал сам. Пришли отходники с Царицына, четверо, третьего дня. Двое слегли к ночи.
Миша молчал.
«Как в уезде объявят первый случай – в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово».
Он дал слово девять дней назад, в кабинете, с дождём за окном.
Со стороны города донеслось что-то.
Не крик – гул, ровный, невнятный, какой стоит над ярмаркой, только ниже и без музыки. Он держался секунд двадцать, потом качнулся и стал ближе.
По перрону, распугивая носильщиков, бежал мальчишка из тех, что крутятся при кухне у Кузьмы.
– К бараку идут! – заорал он ещё издали. – Народ к бараку! Кричат, доктора колодцы травят!
Паровоз дал первый.
– Ваше высочество, – сказал Федот Макарович. – Посадка.
Глава 8
– Ваше высочество, – сказал Федот Макарович. – Посадка.
Гул со стороны города качнулся и стал ближе.
Миша стоял на подметённой полосе перрона, между сундуком и вагоном, и очень отчётливо, до последней мелочи, понимал своё положение.
Он дал слово. Не пообещал – дал слово; руку не подавали, но смотрели в глаза. Отец сказал: «В тот же день». Отец сказал: «Смотри мне». Мама́ стоит сейчас в Гатчине и знает, что сегодня четверг и что сегодня он выезжает.
Всё это было совершенно ясно и не имело ни малейшего значения, потому что в трёхстах саженях от последних изб стоял барак, в бараке было двое фельдшеров и четверо больных, а к бараку шло человек триста.
– Федот Макарович.
– Слушаю.
– Я не поеду.
Федот не пошевелился.
Он был на голову выше всех на перроне, стоял, расставив ноги, как на палубе, и смотрел не на Мишу, а в сторону города, откуда шёл звук.
– Я вашей матушке телеграмму послал, – сказал он. – Про то, что в том же количестве.
– Я помню.
– Я вас увезу, ваше высочество, если прикажете. – Он повернул голову. – И если не прикажете, тоже увезу, коли решу. Мне за это отвечать, а не вам.
– Знаю.
– Тогда один вопрос.
Федот смотрел на него сверху вниз, спокойно, без всякого выражения.
– Вы туда зачем? Смотреть или делать?
Миша подумал.
Он мог соврать себе за полсекунды, и было даже понятно, какими словами. Он не стал.
– Делать. И смотреть тоже. И второе мне хочется больше первого, и я это знаю.
Федот крякнул.
– Ну, хоть не врёте.
Он нагнулся, подхватил сундук за ручку и отставил к стене – легко, как пустой.
– Тогда я вперёд, вы за мной, и от меня на три шага. Дальше трёх отойдёте – беру за шиворот, и никакого высочества.
– Согласен.
– И ещё. – Федот выпрямился. – Я там третьего дня посмотрел. На всякий случай.
– Что посмотрели?
– Подходы, – сказал Федот. – Их два.
Миша обернулся.
– Никанор Степанович. Бланк.
Бабин подал бланк и карандаш – у него было и то и другое, потому что у него всегда было и то и другое.
Миша писал стоя, положив бумагу на крышку сундука.
ПЕРВЫЙ СЛУЧАЙ В УЕЗДЕ ПОДТВЕРЖДЁН СЕГОДНЯ СЫЧЁВКА ДВОЕ У БАРАКА ТОЛПА СЕГОДНЯ НЕ ВЫЕЗЖАЮ СЛОВО НАРУШАЮ СОЗНАТЕЛЬНО ОБЪЯСНЮ ПРИ ВСТРЕЧЕ МИХАИЛ
– Отправьте сейчас, – сказал он.
Бабин посмотрел на бланк, потом на него.
– Ваше высочество. Может, после?
– Сейчас, Никанор Степанович.
– Ваше высочество, – сказал Бабин очень тихо, – если после, вы, может, успеете к вечеру всё уладить и уехать, и тогда телеграмма не понадобится.
– Вот именно, – сказал Миша. – Отправьте сейчас.
Бабин ушёл почти бегом.
Паровоз дал третий и ушёл в четверть четвёртого, увозя на север сундук, оставленный у стены, и Прохора, который отказался ехать без хозяина и был отправлен силой.
* * *
К трём часам на выгоне было человек триста, и подходили ещё.
Первое, что поразило Мишу, когда они подъехали и он увидел это с бугра, – сколько там баб.
Он ожидал мужиков. Он представлял себе толпу чем-то мужским, тяжёлым, с кольями. Баб было больше половины. Многие с детьми на руках. Многие с вёдрами.
– Воду несут, – сказал Федот, тоже глядя с бугра.
– Зачем?
– Известь заливать. Им сказали, что известь детей жжёт.
Он повернулся и стал распоряжаться, и Миша увидел, как это делается.
Конвойных было шесть, при них урядник; своих четверо, считая самого Федота; и ещё девять человек он взял с товарной станции – грузчиков из артели, которых знал по именам, потому что три дня подряд с ними разгружал.
Он поставил их не цепью.
Он поставил их двумя короткими группами – у крыльца и у бочки с раствором, – а между группами оставил проход. Дорогу на восток, к оврагу, не перекрыл вовсе.
– Федот Макарович, там же уйдут.
– Пускай уходят, – сказал Федот, не оборачиваясь. – Толпе надо, куда деваться, ваше высочество. Запрёшь со всех сторон – полезет вперёд, потому что больше некуда. Оставь ей спину открытой – половина сама сойдёт через четверть часа, а какие останутся, тех и брать.
Он оглядел выгон.
– И третье. Никто не стреляет, пока я не скажу. Урядник, слышите? Никто. У кого шашка – из ножен не вынимать. Драться будем руками, и первым делом берём тех, кто с огнём.
– А если их много с огнём?
– Не много, – сказал Федот. – Всегда трое-четверо. Прочие пришли смотреть.
Фельдшер Гурьев, двадцати двух лет, первый год по службе, стоял на крыльце и не уходил.
Он был белый, в халате, и держал перед собой швабру, что было настолько бессмысленно и настолько понятно, что Миша потом полгода вспоминал эту швабру.
– Второй где? – спросил Федот.
– Внутри. При больных.
– Сколько больных?
– Четверо, – сказал Гурьев. – Двое из Сычёвки, Осип Данилович привёз в час. И двое из Стаева, сами пришли.
Это было важно. Двое пришли сами.
Миша хотел сказать об этом вслух и не успел.
Гул на выгоне переменился. Он всё время держался на одной ноте, а тут сорвался вверх, и от толпы, с той стороны, где стояли подводы, отделились несколько человек и пошли к бараку быстро, не оглядываясь.
– Пошло, – сказал Федот.
Дальше всё заняло минуты полторы.
Первый нёс охапку соломы и был уже в двадцати шагах от стены, когда его сняли с ног – сбоку, от бочки, двое из артели, взявшие его так, как берут мешок, который вот-вот перевернётся. Он упал вместе с соломой и заорал. Второго, с ведром керосина, взял сам Федот: перехватил ведро, вывернул руку и уложил лицом в траву, и Миша услышал, как хрустнуло, и услышал, как человек закричал по-другому.
Третий добежал до крыльца и ударил Гурьева.
Ударил неудачно, в плечо, потому что фельдшер отшатнулся. Швабра упала. Мужик замахнулся второй раз, и в этот момент его снесли, и он полетел с крыльца спиной, и его прижали к земле вчетвером.
Четвёртого не было.
Миша стоял в трёх шагах за Федотом и смотрел.
Смотреть было гадко. Не страшно – гадко: слишком близко, слишком буднично, слишком похоже на то, как во дворе растаскивают дерущихся, только с хрустом и с кровью на траве. Один из тех, кого держали, был совсем не страшный: рыжий, лет сорока, с бабьим лицом, и он плакал и кричал что-то про детей.
Миша не отвернулся.
Он заставил себя досмотреть до конца, до той минуты, когда всех троих связали и посадили у стены, и потом всю жизнь помнил, что заставлять себя пришлось.
Толпа не двинулась.
Она стояла и смотрела, и это продолжалось секунд двадцать, и Миша чувствовал, как эти секунды идут через него.
Потом кто-то в задних рядах повернулся и пошёл к оврагу.
За ним ещё двое. Потом сразу человек тридцать. Через четверть часа на выгоне оставалось меньше половины, а к пяти часам – десятка три, и это были уже не участники, а зрители: бабы с вёдрами, которые так и не поняли, что случилось, и мальчишки.
Ни одного выстрела.
– Вот и всё, – сказал Федот, вытирая руки о штаны. – Ваше высочество, вы бы сели. Вы белый.
* * *
Объявление висело на волостном правлении.
Миша прочёл его дважды и на втором разе поймал себя на том, что перестал понимать с середины.
«Ввиду появления заболеваний холерного свойства предписывается населению неукоснительно соблюдать нижеследующее, а именно: воздерживаться от употребления сырой воды из источников, признанных подлежащими закрытию по распоряжению подлежащего начальства, о каковых источниках объявляется особо, равно как и от употребления в пищу овощей и плодов, не подвергшихся надлежащей термической обработке…»
– Кто это писал?
– Из губернии прислали, – сказал Бабин.
– А какие источники закрыты?
– Про то объявляется особо.
– Объявили?
Бабин помолчал.
– Нет, ваше высочество.
Второе выяснилось к вечеру, от Тарусова, который вернулся из Сычёвки чёрный от пыли и злой.
– Хоронят ночью, – сказал он. – По правилам. Известью, отдельно, за околицей, быстро. И правильно хоронят, я сам так велю, потому что иначе через неделю будет вдесятеро.
Он сел и стянул сапог.
– Только приезжают в темноте, забирают и увозят. Родню не пускают. Куда положили – не говорят. Батюшку не зовут, потому что некогда.
– И?
– И баба остаётся при том, что у неё мужа увезли неизвестно куда и неизвестно куда дели. – Тарусов посмотрел на него. – Вот вам и колодцы.
Третье принёс Аркадий, поздно, в одиннадцатом часу.
– Нашёл, – сказал он. – Сидит в кабаке у Мироновой, третий день говорит.
– Кто?
– Стёпка Косой, бывший сиделец у Пантелеева, потом ходил при лабазе. Ему платят два рубля в неделю.
– За что?
– За разговоры, – сказал Аркадий. – Он в кабаке говорит, что известь эту привезли не от болезни, а чтобы землю портить, и что чай на кухне варят с порошком, и что кого свезут в барак, тот не выйдет. Больше ничего не делает. Сидит и говорит.
– Кто платит?
Аркадий помялся.
– Через третьи руки. Тому, кто ему платит, платит приказчик. А приказчик у Федосеева служит.
– У Федосеева.
– У приказчика, – уточнил Аркадий. – Гаврила Емельянович в Рыбинске, и всякий вам скажет, что приказчик сам от себя.
Миша долго молчал.
– Зачем ему это?
– А чтобы проверка не дошла, – сказал Аркадий. – Пока у вас тут бунт, вам не до складов. Он же не бунт заказывал. Он два рубля в неделю заказывал.
Он подумал.
– Я так полагаю, ваше высочество, он сейчас сам сидит и трясётся. Одно дело языком чесать, а другое – когда керосин.
Стёпку Косого взяли ночью, и он на первом же допросе сказал всё, включая имя, и от имени толку не было ровно никакого, потому что тот, кого он назвал, сказал, что Стёпка врёт, а свидетелей не нашлось.
Батюшку придумал Кузьма.
Он сказал это между делом, у котла, ни к кому не обращаясь, вытирая руки:
– Вы бы батюшку позвали.
– Куда?
– Хоронить. – Кузьма пожал плечами. – Ваше высочество, они не бунтуют. Они хоронить хотят. Мужику всё равно, в какую яму его положат, лишь бы отпели и лишь бы место показали. У меня в семьдесят третьем брата так свезли; мать до смерти считала, что он непогребённый.
Порядок написали в ту же ночь, в четыре пункта, и вышел он короче губернского объявления в шесть раз.
Хоронят по-прежнему быстро и с известью. Место записывают в книгу и говорят родне вслух. Отпевает священник – у могилы, без выноса. Родне показывают лицо покойного из-за перегородки, прежде чем закроют.
Тарусов возражал против четвёртого пункта двадцать минут.
– Это опасно.
– Насколько?
– Не знаю, – честно сказал Тарусов. – Не думаю, что от одного взгляда через сажень заразишься. Но я не знаю.
– А насколько было опасно то, что вышло сегодня на выгоне?
Тарусов посмотрел на связанных мужиков у стены и махнул рукой.
* * *
Типографию искали до полуночи.
В Козлове их было две: при управе, где ключ у секретаря, и частная, Ремизова, где ключа не было ни у кого, потому что там ночевал наборщик.
– Наборщик не поможет, – сказал Аркадий. – Наборщик наберёт что дадите, а дать нечего.
– Как нечего? У меня написано.
– Написано, – согласился Аркадий. – Я читал, ваше высочество. Не в обиду. – Он потоптался. – Тут человек нужен. Есть один. Он у Ремизова корректуру правит и в «Козловском листке» писал, который позапрошлый год закрыли.
– Веди.
Ефим Родионович Реутов явился в час ночи, в пиджаке, надетом поверх ночной рубахи, и с совершенно трезвым и очень злым лицом.
Ему было двадцать семь. Длинный, сутулый, с рыжеватой бородкой, отпущенной, судя по всему, чтобы выглядеть старше, и с той особенной наглостью в глазах, какая бывает у людей, которым уже нечего терять по мелочи.
– Читайте, – сказал Миша и подал два листа.
Реутов взял.
Он читал стоя, быстро, на второй минуте начал шевелить губами, а на третьей поднял глаза.
– Это не листок, – сказал он. – Это молебен с цифрами.
– Объясните.
– Извольте. – Он положил листы на стол. – «Ввиду благоугодного попечения». Кто это станет читать? «Настоящим доводится до всеобщего сведения». До чьего сведения? Тут ни одного человека нет. Тут одни ведомства.
– Дальше.
– Дальше вы пишете, что вода из таких-то колодцев к употреблению не допускается. – Он ткнул пальцем. – А где написано, откуда её брать? Вы у бабы отняли колодец и не сказали, куда идти с ведром. Она пойдёт к тому же колодцу, потому что ей сегодня варить.
Миша молчал.
– И третье, – сказал Реутов. – У вас тут нигде нет фамилии. Ни одной. «Надлежащим начальством», «подлежащими лицами». Кто отвечает-то?
– А если я поставлю фамилию?
– Тогда, – сказал Реутов, – это прочтут.
Миша сел и придвинул чистый лист.
– Садитесь. Диктую по пунктам, вы правите. Первое: где заболели. По сёлам, поимённо, без «в некоторых местностях».
– Числа?
– Числа. Второе: какие колодцы закрыты и откуда брать воду, с указанием, куда идти и сколько вёрст.
Реутов писал.
– Третье. Сколько мест в бараке свободно. Каждый день.
– Зачем?
– Затем, что пока никто не знает, есть ли места, все думают, что мест нет.
– Дальше.
– Четвёртое. – Миша помолчал. – Сколько человек привезено в барак и сколько вышло оттуда живыми. С разбивкой: которых привезли в первые сутки от начала болезни и которых на третьи и позже.
Реутов положил перо.
– Это вы напечатаете?
– Это я напечатаю.
– А если цифра выйдет скверная?
– Она выйдет скверная, – сказал Миша.
Реутов смотрел на него довольно долго.
– Пятое, – сказал он наконец, сам. – Куда жаловаться. С адресом, с часами приёма и с фамилией того, кто принимает.
– Согласен.
– И шестое, которого у вас нет и не будет, если я не скажу. – Он взял перо обратно. – Что делать, если в доме заболели, а до барака двадцать вёрст. Потому что до барака двадцать вёрст, ваше высочество, и это самая частая беда, и никакой ваш листок этого не переменит.
Он дописал строку и отодвинул лист.
– Теперь моё условие.
– Слушаю.
– Я согласен. Работать буду, править буду и печатать вам это стану хоть каждую ночь. – Он говорил ровно. – В тот день, когда мне велят не печатать проверенный факт, я уйду. Говорю вам это сейчас, чтобы после не было разговора про неблагодарность.
– Принято, – сказал Миша.
Первый номер вышел в четверг, четырьмя сотнями, на серой бумаге, в одну сторону.
Ордынцев приехал в пятницу.
Он развернулся в Рязани, потерял сутки и прибыл нечёсаным, чего Миша за ним не помнил ни разу.
– Вы дали слово государю, – сказал он с порога.
– Дал.
– И нарушили.
– И нарушил.
Граф сел.
– Я при том разговоре не был. Но знаю, что вы его дали, потому что государь сказал мне об этом сам, в тот же вечер, и был доволен, что дали.




























