444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Туманов » Мишкина Империя (СИ) » Текст книги (страница 7)
Мишкина Империя (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 06:31

Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"


Автор книги: Виктор Туманов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

– Так.

– А кто её составил? Лебедянский уездный исправник и лебедянский земский врач. Стало быть, вы публично объявите, что исправник и врач соседнего уезда лгут. Доказательств у вас нет.

– Будут.

– Приходские книги? – Ордынцев поморщился. – Их вам дадут даром, по знакомству, дьячок свояку. В газете это называется «сведения из частных источников», а в присутствии – никак не называется.

Он подался вперёд.

– И самое главное. Вы не поссоритесь с исправником. Вы поссоритесь с губернатором, потому что исправник его человек. А губернатор – единственный, кто отвечает вам на отношения по той форме, которую я вам в мае написал.

Миша молчал.

– Я вам предлагаю простую вещь, – сказал Ордынцев мягче. – Ничего не печатайте. Через месяц об этой заметке никто не вспомнит.

– Через месяц об этой заметке будут помнить в двенадцати волостях, – сказал Реутов от окна.

Граф повернул голову.

– Простите?

– Её уже перепечатали в «Тамбовских ведомостях», – сказал Реутов. – Позавчера. Целиком.

Он отошёл от окна.

– Ваше сиятельство, вы про Петербург рассуждаете верно, а я про уезд скажу. У нас на воротах склада висит наш лист, где написано сто сорок восемь. И рядом теперь ляжет газета, где написано одиннадцать. И читать их будут вслух, обе. И через неделю вся волость будет знать, что великий князь морит, а в Лебедяни не морят.

– Это нелепость.

– Это то, что скажут, – сказал Реутов.

Ордынцев долго молчал.

– Тогда, – сказал он, – тем более не следует признавать, что ваш прежний счёт был плох. Это будет уже не оправдание, а признание.

– Наоборот, – сказал Реутов.

– Извольте объяснить.

– Извольте. – Реутов не сел. – Если вы напечатаете только новое число, вам не поверят, потому что оно ваше. А если вы напечатаете, что прежнее было неполное, и объясните, чего в нём не хватало, – вам поверят, потому что человек, который сам себя поправил, второй раз врать уже неудобно.

Он посмотрел на графа.

– Я, ваше сиятельство, десять лет в газетах. Читателя не убеждает правота. Читателя убеждает, когда при нём признались.

* * *

Номер вышел двадцать девятого августа и был вдвое толще обыкновенного.

На первой стороне, крупно, стояло: «О том, как мы считаем, и почему прежде считали хуже».

Дальше шло по порядку.

Что до первого августа больным считался только тот, кого привезли в барак, и что это было неправильно, потому что таких – треть.

Что со второго августа считается всякий, кого записал фельдшер, и что поэтому число выросло, а болезнь тут ни при чём.

Что из ста сорока восьми двадцать два человека привезены из волостей Лебедянского уезда, и их выхаживают, и будут выхаживать дальше, и записаны они у нас, потому что лечатся у нас.

Что тридцать один человек – это настоящий рост, и что его никак не объяснить счётом, и что скрывать это не станут.

И что граница между лёгкой холерой и тяжёлым расстройством – дело врачебной совести, и что Осип Данилович Тарусов относит к холере более широкий круг случаев, чем принято, и что если бы он считал уже, число было бы меньше, а больные те же самые.

А на второй стороне была таблица в две колонки.

Слева – по неделям, с двадцать шестого июня, погребения по приходским книгам Козловского уезда. Справа – то же самое по приходским книгам четырёх волостей Лебедянского. И под каждой колонкой – среднее за те же недели за пять предшествовавших лет.

По Козловскому за последнюю неделю: пятьдесят один против двадцати двух обыкновенных.

По четырём волостям Лебедянского: семьдесят четыре против двадцати шести.

Ни строки вывода. Ни одного прилагательного. Никаких фамилий.

– Тут даже слова «холера» нет, – сказал Реутов, оглядывая полосу с удовольствием мастера. – Ни одного обвинения. Пусть попробуют опровергнуть.

Отец вызвал его через четыре дня.

Он был не в духе, и Миша понял это ещё в приёмной, по тому, как оттуда выходили.

– Опять шумишь, – сказал отец.

– Опять, папа́.

– Мне Ордынцев записку подал. Вторую за месяц. Он у меня скоро в писатели выйдет. – Отец бросил перо. – Толком объясни. Коротко.

Миша объяснил коротко.

– У меня в уезде за неделю заболело сто сорок восемь. У соседа одиннадцать. Разницу читают так, что у меня плохо, а у соседа хорошо.

– А на деле?

– На деле у соседа за ту же неделю похоронили семьдесят четыре человека при обыкновенных двадцати шести. У меня пятьдесят один при двадцати двух.

Отец сидел неподвижно.

– То есть у него мрут больше.

– Больше, папа́. В его четырёх волостях больше, чем в моём уезде целиком.

– А в бумаге одиннадцать.

– В бумаге одиннадцать.

Отец встал.

Он прошёл к окну, постоял и заговорил, глядя во двор.

– Был у нас в бригаде командир полка, – сказал он. – Фамилию не назову, он давно помер. Дивная была отчётность. Больных в лазарете три человека, и то по глазам. Начальство не нарадуется, ставят в пример.

Он повернулся.

– А потом смотр. И выходит полк, и я вижу, что четверти нет, а которые вышли – половина на ногах не стоит. Он их в лазарет не клал. Он их по ротам держал, чтобы в ведомость не попали.

– И что с ним было?

– Ничего, – сказал отец. – Через год ушёл с повышением. Отчётность-то была лучшая в округе.

Он вернулся и сел.

– Ты это и хотел мне сказать?

– Да, папа́.

– Так сказал бы сразу, а не про приходские книги.

Миша помолчал.

– Если наградить за малое число больных, – сказал он, – первым делом перестанут считать больных.

Отец посмотрел на него.

– А если наказать за большое?

– То же самое, только быстрее.

– Значит, ни хвалить, ни наказывать?

– Значит, хвалить и наказывать не за число, – сказал Миша. – А за то, сходится ли оно с тем, что можно проверить помимо тебя.

Отец потёр бороду.

– Ордынцев твой пишет, что ты подрываешь доверие к отчётам вообще.

– Он прав.

– Прав?

– Прав, – сказал Миша. – Я его подрываю. К отчётам, которые нечем проверить, и не должно быть доверия. Ни у вас, ни у кого.

В кабинете стало очень тихо.

– Это ты сейчас про Особый комитет? – спросил отец.

– Я про всякий отчёт, папа́.

– Ты не виляй.

Миша поднял голову.

– И про Особый комитет тоже.

Отец смотрел на него секунд десять.

– Иди, – сказал он.

Миша дошёл до двери.

– Про полк, – сказал отец ему в спину, – я в семьдесят восьмом году понял. Мне тогда было тридцать три. Тебе тринадцать.

Он опять взялся за перо.

– Это я не в похвалу. Это я к тому, что ты меня старше, и я всё думаю, откуда.

* * *

Кривая пошла вниз на второй неделе сентября.

Не резко: сто сорок восемь, сто тридцать девять, сто десять, восемьдесят четыре. Тарусов писал осторожно и трижды на письмо оговаривался, что делать выводы рано и что осенью всегда так.

Погребения по приходским книгам шли следом с отставанием в неделю, и это было единственное, чему Миша теперь верил без оговорок.

Телеграмма из Лебедяни пришла шестнадцатого сентября, поздно вечером, и была не от Бабина, а от Тарусова, что уже само по себе значило многое.

В ЛЕБЕДЯНСКОМ ОБЪЯВЛЕНО ОФИЦИАЛЬНО ЗА ТРОЕ СУТОК СТО ДЕВЯНОСТО ТРИ БАРАКА НЕТ ИЗВЕСТИ НЕТ ВРАЧ ОДИН ПРОСЯТ ПОМОЩИ ЧЕРЕЗ ГУБЕРНАТОРА ОФИЦИАЛЬНО ПРОШУ УКАЗАНИЙ ТАРУСОВ

Глава 11

Телеграмма Тарусова пришла шестнадцатого в одиннадцатом часу вечера.

В половине двенадцатого Бремзе открыл проектную книгу и выписал ордер. В полночь Аркадий разбудил телеграфиста на гатчинской станции. В четверть первого в Рязань ушло кодовое слово Витте, и Овсянников, поднятый с постели, ответил через двадцать две минуты, что три вагона из пяти свободны и что четвёртый будет к утру.

В шесть утра со склада в Козлове грузили известь – ту самую, июньскую, по двенадцати копеек, из которой к сентябрю осталось четыреста восемьдесят пудов.

В два часа пополудни первый вагон стоял в Лебедяни.

Миша приехал третьим поездом, восемнадцатого, и первое, что увидел на лебедянском вокзале, был вагон, который никто не разгружал.

– Приказа нет, – сказал смотритель.

– От кого?

– От управы. Груз не наш, документов нет, куда принимать – неизвестно.

Он не хамил и не прятался. Он был растерян и, кажется, не спал третьи сутки: в уезде за неделю объявили четыреста с лишним, в городе закрыли базар, и никто ничего не понимал.

Миша достал книжечку.

– Фамилия. Должность полностью. Есть ли у вас предписание не разгружать?

Предписания не было. Через двадцать минут разгружали.

Дальше всё пошло так, как оно должно было идти, – и Миша впервые за четыре месяца увидел это целиком, от начала до конца, не в телеграммах, а глазами.

Известь развезли по семи волостям на подводах, нанятых Кузьмой за наличные у мужиков, потому что земские подводы были расписаны на неделю вперёд. Тарусов с двумя фельдшерами поставил в Троекурове барак – не барак, а пустую школу, вычищенную за сутки, с полами, вымытыми раствором, и с отхожим, вырытым в двадцати саженях, как он велел рыть в Козлове в июле.

Кузьма поставил три кухни: две в сёлах, одну при станции, для тех, кто идёт мимо. У станционной с первого же дня стояли две очереди, и та, что за кипятком, была длиннее.

Реутов привёз из Козлова наборную кассу и печатал лебедянский лист у Ремизова, а возил его туда и обратно почтовым, теряя сутки, и ругался так, что Прохор дважды выходил из комнаты.

В листе с четвёртого номера появилась строка, которой раньше не было: сколько людей в каждой волости обучено кипятить, отделять и поить солёным, и как их зовут.

Их звали по именам. Бабы с рублём в месяц. К октябрю их было сто девять.

– Работает? – спросил Миша у Тарусова на пятый день.

– Работает, – сказал Тарусов. – Не спрашивайте, насколько. Я не знаю.

– А приблизительно?

– Приблизительно – везут раньше. – Он потёр глаза. – В июле везли на четвёртые сутки. Сейчас на вторые. Больше я вам ничего не скажу, потому что дальше начну врать себе.

Один случай Миша прошёл целиком, от начала до конца, потому что хотел увидеть, где цепь рвётся.

Началось это в Троекурове, в среду, часов около шести утра.

У Пелагеи Кульковой, тридцати восьми лет, слегла старшая девка, четырнадцати. Пелагея никуда не побежала. Она сделала то, что делают всегда: положила девку на печь, дала кислого молока и стала ждать, потому что живот у людей болит постоянно и от этого не умирают.

К десяти пришла соседка Настасья Дёмина.

Настасья была из тех ста девяти. Она получала рубль в месяц, у неё дома стояла жестянка с солью и содой, кружка с меткой и лист с тремя рисунками, потому что читала она плохо. Ей объяснили три вещи, и она их выучила намертво, как выучивают молитву: отделить, поить солёным, послать за фельдшером.

Она послала мальчишку.

Мальчишка добежал до школы, где сидел фельдшер Ковригин, за две версты, и Ковригин приехал к двенадцати – не потому, что был расторопнее прочих, а потому, что ему с августа платили девять рублей в месяц отдельно, за то, что его можно найти. Он ничего за этот приезд не получал сверху. Он получал за то, что был дома.

К часу девка уже пила солёное с ложки, потому что Настасья начала поить, не дожидаясь.

Подводу Ковригин взял у Кулькова соседа, и это был единственный кусок цепи, который держался ни на чём: не согласился бы сосед – искали бы до вечера. Довезли к четырём. От Троекурова до школы, где стоял барак, семь вёрст.

Вливать начали в половине пятого – солью, содой и кипячёной водой, аппаратом, который стоил четыре рубля и был куплен в Москве в августе по требованию усманского врача.

Девка выжила.

В тот же день, в трёх верстах, в Волотове, умер мужик сорока лет. Он слёг в понедельник и пролежал дома трое суток, потому что в Волотове обученной бабы не было: назначенная в июле померла в августе, а вторую не выбрали, потому что староста был в отъезде и никак не собирался сход.

Разница между этими двумя людьми составляла двое суток и один рубль в месяц.

Миша записал обоих в книжечку и потом два года не мог отделаться от волотовского старосты, которого никогда не видел.

Гурьев умер двадцать шестого сентября.

Он заболел в ночь на двадцать третье, в Троекурове, куда его перевели из Козлова, потому что там было хуже и потому что он сам попросился. Тарусов вливал ему солёный раствор двое суток. На третьи стало лучше. На четвёртые он умер от сердца, как это бывает у тех, кто уже выкарабкался.

Ему было двадцать два года, он служил второй год, и он единственный в этой истории ни разу не был назван по имени в бумагах, потому что фельдшеров в ведомостях пишут по фамилии.

Телеграмму принёс Бабин.

– Ваше высочество, – сказал он и остановился. – Гурьев.

Миша дочитал бланк до конца, хотя всё понял с первой строки.

– Осип Данилович пишет, что положили в Троекурове, у ограды, – сказал Бабин. – И что отпевали, как по нашему порядку.

– Хорошо.

Он посидел.

– Никанор Степанович. В лист его – как всех.

Бабин поднял голову.

– То есть?

– Строкой, – сказал Миша. – Имя, число, где заболел, где погребён. В том же столбце, в том же порядке. Без отдельного места и без слов.

– Ваше высочество, он же наш.

– Он поэтому и в том же столбце, – сказал Миша.

Он дописал что-то в книжечке, закрыл её и долго не мог вспомнить, что именно записал.

Строка вышла в шестом номере, между Гурьевым Фёдором из Волотова, шести лет, и Гущиным Иваном из Стаева, сорока одного года.

* * *

Толстой приехал третьего октября.

Он приехал сам, на телеге, с мужиком, в тулупе поверх блузы, и на кухне при станции его сначала приняли за подводчика и велели ждать в стороне.

Миша узнал его через окно и минуты полторы просто стоял.

Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.

– Мне сказали, у вас тут кипятком поят, – сказал Толстой, когда его наконец ввели. – За хлеб. Это кто придумал?

– Кузьма Липатович, – сказал Миша.

– А кто велел придумать?

– Я.

Толстой посмотрел на него из-под бровей.

Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.

– Хорошо придумано, – сказал Толстой. – Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.

Он сел, не спрашивая.

– Лист ваш я читал.

– И как?

– Лист хороший, – сказал Толстой. – Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?

– Я.

– И граф ваш не отговаривал?

– Отговаривал письменно, дважды.

Толстой засмеялся коротко и невесело.

– Ну, значит, вы человек.

Он помолчал.

– А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.

– Говорите.

– Кого вы кормите? – спросил Толстой.

– Голодных.

– Отчего они голодные?

Миша не ответил.

– Оттого, что неурожай, – сказал Толстой. – Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?

Он положил обе руки на колени.

– Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.

Он смотрел прямо.

– Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.

Миша молчал довольно долго.

– Да, – сказал он.

Толстой поднял брови.

– Да?

– Вы правы, – сказал Миша. – Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.

– И что же?

– И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.

– А когда вам будет тридцать?

– Не знаю, – сказал Миша. – Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.

– Вот, – сказал Толстой. – Вот тут вы и попались.

Он подался вперёд.

– Так и говорят все. Всегда. «Сейчас надо кормить, а причины потом». И потом не бывает никогда, потому что кормить надо всегда. И выходит, что ваша каша не лечит болезнь, а помогает ей длиться. Вы делаете её терпимой. Пока люди мрут молча, есть надежда, что кто-нибудь опомнится. А как только их накормили наполовину – всё, дальше можно так сто лет.

– Это довод против всякой помощи вообще.

– Против всякой помощи от власти, – сказал Толстой. – Я тоже кормлю. Только я не прошу считать мои столовые доказательством, что всё устроено правильно. А про ваши напишут именно так, и вы это знаете.

– Уже написали, – сказал Миша. – В августе. Только наоборот.

Он придвинул табурет и сел напротив.

– Лев Николаевич, позвольте я тоже скажу неприятное.

– Извольте.

– Вы говорите, что помощь от власти – зло, потому что власть – насилие. Хорошо. Уберём власть из уезда. Сегодня. Кто останется?

– Люди, – сказал Толстой.

– Останется лебедянский исправник, – сказал Миша. – Он никуда не денется, он тут живёт. Останется волостной писарь, который составляет списки. Останется маклер по хлебной части, который в августе заплатил двадцать пять рублей за газетную заметку. Они не уйдут вместе с властью, Лев Николаевич. Они и есть то, что останется, когда всякий приличный человек уйдёт, чтобы не пачкаться.

– Вы предлагаете пачкаться.

– Я предлагаю не отдавать им уезд, – сказал Миша. – Отказ от власти не уничтожает власть. Он её дарит. И дарит всегда худшим, потому что лучшие уже отказались.

Толстой смотрел на него молча.

– Сколько вам лет? – спросил он.

– Тринадцать.

– Скверно, – сказал Толстой, и Миша чуть не рассмеялся, потому что то же самое, тем же словом, в июне сказал Витте.

Старик встал и подошёл к окну.

– Я вам не отвечу, – сказал он. – Не потому, что нечего. А потому, что мы с вами будем говорить до вечера и оба останемся при своём, и это будет самый бесполезный вечер в моей жизни, а у меня в Бегичевке двести пудов не развезены.

Он обернулся.

– Одно скажу. Вы мне сейчас всё сказали складно, и я даже поверил на минуту. А через двадцать лет вы будете говорить то же самое, только уже про то, зачем кого-то повесили. И тоже складно.

– Возможно, – сказал Миша.

– И вы даже не спорите.

– Не спорю. Я боюсь того же самого.

Толстой постоял.

– У вас фельдшер помер, – сказал он вдруг. – Мне сказали.

– Гурьев. Двадцать два года.

– Вы его в лист поставили строкой, как всех.

– Да.

– Вот за это, – сказал Толстой, – я вам многое прощу.

Он пошёл к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь:

– А кипяток за хлеб – правда хорошо. Я у себя заведу.

Ордынцев всё это время сидел в углу и не сказал ни слова.

– Я доложу дословно, – сказал он, когда телега ушла. – Всё, включая выкупные платежи.

– Дословно?

– Дословно, – сказал граф. – Дословно вас и спасёт. Потому что дословно выходит, что вы ему не поддались.

Он собрал перчатки.

– Пересказ бы вас погубил. Пересказывать буду не я.

* * *

Отец слушал доклад двадцать минут и ни разу не перебил.

Миша докладывал по бумаге, потому что боялся сбиться, и в бумаге не было ни одного прилагательного.

За четыре месяца в Козловском уезде записано две тысячи девятьсот сорок больных. Умерло тысяча десять. Из тех, кого доставили в первые сутки от начала болезни, выжило шестьдесят три из ста. Из тех, кого доставили на третьи и позже, – девятнадцать.

Погребений сверх обыкновенного за пять предшествовавших лет: в Козловском уезде тысяча сто восемьдесят. В Лебедянском, где вдвое меньше людей, – тысяча четыреста сорок.

Издержано семьдесят одна тысяча четыреста рублей, из них двадцать восемь тысяч по подписке, десять личных денег государыни, остальное – доходы Попечительства и остатки первого транша.

– Победы над холерой нет, – сказал Миша. – Холера прошла по уезду и уйдёт сама, как уходит всегда, в ноябре. Я не могу сказать, скольких мы спасли.

– А приблизительно?

– Приблизительно – разница между шестьюдесятью тремя и девятнадцатью, – сказал Миша. – Всё, что мы делали, сводится к одному: людей стали привозить раньше. Не потому, что мы лечим лучше. Мы не лечим лучше. Потому что перестали прятать.

– А перестали отчего?

– Оттого, что в листке напечатано, сколько вышло живыми, – сказал Миша. – Это единственное, что мы сделали такого, чего до нас не делали. Всё остальное – известь, кухни, вагоны – умели и без меня.

Отец молчал.

– Матвей Карлович вывел, во что обошёлся один человек, – прибавил Миша. – Я велел ему этого вслух не говорить.

– А он?

– А он сказал, что запишет. Что через сто лет кто-нибудь спросит, во что это обошлось, и надо, чтобы ответили.

Отец встал.

Он прошёл по кабинету, вернулся, остановился рядом и положил Мише руку на плечо.

Он ничего не сказал. Рука была тяжёлая, и он подержал её дольше, чем нужно, и убрал.

– Про Толстого, – сказал он, отходя.

– Мне доложили дословно?

– Дословно. – Отец сел. – Ордынцев твой два часа читал, я думал, помру. Он даже про подводы вставил.

Он побарабанил пальцами.

– Мне советуют его выслать. Давно советуют. – Он поморщился. – Не буду. Мне только мученика недоставало.

– Он сказал про выкупные платежи…

– Я слышал, что он сказал, – оборвал отец. – И про сентябрь, и про полтину, и про рубль сорок. Это не он придумал, это в министерстве финансов лежит с восемьдесят шестого года, и я это читал, и Вышнеградский читал, и все читали.

– И?

– И ничего, – сказал отец. – Отменишь взыскание в сентябре – не соберёшь вовсе. Соберёшь весной – не будет чем платить проценты по займам осенью. Это не злодейство, Миша. Это узел. Он развязывается лет за двадцать, и не мною.

Он придвинул папку.

– Теперь дело.

В папке было четыре листа.

Территория Попечительства расширялась: Козловский, Лебедянский, Усманский и Данковский уезды. Учреждалась постоянная канцелярия – шесть штатных мест, помещение, содержание из казны.

И третий лист, из-за которого Миша не спал потом всю ночь.

Попечительство получало право обращаться за сведениями непосредственно к земским управам тех уездов, которые изъявят на то согласие. Не ко всем. Только к тем, кто согласится сам.

– Почему добровольно? – спросил Миша.

– Потому что Ордынцев настоял, – сказал отец. – Он написал целую записку. Говорит, если приказать всем, тебе будут отвечать все и врать все. А если добровольно, то согласятся сперва трое, и эти трое будут отвечать честно, потому что сами просились.

Миша перечитал строку.

Это было лучше того, что он просил. Это было гораздо лучше, и придумал это человек, который дважды письменно возражал против его листка.

– Он мне это в глаза не скажет, – сказал отец. – Не вздумай благодарить, обидится.

* * *

За ужином было шумно.

Ксения рассказывала про Данию, Ольга спорила про Кавказа, который вырос и стал наглым, мама́ разливала чай. Николай приехал из Красного Села и был в отличном настроении.

Миша сидел и ел, и в третий раз за вечер ловил себя на том, что просто сидит и ест.

– Мишкин, – сказала Ольга через стол.

– Что?

– Ты холеру победил?

– Нет.

– А почему тогда приехал?

– Потому что она сама кончается в ноябре.

Ольга задумалась.

– А до десерта успел бы?

– Оля, – сказала мама́.

– Что «Оля»? Я спрашиваю.

– Не успел бы, – сказал Миша. – Она к десерту не поспевает.

Ксения фыркнула. Отец, не поднимая головы от тарелки, сказал, что если кто-нибудь ещё раз произнесёт за столом слово «холера», он отправит всех спать без сладкого, включая государыню.

Письмо от Георгия лежало у Миши в комнате, нераспечатанное, с трёх часов.

Он вскрыл его уже ночью.

Георгий писал, что в Абастумане выпал первый снег, что доктор его новый глупее прежнего, но веселее, и что бумагу с графами он заполнил вторично, за осень, и отослал куда велено.

«Мишка, я тебе одно скажу. Ты там, я знаю, всё лето воевал с холерой, и мне про тебя писали и мама́, и Ксения, и даже Ники один раз.

А я вот сижу тут третий год и никакой холеры не вижу, и мне ничего не грозит, и от этого мне хуже, чем тебе.

Ты не думай, я не жалуюсь. Я к тому, что если тебе понадобится куда-нибудь послать человека, которого не жалко, – ты помни, что у тебя такой есть».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю