Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"
Автор книги: Виктор Туманов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
– Так.
– А кто её составил? Лебедянский уездный исправник и лебедянский земский врач. Стало быть, вы публично объявите, что исправник и врач соседнего уезда лгут. Доказательств у вас нет.
– Будут.
– Приходские книги? – Ордынцев поморщился. – Их вам дадут даром, по знакомству, дьячок свояку. В газете это называется «сведения из частных источников», а в присутствии – никак не называется.
Он подался вперёд.
– И самое главное. Вы не поссоритесь с исправником. Вы поссоритесь с губернатором, потому что исправник его человек. А губернатор – единственный, кто отвечает вам на отношения по той форме, которую я вам в мае написал.
Миша молчал.
– Я вам предлагаю простую вещь, – сказал Ордынцев мягче. – Ничего не печатайте. Через месяц об этой заметке никто не вспомнит.
– Через месяц об этой заметке будут помнить в двенадцати волостях, – сказал Реутов от окна.
Граф повернул голову.
– Простите?
– Её уже перепечатали в «Тамбовских ведомостях», – сказал Реутов. – Позавчера. Целиком.
Он отошёл от окна.
– Ваше сиятельство, вы про Петербург рассуждаете верно, а я про уезд скажу. У нас на воротах склада висит наш лист, где написано сто сорок восемь. И рядом теперь ляжет газета, где написано одиннадцать. И читать их будут вслух, обе. И через неделю вся волость будет знать, что великий князь морит, а в Лебедяни не морят.
– Это нелепость.
– Это то, что скажут, – сказал Реутов.
Ордынцев долго молчал.
– Тогда, – сказал он, – тем более не следует признавать, что ваш прежний счёт был плох. Это будет уже не оправдание, а признание.
– Наоборот, – сказал Реутов.
– Извольте объяснить.
– Извольте. – Реутов не сел. – Если вы напечатаете только новое число, вам не поверят, потому что оно ваше. А если вы напечатаете, что прежнее было неполное, и объясните, чего в нём не хватало, – вам поверят, потому что человек, который сам себя поправил, второй раз врать уже неудобно.
Он посмотрел на графа.
– Я, ваше сиятельство, десять лет в газетах. Читателя не убеждает правота. Читателя убеждает, когда при нём признались.
* * *
Номер вышел двадцать девятого августа и был вдвое толще обыкновенного.
На первой стороне, крупно, стояло: «О том, как мы считаем, и почему прежде считали хуже».
Дальше шло по порядку.
Что до первого августа больным считался только тот, кого привезли в барак, и что это было неправильно, потому что таких – треть.
Что со второго августа считается всякий, кого записал фельдшер, и что поэтому число выросло, а болезнь тут ни при чём.
Что из ста сорока восьми двадцать два человека привезены из волостей Лебедянского уезда, и их выхаживают, и будут выхаживать дальше, и записаны они у нас, потому что лечатся у нас.
Что тридцать один человек – это настоящий рост, и что его никак не объяснить счётом, и что скрывать это не станут.
И что граница между лёгкой холерой и тяжёлым расстройством – дело врачебной совести, и что Осип Данилович Тарусов относит к холере более широкий круг случаев, чем принято, и что если бы он считал уже, число было бы меньше, а больные те же самые.
А на второй стороне была таблица в две колонки.
Слева – по неделям, с двадцать шестого июня, погребения по приходским книгам Козловского уезда. Справа – то же самое по приходским книгам четырёх волостей Лебедянского. И под каждой колонкой – среднее за те же недели за пять предшествовавших лет.
По Козловскому за последнюю неделю: пятьдесят один против двадцати двух обыкновенных.
По четырём волостям Лебедянского: семьдесят четыре против двадцати шести.
Ни строки вывода. Ни одного прилагательного. Никаких фамилий.
– Тут даже слова «холера» нет, – сказал Реутов, оглядывая полосу с удовольствием мастера. – Ни одного обвинения. Пусть попробуют опровергнуть.
Отец вызвал его через четыре дня.
Он был не в духе, и Миша понял это ещё в приёмной, по тому, как оттуда выходили.
– Опять шумишь, – сказал отец.
– Опять, папа́.
– Мне Ордынцев записку подал. Вторую за месяц. Он у меня скоро в писатели выйдет. – Отец бросил перо. – Толком объясни. Коротко.
Миша объяснил коротко.
– У меня в уезде за неделю заболело сто сорок восемь. У соседа одиннадцать. Разницу читают так, что у меня плохо, а у соседа хорошо.
– А на деле?
– На деле у соседа за ту же неделю похоронили семьдесят четыре человека при обыкновенных двадцати шести. У меня пятьдесят один при двадцати двух.
Отец сидел неподвижно.
– То есть у него мрут больше.
– Больше, папа́. В его четырёх волостях больше, чем в моём уезде целиком.
– А в бумаге одиннадцать.
– В бумаге одиннадцать.
Отец встал.
Он прошёл к окну, постоял и заговорил, глядя во двор.
– Был у нас в бригаде командир полка, – сказал он. – Фамилию не назову, он давно помер. Дивная была отчётность. Больных в лазарете три человека, и то по глазам. Начальство не нарадуется, ставят в пример.
Он повернулся.
– А потом смотр. И выходит полк, и я вижу, что четверти нет, а которые вышли – половина на ногах не стоит. Он их в лазарет не клал. Он их по ротам держал, чтобы в ведомость не попали.
– И что с ним было?
– Ничего, – сказал отец. – Через год ушёл с повышением. Отчётность-то была лучшая в округе.
Он вернулся и сел.
– Ты это и хотел мне сказать?
– Да, папа́.
– Так сказал бы сразу, а не про приходские книги.
Миша помолчал.
– Если наградить за малое число больных, – сказал он, – первым делом перестанут считать больных.
Отец посмотрел на него.
– А если наказать за большое?
– То же самое, только быстрее.
– Значит, ни хвалить, ни наказывать?
– Значит, хвалить и наказывать не за число, – сказал Миша. – А за то, сходится ли оно с тем, что можно проверить помимо тебя.
Отец потёр бороду.
– Ордынцев твой пишет, что ты подрываешь доверие к отчётам вообще.
– Он прав.
– Прав?
– Прав, – сказал Миша. – Я его подрываю. К отчётам, которые нечем проверить, и не должно быть доверия. Ни у вас, ни у кого.
В кабинете стало очень тихо.
– Это ты сейчас про Особый комитет? – спросил отец.
– Я про всякий отчёт, папа́.
– Ты не виляй.
Миша поднял голову.
– И про Особый комитет тоже.
Отец смотрел на него секунд десять.
– Иди, – сказал он.
Миша дошёл до двери.
– Про полк, – сказал отец ему в спину, – я в семьдесят восьмом году понял. Мне тогда было тридцать три. Тебе тринадцать.
Он опять взялся за перо.
– Это я не в похвалу. Это я к тому, что ты меня старше, и я всё думаю, откуда.
* * *
Кривая пошла вниз на второй неделе сентября.
Не резко: сто сорок восемь, сто тридцать девять, сто десять, восемьдесят четыре. Тарусов писал осторожно и трижды на письмо оговаривался, что делать выводы рано и что осенью всегда так.
Погребения по приходским книгам шли следом с отставанием в неделю, и это было единственное, чему Миша теперь верил без оговорок.
Телеграмма из Лебедяни пришла шестнадцатого сентября, поздно вечером, и была не от Бабина, а от Тарусова, что уже само по себе значило многое.
В ЛЕБЕДЯНСКОМ ОБЪЯВЛЕНО ОФИЦИАЛЬНО ЗА ТРОЕ СУТОК СТО ДЕВЯНОСТО ТРИ БАРАКА НЕТ ИЗВЕСТИ НЕТ ВРАЧ ОДИН ПРОСЯТ ПОМОЩИ ЧЕРЕЗ ГУБЕРНАТОРА ОФИЦИАЛЬНО ПРОШУ УКАЗАНИЙ ТАРУСОВ
Глава 11
Телеграмма Тарусова пришла шестнадцатого в одиннадцатом часу вечера.
В половине двенадцатого Бремзе открыл проектную книгу и выписал ордер. В полночь Аркадий разбудил телеграфиста на гатчинской станции. В четверть первого в Рязань ушло кодовое слово Витте, и Овсянников, поднятый с постели, ответил через двадцать две минуты, что три вагона из пяти свободны и что четвёртый будет к утру.
В шесть утра со склада в Козлове грузили известь – ту самую, июньскую, по двенадцати копеек, из которой к сентябрю осталось четыреста восемьдесят пудов.
В два часа пополудни первый вагон стоял в Лебедяни.
Миша приехал третьим поездом, восемнадцатого, и первое, что увидел на лебедянском вокзале, был вагон, который никто не разгружал.
– Приказа нет, – сказал смотритель.
– От кого?
– От управы. Груз не наш, документов нет, куда принимать – неизвестно.
Он не хамил и не прятался. Он был растерян и, кажется, не спал третьи сутки: в уезде за неделю объявили четыреста с лишним, в городе закрыли базар, и никто ничего не понимал.
Миша достал книжечку.
– Фамилия. Должность полностью. Есть ли у вас предписание не разгружать?
Предписания не было. Через двадцать минут разгружали.
Дальше всё пошло так, как оно должно было идти, – и Миша впервые за четыре месяца увидел это целиком, от начала до конца, не в телеграммах, а глазами.
Известь развезли по семи волостям на подводах, нанятых Кузьмой за наличные у мужиков, потому что земские подводы были расписаны на неделю вперёд. Тарусов с двумя фельдшерами поставил в Троекурове барак – не барак, а пустую школу, вычищенную за сутки, с полами, вымытыми раствором, и с отхожим, вырытым в двадцати саженях, как он велел рыть в Козлове в июле.
Кузьма поставил три кухни: две в сёлах, одну при станции, для тех, кто идёт мимо. У станционной с первого же дня стояли две очереди, и та, что за кипятком, была длиннее.
Реутов привёз из Козлова наборную кассу и печатал лебедянский лист у Ремизова, а возил его туда и обратно почтовым, теряя сутки, и ругался так, что Прохор дважды выходил из комнаты.
В листе с четвёртого номера появилась строка, которой раньше не было: сколько людей в каждой волости обучено кипятить, отделять и поить солёным, и как их зовут.
Их звали по именам. Бабы с рублём в месяц. К октябрю их было сто девять.
– Работает? – спросил Миша у Тарусова на пятый день.
– Работает, – сказал Тарусов. – Не спрашивайте, насколько. Я не знаю.
– А приблизительно?
– Приблизительно – везут раньше. – Он потёр глаза. – В июле везли на четвёртые сутки. Сейчас на вторые. Больше я вам ничего не скажу, потому что дальше начну врать себе.
Один случай Миша прошёл целиком, от начала до конца, потому что хотел увидеть, где цепь рвётся.
Началось это в Троекурове, в среду, часов около шести утра.
У Пелагеи Кульковой, тридцати восьми лет, слегла старшая девка, четырнадцати. Пелагея никуда не побежала. Она сделала то, что делают всегда: положила девку на печь, дала кислого молока и стала ждать, потому что живот у людей болит постоянно и от этого не умирают.
К десяти пришла соседка Настасья Дёмина.
Настасья была из тех ста девяти. Она получала рубль в месяц, у неё дома стояла жестянка с солью и содой, кружка с меткой и лист с тремя рисунками, потому что читала она плохо. Ей объяснили три вещи, и она их выучила намертво, как выучивают молитву: отделить, поить солёным, послать за фельдшером.
Она послала мальчишку.
Мальчишка добежал до школы, где сидел фельдшер Ковригин, за две версты, и Ковригин приехал к двенадцати – не потому, что был расторопнее прочих, а потому, что ему с августа платили девять рублей в месяц отдельно, за то, что его можно найти. Он ничего за этот приезд не получал сверху. Он получал за то, что был дома.
К часу девка уже пила солёное с ложки, потому что Настасья начала поить, не дожидаясь.
Подводу Ковригин взял у Кулькова соседа, и это был единственный кусок цепи, который держался ни на чём: не согласился бы сосед – искали бы до вечера. Довезли к четырём. От Троекурова до школы, где стоял барак, семь вёрст.
Вливать начали в половине пятого – солью, содой и кипячёной водой, аппаратом, который стоил четыре рубля и был куплен в Москве в августе по требованию усманского врача.
Девка выжила.
В тот же день, в трёх верстах, в Волотове, умер мужик сорока лет. Он слёг в понедельник и пролежал дома трое суток, потому что в Волотове обученной бабы не было: назначенная в июле померла в августе, а вторую не выбрали, потому что староста был в отъезде и никак не собирался сход.
Разница между этими двумя людьми составляла двое суток и один рубль в месяц.
Миша записал обоих в книжечку и потом два года не мог отделаться от волотовского старосты, которого никогда не видел.
Гурьев умер двадцать шестого сентября.
Он заболел в ночь на двадцать третье, в Троекурове, куда его перевели из Козлова, потому что там было хуже и потому что он сам попросился. Тарусов вливал ему солёный раствор двое суток. На третьи стало лучше. На четвёртые он умер от сердца, как это бывает у тех, кто уже выкарабкался.
Ему было двадцать два года, он служил второй год, и он единственный в этой истории ни разу не был назван по имени в бумагах, потому что фельдшеров в ведомостях пишут по фамилии.
Телеграмму принёс Бабин.
– Ваше высочество, – сказал он и остановился. – Гурьев.
Миша дочитал бланк до конца, хотя всё понял с первой строки.
– Осип Данилович пишет, что положили в Троекурове, у ограды, – сказал Бабин. – И что отпевали, как по нашему порядку.
– Хорошо.
Он посидел.
– Никанор Степанович. В лист его – как всех.
Бабин поднял голову.
– То есть?
– Строкой, – сказал Миша. – Имя, число, где заболел, где погребён. В том же столбце, в том же порядке. Без отдельного места и без слов.
– Ваше высочество, он же наш.
– Он поэтому и в том же столбце, – сказал Миша.
Он дописал что-то в книжечке, закрыл её и долго не мог вспомнить, что именно записал.
Строка вышла в шестом номере, между Гурьевым Фёдором из Волотова, шести лет, и Гущиным Иваном из Стаева, сорока одного года.
* * *
Толстой приехал третьего октября.
Он приехал сам, на телеге, с мужиком, в тулупе поверх блузы, и на кухне при станции его сначала приняли за подводчика и велели ждать в стороне.
Миша узнал его через окно и минуты полторы просто стоял.
Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.
– Мне сказали, у вас тут кипятком поят, – сказал Толстой, когда его наконец ввели. – За хлеб. Это кто придумал?
– Кузьма Липатович, – сказал Миша.
– А кто велел придумать?
– Я.
Толстой посмотрел на него из-под бровей.
Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.
– Хорошо придумано, – сказал Толстой. – Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.
Он сел, не спрашивая.
– Лист ваш я читал.
– И как?
– Лист хороший, – сказал Толстой. – Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?
– Я.
– И граф ваш не отговаривал?
– Отговаривал письменно, дважды.
Толстой засмеялся коротко и невесело.
– Ну, значит, вы человек.
Он помолчал.
– А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.
– Говорите.
– Кого вы кормите? – спросил Толстой.
– Голодных.
– Отчего они голодные?
Миша не ответил.
– Оттого, что неурожай, – сказал Толстой. – Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?
Он положил обе руки на колени.
– Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.
Он смотрел прямо.
– Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.
Миша молчал довольно долго.
– Да, – сказал он.
Толстой поднял брови.
– Да?
– Вы правы, – сказал Миша. – Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.
– И что же?
– И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.
– А когда вам будет тридцать?
– Не знаю, – сказал Миша. – Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.
– Вот, – сказал Толстой. – Вот тут вы и попались.
Он подался вперёд.
– Так и говорят все. Всегда. «Сейчас надо кормить, а причины потом». И потом не бывает никогда, потому что кормить надо всегда. И выходит, что ваша каша не лечит болезнь, а помогает ей длиться. Вы делаете её терпимой. Пока люди мрут молча, есть надежда, что кто-нибудь опомнится. А как только их накормили наполовину – всё, дальше можно так сто лет.
– Это довод против всякой помощи вообще.
– Против всякой помощи от власти, – сказал Толстой. – Я тоже кормлю. Только я не прошу считать мои столовые доказательством, что всё устроено правильно. А про ваши напишут именно так, и вы это знаете.
– Уже написали, – сказал Миша. – В августе. Только наоборот.
Он придвинул табурет и сел напротив.
– Лев Николаевич, позвольте я тоже скажу неприятное.
– Извольте.
– Вы говорите, что помощь от власти – зло, потому что власть – насилие. Хорошо. Уберём власть из уезда. Сегодня. Кто останется?
– Люди, – сказал Толстой.
– Останется лебедянский исправник, – сказал Миша. – Он никуда не денется, он тут живёт. Останется волостной писарь, который составляет списки. Останется маклер по хлебной части, который в августе заплатил двадцать пять рублей за газетную заметку. Они не уйдут вместе с властью, Лев Николаевич. Они и есть то, что останется, когда всякий приличный человек уйдёт, чтобы не пачкаться.
– Вы предлагаете пачкаться.
– Я предлагаю не отдавать им уезд, – сказал Миша. – Отказ от власти не уничтожает власть. Он её дарит. И дарит всегда худшим, потому что лучшие уже отказались.
Толстой смотрел на него молча.
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Тринадцать.
– Скверно, – сказал Толстой, и Миша чуть не рассмеялся, потому что то же самое, тем же словом, в июне сказал Витте.
Старик встал и подошёл к окну.
– Я вам не отвечу, – сказал он. – Не потому, что нечего. А потому, что мы с вами будем говорить до вечера и оба останемся при своём, и это будет самый бесполезный вечер в моей жизни, а у меня в Бегичевке двести пудов не развезены.
Он обернулся.
– Одно скажу. Вы мне сейчас всё сказали складно, и я даже поверил на минуту. А через двадцать лет вы будете говорить то же самое, только уже про то, зачем кого-то повесили. И тоже складно.
– Возможно, – сказал Миша.
– И вы даже не спорите.
– Не спорю. Я боюсь того же самого.
Толстой постоял.
– У вас фельдшер помер, – сказал он вдруг. – Мне сказали.
– Гурьев. Двадцать два года.
– Вы его в лист поставили строкой, как всех.
– Да.
– Вот за это, – сказал Толстой, – я вам многое прощу.
Он пошёл к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь:
– А кипяток за хлеб – правда хорошо. Я у себя заведу.
Ордынцев всё это время сидел в углу и не сказал ни слова.
– Я доложу дословно, – сказал он, когда телега ушла. – Всё, включая выкупные платежи.
– Дословно?
– Дословно, – сказал граф. – Дословно вас и спасёт. Потому что дословно выходит, что вы ему не поддались.
Он собрал перчатки.
– Пересказ бы вас погубил. Пересказывать буду не я.
* * *
Отец слушал доклад двадцать минут и ни разу не перебил.
Миша докладывал по бумаге, потому что боялся сбиться, и в бумаге не было ни одного прилагательного.
За четыре месяца в Козловском уезде записано две тысячи девятьсот сорок больных. Умерло тысяча десять. Из тех, кого доставили в первые сутки от начала болезни, выжило шестьдесят три из ста. Из тех, кого доставили на третьи и позже, – девятнадцать.
Погребений сверх обыкновенного за пять предшествовавших лет: в Козловском уезде тысяча сто восемьдесят. В Лебедянском, где вдвое меньше людей, – тысяча четыреста сорок.
Издержано семьдесят одна тысяча четыреста рублей, из них двадцать восемь тысяч по подписке, десять личных денег государыни, остальное – доходы Попечительства и остатки первого транша.
– Победы над холерой нет, – сказал Миша. – Холера прошла по уезду и уйдёт сама, как уходит всегда, в ноябре. Я не могу сказать, скольких мы спасли.
– А приблизительно?
– Приблизительно – разница между шестьюдесятью тремя и девятнадцатью, – сказал Миша. – Всё, что мы делали, сводится к одному: людей стали привозить раньше. Не потому, что мы лечим лучше. Мы не лечим лучше. Потому что перестали прятать.
– А перестали отчего?
– Оттого, что в листке напечатано, сколько вышло живыми, – сказал Миша. – Это единственное, что мы сделали такого, чего до нас не делали. Всё остальное – известь, кухни, вагоны – умели и без меня.
Отец молчал.
– Матвей Карлович вывел, во что обошёлся один человек, – прибавил Миша. – Я велел ему этого вслух не говорить.
– А он?
– А он сказал, что запишет. Что через сто лет кто-нибудь спросит, во что это обошлось, и надо, чтобы ответили.
Отец встал.
Он прошёл по кабинету, вернулся, остановился рядом и положил Мише руку на плечо.
Он ничего не сказал. Рука была тяжёлая, и он подержал её дольше, чем нужно, и убрал.
– Про Толстого, – сказал он, отходя.
– Мне доложили дословно?
– Дословно. – Отец сел. – Ордынцев твой два часа читал, я думал, помру. Он даже про подводы вставил.
Он побарабанил пальцами.
– Мне советуют его выслать. Давно советуют. – Он поморщился. – Не буду. Мне только мученика недоставало.
– Он сказал про выкупные платежи…
– Я слышал, что он сказал, – оборвал отец. – И про сентябрь, и про полтину, и про рубль сорок. Это не он придумал, это в министерстве финансов лежит с восемьдесят шестого года, и я это читал, и Вышнеградский читал, и все читали.
– И?
– И ничего, – сказал отец. – Отменишь взыскание в сентябре – не соберёшь вовсе. Соберёшь весной – не будет чем платить проценты по займам осенью. Это не злодейство, Миша. Это узел. Он развязывается лет за двадцать, и не мною.
Он придвинул папку.
– Теперь дело.
В папке было четыре листа.
Территория Попечительства расширялась: Козловский, Лебедянский, Усманский и Данковский уезды. Учреждалась постоянная канцелярия – шесть штатных мест, помещение, содержание из казны.
И третий лист, из-за которого Миша не спал потом всю ночь.
Попечительство получало право обращаться за сведениями непосредственно к земским управам тех уездов, которые изъявят на то согласие. Не ко всем. Только к тем, кто согласится сам.
– Почему добровольно? – спросил Миша.
– Потому что Ордынцев настоял, – сказал отец. – Он написал целую записку. Говорит, если приказать всем, тебе будут отвечать все и врать все. А если добровольно, то согласятся сперва трое, и эти трое будут отвечать честно, потому что сами просились.
Миша перечитал строку.
Это было лучше того, что он просил. Это было гораздо лучше, и придумал это человек, который дважды письменно возражал против его листка.
– Он мне это в глаза не скажет, – сказал отец. – Не вздумай благодарить, обидится.
* * *
За ужином было шумно.
Ксения рассказывала про Данию, Ольга спорила про Кавказа, который вырос и стал наглым, мама́ разливала чай. Николай приехал из Красного Села и был в отличном настроении.
Миша сидел и ел, и в третий раз за вечер ловил себя на том, что просто сидит и ест.
– Мишкин, – сказала Ольга через стол.
– Что?
– Ты холеру победил?
– Нет.
– А почему тогда приехал?
– Потому что она сама кончается в ноябре.
Ольга задумалась.
– А до десерта успел бы?
– Оля, – сказала мама́.
– Что «Оля»? Я спрашиваю.
– Не успел бы, – сказал Миша. – Она к десерту не поспевает.
Ксения фыркнула. Отец, не поднимая головы от тарелки, сказал, что если кто-нибудь ещё раз произнесёт за столом слово «холера», он отправит всех спать без сладкого, включая государыню.
Письмо от Георгия лежало у Миши в комнате, нераспечатанное, с трёх часов.
Он вскрыл его уже ночью.
Георгий писал, что в Абастумане выпал первый снег, что доктор его новый глупее прежнего, но веселее, и что бумагу с графами он заполнил вторично, за осень, и отослал куда велено.
«Мишка, я тебе одно скажу. Ты там, я знаю, всё лето воевал с холерой, и мне про тебя писали и мама́, и Ксения, и даже Ники один раз.
А я вот сижу тут третий год и никакой холеры не вижу, и мне ничего не грозит, и от этого мне хуже, чем тебе.
Ты не думай, я не жалуюсь. Я к тому, что если тебе понадобится куда-нибудь послать человека, которого не жалко, – ты помни, что у тебя такой есть».




























