444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Туманов » Мишкина Империя (СИ) » Текст книги (страница 6)
Мишкина Империя (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 06:31

Текст книги "Мишкина Империя (СИ)"


Автор книги: Виктор Туманов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Миша молчал.

– Что вы намерены ему сообщить?

– Я сообщил, – сказал Миша. – В четверг, в три часа, с перрона, прежде чем поехал к бараку.

Ордынцев поднял голову.

– Сами?

– Сам.

Граф долго молчал.

– Это единственное, что вас извиняет, – сказал он наконец. – И это вас не извиняет.

Потом он взял со стола листок и прочёл его весь, ни разу не перебив себя.

– Четвёртый пункт уберите.

– Нет.

– Ваше высочество. Вы намерены каждую неделю печатать в уезде, сколько человек умерло. Вы отдаёте себе отчёт, что через месяц это будет висеть на воротах в двенадцати волостях и что читать это станут вслух?

– Да.

– И что через два месяца в Петербурге найдётся человек, который сложит ваши цифры и выведет из них цифру по России?

– Очень на это надеюсь.

– Вы сеете панику.

– Я её собираю, – сказал Миша. – Она уже посеяна, ваше сиятельство, и посеяли её не мы. Сегодня в Сычёвке твёрдо знают, что из барака не выходит никто. Это неправда. Из семнадцати, которых привезли в первые сутки, вышло одиннадцать. Пока я этого не напечатал, спорить с ними нечем, и они будут прятать больных, и на пятый день будут умирать все, и тогда их неправда сделается правдой.

– А если из семнадцати выйдет двое? – спросил Ордынцев.

Миша ответил не сразу.

– Тогда я напечатаю, что двое.

– И вас за это съедят.

– Вероятно.

– И правильно съедят, – сказал граф. – Потому что виноваты вы будете в том, что напечатали, а не в том, что пятнадцать умерло. Это разные вины, ваше высочество. Обвинят вас в первой, и вы стерпите, потому что вторая тоже ваша.

Он положил листок.

– Своё несогласие я записываю письменно. Государю доложу отдельно.

– Ваше право.

– Моя обязанность, – сказал Ордынцев.

Ответ отца пришёл в субботу утром.

Бабин принёс бланк, положил и вышел, ничего не сказав, – впервые за всё время не извинившись.

На бланке было одно слово.

ЖДУ

Миша просидел над ним минут двадцать.

Оно могло значить, что его ждут дома. Оно могло значить, что ждут, чем это кончится. Могло значить и третье, о чём думать не хотелось.

Он сложил бланк и убрал в бумажник, где лежал рисунок Ольги про жеребёнка Кавказа, и в эту минуту во дворе загремело.

Врач из Усманского уезда приехал верхом, сделав сорок с лишним вёрст, и в контору вошёл, не сняв пыльника.

Ему было за сорок, он был мокрый, серый и говорил хрипло.

– Вы Романов?

– Я.

– Хорошо. – Он бросил на стол сложенный листок – тот самый, четверговый, из четырёхсот. – Мне это без надобности.

– Почему?

– Потому что у вас тут великий князь, весы и типография, – сказал он. – А у меня двадцать три села, один фельдшер, и он пьёт.

Он оперся о стол обеими руками.

– Мне не бумага нужна. Мне соль нужна.

– Что?

– Соль, – повторил врач. – Соль, сода и чистая вода, чтобы вливать. Оно работает, ваше высочество. Не всегда, но работает, я в позапрошлом году так двоих вытащил. Только вливать надо часами, и не мне одному, и не тем шприцем, который у меня один на уезд.

Он выпрямился.

– И третье, чего вы мне не дадите ни за какие деньги. Чтобы мне верили. Мне верить перестали в девяностом году, и вовсе не из-за холеры.

Глава 9

Отец не кричал.

Миша готовился к крику всю дорогу – двое суток, Козлов, Рязань, Москва, Петербург, – и заготовил на каждый возможный крик по ответу, и ни один не понадобился.

Отец сидел за столом, в халате, и подписывал.

– Приехал.

– Приехал, папа́.

– Сядь.

Он подписал ещё две бумаги, отложил перо и посмотрел на сына так, как смотрят на предмет, который надо оценить перед покупкой.

– Похудел.

– Немного.

– Загорел.

– Да.

Отец кивнул, будто это подтверждало какое-то его предположение.

– Ты мне телеграмму послал в четверг, – сказал он. – В три часа. До того как поехал.

– Да.

– Зачем?

Миша ответил не сразу.

– Чтобы не мочь передумать, – сказал он.

– Объясни.

– Если бы я послал вечером, я бы решал вечером. – Он смотрел на край стола. – К вечеру могло бы обойтись. Толпа могла разойтись сама, барак мог уцелеть, я мог сесть на утренний и приехать сюда, и вы бы ничего не узнали, и я бы вам ничего не сказал.

– Ты уверен, что не сказал бы?

– Нет, – сказал Миша. – Я не уверен. Поэтому и послал в три.

Отец очень долго молчал.

– Ты, стало быть, себе не веришь.

– В этом – нет.

– Ну, – сказал отец, – по крайней мере тут ты не соврал.

Он встал и прошёлся к окну, и Миша по спине его понял, что сейчас будет.

– Слушай меня. Я на тебя не сержусь за барак. Барак – дело понятное, я бы на твоём месте тоже не сел в поезд, и всякий бы не сел, и ты это знал, когда давал слово. – Отец повернулся. – В том и штука. Ты давал слово, зная, что не сдержишь.

– Я не знал.

– Знал, – сказал отец спокойно. – Не думал – а знал. Это разное, но для меня одинаковое.

Он вернулся и сел.

– Теперь так. Слова твоего я больше спрашивать не стану.

Миша поднял голову.

– Незачем, – сказал отец. – Ты его дашь, я тебе поверю, а потом окажется, что там барак, или пожар, или ещё что, и всякий раз это будет что-нибудь такое, из-за чего и я бы не уехал. Значит, спрашивать нечего.

– Папа́…

– Буду спрашивать Ордынцева, – сказал отец. – С него мне взять есть что. Он служит, у него чин, дом и две сестры, и он это понимает. А с тебя мне взять нечего, ты мой сын.

Миша сидел и чувствовал, как это входит.

Это было не наказание. Он ждал наказания и почти хотел его – запрета, домашнего ареста, отобранных денег, чего угодно, что имеет срок и кончается. Это не имело срока.

– Я понял, – сказал он.

– Ничего ты не понял, – сказал отец без всякого раздражения. – Поймёшь лет через десять. Ладно.

Он придвинул к себе следующую бумагу и вдруг спросил, не поднимая головы:

– Сколько человек в бараке помещается?

– Двенадцать. Ещё шестнадцать коек в запасе, но их ставить некуда, там сени.

– А отхожее?

– Снаружи, в двадцати саженях, с известью. Осип Данилович велел рыть новую каждые десять дней.

– Полы мыли чем?

– Раствором карболовой, слабым. Два раза в день.

Отец хмыкнул.

– Дед твой в Крыму такие бараки видел, – сказал он. – Рассказывал, что полы там мыли раз в неделю, и то по праздникам.

Он подписал бумагу.

– К матери сам пойдёшь. Сегодня.

Миша встал.

– Папа́. Мне нужно съездить в Серпуховской уезд.

– Куда?

– Московской губернии. Там есть участок, где всё то же самое, только без нас. Ни денег, ни вагонов, ни великого князя. Я хочу посмотреть, как это выглядит, когда нет меня.

Он ждал спора.

– Езжай, – сказал отец.

– Просто езжай?

– Просто езжай. – Отец не поднял головы. – Ты мне уже показал, что запреты мои ничего не стоят. Что ж мне теперь, их множить?

* * *

Мама́ не спросила ничего.

Она усадила его пить чай, велела принести варенье, которое он не любил с семи лет и которое ему по-прежнему подавали, и говорила про Ксению, про поездку в Данию, про то, что Ольга опять свалилась с лошади и что Забава хромает.

Он ждал двадцать минут.

– Мама́.

– Что, милый?

– Вы не хотите со мной говорить про Козлов.

– Не хочу, – сказала мама́.

Она поставила чашку.

– Хотя нет. Хочу одного. Расскажи мне, что ты там видел.

– Что именно?

– Всё, – сказала она. – Барак. Толпу. Как брали этих. Кто кричал. Я хочу это знать.

– Мама́, зачем?

– Затем, что ты там был, а я нет, – сказала она. – И теперь я четыре ночи не сплю и придумываю сама. То, что я придумываю, наверняка глупее того, что было. Я хочу перестать придумывать.

Он рассказал.

Он рассказал всё, стараясь не смягчать и не украшать: про баб с вёдрами, про то, что их прислали заливать известь; про швабру Гурьева; про то, как хрустнула рука; про рыжего мужика с бабьим лицом, который плакал и кричал про детей; про то, что он смотрел и не отвернулся, и что заставлять себя пришлось.

Мама́ слушала, не перебивая, сложив руки на коленях.

Когда он кончил, она долго молчала.

– Теперь я это тоже видела, – сказала она. – Спасибо.

И налила ему ещё чаю.

* * *

Про Серпуховской уезд ему сказал Тарусов, ещё в Козлове, между делом, отвечая совсем на другой вопрос.

– Хотите посмотреть, как надо? Поезжайте в Московскую губернию, в Серпуховской. Там участок держит один – двадцать пять деревень, четыре фабрики и монастырь. Жалованья не берёт.

– Фамилия?

– Чехов, – сказал Тарусов. – Тот самый, если вам это что-нибудь говорит.

Это говорило.

Миша три дня по дороге воевал сам с собой и, кажется, победил не полностью.

Он совершенно точно знал, чего делать нельзя. Нельзя говорить, что читал. Нельзя говорить, что будет читать. Нельзя ронять названий. Нельзя смотреть на человека так, как смотрят на памятник, потому что памятнику тридцать два года и он в это лето лечит понос по деревням.

И ещё одно, о чём он старался не думать: тысяча девятьсот четвёртый.

Мелихово оказалось небольшой усадьбой, довольно запущенной, с молодым садом и разрытой землёй у флигеля. Хозяина не было. Хозяин был в Крюкове, потом в Угрюмове, потом сказали – на фабрике.

Нашли его к четырём часам, в деревне, у крыльца, где он мыл руки из подвешенного рукомойника.

Он был высок, тонок, в пыльном чесучовом пиджаке, с бородкой и в пенсне, и выглядел усталым тем ровным способом, каким выглядят люди, устающие уже второй месяц подряд.

– Антон Павлович?

– Он самый. – Чехов вытер руки. – А вы, стало быть, тот самый мальчик, о котором мне писали из земской управы, что он приедет и чтобы я не пугался.

– Я приехал спросить.

– Спрашивайте. Только пойдёмте, я иду в Крюково, там баба со вчерашнего.

Они пошли по дороге.

Чехов шёл быстро, разговаривал через плечо и ни разу не назвал его высочеством – говорил «вы», без всякого приложения, и от этого сделалось легче, чем от всего, что происходило с Мишей за последний месяц.

– Двадцать пять деревень, – сказал он. – Четыре фабрики, монастырь. Это участок. Никакого жалованья я не беру, потому что если возьму, то стану обязан отчётом, а отчёт я писать не умею и не хочу.

– На что вы покупаете лекарства?

– Клянчу, – сказал Чехов. – У фабрикантов. Хожу и клянчу, и это, доложу вам, унизительнейшее занятие из всех, какими я в жизни занимался, а я занимался разными. Некоторые дают.

– Сколько у вас бараков?

– Один. – Он усмехнулся. – Изба. Две койки, стол, ведро. Хотите посмотреть – по дороге.

Изба была вычищена и пуста. Пахло карболкой и деревней. На двух койках лежали свежие тюфяки, у стены стояло ведро с раствором, на подоконнике – три пузырька и жестянка.

– Вот, – сказал Чехов. – Образцовый.

Миша достал из папки фотографии.

Их сделала уездная управа для отчёта, четыре штуки, наклеенные на картон: барак снаружи, барак изнутри, кухня Кузьмы, весы. Он вёз их два дня и ни разу не смотрел, потому что видел всё это своими глазами.

Чехов взял верхнюю и стал разглядывать, наклонив голову.

– Хорош, – сказал он. – Полы, вижу, крашеные. Простенок вон тот у вас лишний, койку не поставишь. И тесно между рядами, санитару не разойтись с носилками, но это все так строят.

Он перевернул на вторую.

– Барак чистый. Лекарств, впрочем, не видно.

– Они в шкапу.

– Верю. – Чехов держал карточку на вытянутой руке. – Зато портрет у вас превосходный.

– Какой портрет?

Чехов молча повернул карточку.

На дальней стене, между окнами, над третьей койкой, висел портрет в раме.

Миша взял фотографию и поднёс к глазам.

Он был там четыре дня. Он ходил по этому бараку, считал койки, спорил с Тарусовым про четвёртый пункт, стоял вот на этом самом месте – и не заметил.

– Я его не вешал, – сказал он.

– Разумеется, не вешали. Его повесил кто-нибудь из управы, накануне вашего приезда, и очень собой был доволен. – Чехов забрал карточку обратно. – Я не в укор. Я к тому, что рама стоит рублей восемь, а хинина на восемь рублей – это на две недели одному фельдшеру.

Он вернул фотографии.

– Теперь позвольте вопрос.

– Слушаю.

– Кто в этом бараке будет работать через месяц?

Миша открыл рот и остановился.

– Осип Данилович Тарусов, – сказал он. – Земский врач уезда.

– Отлично. У него сколько сёл?

– Он один на весь уезд, с двумя фельдшерами.

– Значит, он там не будет, – сказал Чехов. – Он будет в других сёлах, потому что их сорок. Кто будет в бараке?

– Фельдшер Гурьев.

– Постоянно?

– Пока холера.

– А потом?

Миша молчал.

– А потом ваш барак запрут, – сказал Чехов буднично, – тюфяки увезут в управу, известь растащат, и через год в нём будет ссыпан овёс. Я это видел трижды. Один раз даже с портретом.

* * *

В Крюкове они пробыли час с четвертью.

Миша в избу не заходил – Чехов не пустил, коротко и не обсуждая, – и просидел это время на брёвнах у забора, глядя, как деревня занимается своими делами, и слушая, как за стеной иногда говорят.

Вышел Чехов мокрый и злой.

– Плоха?

– Не холера, – сказал Чехов. – Дизентерия. Отчего, впрочем, ей не легче.

Он сел рядом на бревно, вытянул ноги и некоторое время молчал.

– Вот вам главное, чего вы не понимаете, – сказал он потом. – Я тут четвёртый месяц. За эти четыре месяца я хороший врач, я вам без хвастовства говорю, я знаю, что делаю. И меня в Крюкове слушают вполовину.

– Почему?

– Потому что я тут четыре месяца. – Он снял пенсне и стал протирать. – А фельдшер Аким Игнатьич тут девятнадцать лет. Он пьёт, он ставит банки от всего, включая перелом, и он в позапрошлом году залечил ребёнка. И ему верят больше, чем мне, и, что самое обидное, отчасти правильно делают.

– Как это правильно?

– А так, что я уеду, – сказал Чехов. – И вы уедете. И земство ваше уедет, потому что оно приезжает на холеру, а живут они не на холеру, а всегда. Аким Игнатьич останется. К нему в феврале с грыжей идти, и в марте с ребёнком, и в ноябре, когда никакого начальства нет на двести вёрст.

Он надел пенсне.

– Ваша памятка, между прочим, хорошая. Я читал, мне прислали. Особенно про то, куда идти с ведром, – это додумался кто-то толковый.

– Реутов.

– Не знаю такого. Так вот, памятка хорошая, и её прочтут, и через два дня забудут, потому что бумага в деревне не живёт. Живёт человек. Если ваш листок скажет одно, а Аким Игнатьич скажет другое – поверят Акиму.

– Значит, надо, чтобы Аким говорил то же самое.

– Ага, – сказал Чехов. – Вот вы и подошли к делу.

Миша достал книжечку.

– Сколько ему платят?

– Двести рублей в год. И по гривеннику с носа за что попало, потому что на двести рублей не проживёшь.

– По гривеннику с носа.

– Ну да.

– Тогда ему выгодно, чтобы носов было побольше, – сказал Миша.

Чехов посмотрел на него сбоку.

– Вы, простите, о чём?

– О том, что если человеку платят за каждый случай, у него будут случаи. А если ему платить за то, чтобы случаев не было, он их перестанет записывать. – Миша писал. – И то и другое скверно.

– И как же вы намерены?

– Платить за готовность.

Он объяснил, как думал всю дорогу от Козлова и как окончательно сложилось только что, на этом бревне.

Фельдшеру доплачивают отдельно – не за приём и не за отсутствие больных, а за то, что у него дома лежит запас и что его можно найти. Запас проверяется раз в месяц по описи: соль, сода, посуда для вливания, известь, полотно. Не хватает – доплату снимают. Всё на месте – платят, даже если за месяц не было ни одного больного.

– Особенно если не было, – сказал Миша. – Это и есть то, за что платят.

– А врать он будет?

– Будет. Первые полгода будет. – Миша поднял глаза. – Поэтому проверять запас должен не тот, кто платит, и не волостное правление.

– А кто?

– Не знаю ещё.

– Вот это, – сказал Чехов, – самый честный ваш ответ за сегодня.

Он подобрал щепку и стал ковырять землю.

– Второе вам скажу даром. Ничего не посылайте фельдшеру через волостное правление.

– Почему?

– Потому что не дойдёт. – Он пожал плечами. – Не украдут, нет. Положат в шкап до распоряжения. Распоряжения не будет, потому что писарь не знает, кому распоряжаться. Ваша соль пролежит там до Покрова, а фельдшер за девять вёрст будет разводить, что найдёт.

– А как посылать?

– Прямо ему. В руки, под расписку, и расписку не в управу, а вам. – Чехов бросил щепку. – И третье, самое трудное. Учите баб.

– Каких баб?

– Обыкновенных. – Он повернулся. – В каждой деревне есть две-три, к которым и так ходят: которая роды принимает, которая травами. Их всё равно слушают, что бы вы ни печатали. Возьмите двух на деревню, покажите три вещи – кипятить, отделить, поить солёным – и платите им рубль в месяц. Рубль, ваше высочество. Не двести.

– И вы в это верите?

– Нет, – сказал Чехов. – Я думаю, половина будет брать рубль и делать по-своему. Но вторая половина не будет, а это в двадцать раз больше людей, чем я успею обойти.

* * *

Он предложил ему место вечером, в Мелихове, когда пили чай на террасе и было уже темно.

Он предложил плохо. Он сам это слышал, пока говорил: должность, содержание, свобода выбора участков, полномочия, право прямого обращения. Всё правильно и всё мимо.

Чехов выслушал до конца, что было с его стороны любезностью.

– Нет, – сказал он.

– Могу я спросить почему?

– Можете. – Он налил себе ещё. – Я нигде не служу. Я и в земстве не служу, я в нём состою, и это, поверьте, большая разница. Если я поступлю к вам, я перестану быть врачом и стану чиновником при вашем высочестве.

– Вы останетесь врачом.

– Не останусь, – сказал Чехов. – Через год я буду писать вам отчёты. Ещё через год – писать их так, чтобы вам было приятно. Я себя знаю, я человек уживчивый и добрый, я вас полюблю, и мне будет неловко вас огорчать.

Он поставил стакан.

– И тогда вы будете получать от меня ровно то же, что получаете от губернаторов. Только грамотнее написанное.

Миша молчал.

– Вы поймите, – сказал Чехов мягче. – Я вам сейчас полезен исключительно тем, что вы мне никто. Я вам сегодня наговорил гадостей про ваш барак и про ваш портрет и лягу спать спокойно. Заплатите мне двести рублей – и я про портрет промолчу.

– А если я попрошу писать даром?

– Вот это дело, – сказал Чехов. – Даром – буду. Неприятное – буду. Только с условием.

– С каким?

– Печатать целиком или не печатать вовсе. Без починки. Если я напишу, что в вашей столовой воняет, – так и печатайте, что воняет.

– В нашей столовой не воняет.

– Это пока Кузьма ваш там сидит, – сказал Чехов. – Уедет – завоняет.

Он ушёл в дом и вернулся с двумя листами, исписанными мелко и без полей.

– Вот. Не для вас писано, для себя. Я так иногда делаю, чтобы не забыть.

Миша прочёл при лампе.

Это был один день. Просто один день на участке, час за часом, без единого прилагательного: во сколько выехал, сколько вёрст, кто чем болен, что дал, чего не дал, потому что не было, где ночевал, чем кормили, сколько стоила лошадь. В середине, между двумя строчками про фабрику, стояло: «У Никитиных умер мальчик четырёх лет, я опоздал на два часа, дорога».

– Можно я это напечатаю?

Чехов поднял брови.

– Зачем?

– Затем, что у меня в листке пять пунктов и все правильные, – сказал Миша. – И их читают до третьего. А это прочтут до конца.

– Печатайте, – сказал Чехов. – Без имени.

– Почему?

– Потому что с именем это будет литература, – сказал он. – А без имени – просто день.

Он закашлялся.

Кашель был короткий, в кулак, и он отвернул лицо, переждал и заговорил дальше, будто ничего не было, – так же точно, тем же самым движением, как это делал в апреле, в гатчинском коридоре, человек, которому оставалось семь лет.

– Простите. Пыль.

– Давно? – спросил Миша.

– Что давно?

Миша посмотрел на него.

– Ничего, – сказал он.

Заметка вышла в листке одиннадцатого августа, на первой стороне, без подписи и без единого слова о том, кто её писал. Реутов не тронул ни запятой и потом хвастался этим полгода.

Телеграмма от Бабина пришла в тот же вечер.

ЗА НЕДЕЛЮ ЗАПИСАНО СТО СОРОК ВОСЕМЬ БОЛЬНЫХ ПРОТИВ ШЕСТИДЕСЯТИ ОДНОГО НЕДЕЛЕЙ РАНЕЕ УМЕРШИХ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ПРОШУ ПРОСТИТЬ

А наутро – письмо от Ордынцева, отправленное из Петербурга и обогнавшее Мишу на сутки.

Граф писал ровно, вежливо и коротко.

Он поздравлял его высочество с тем, что число больных в пилотном уезде возросло в два с половиной раза, тогда как в соседнем Лебедянском за ту же неделю прибавилось одиннадцать человек. Он полагал своим долгом заметить, что обе цифры печатаются еженедельно и что читающая публика сличит их без его участия.

В постскриптуме было приписано:

«Я предупреждал вас об этом в июле и не имею ни малейшего удовольствия оказаться правым».

Глава 10

– Восемьдесят семь, – сказал Миша. – Вот с этим и будем разбираться.

На столе лежали три листа: телеграфная сводка Бабина, письмо Тарусова, пришедшее с той же почтой, и выписка Бремзе о расходах по уезду за две недели.

Сто сорок восемь против шестидесяти одного. Разница – восемьдесят семь человек.

– Ваше высочество, – сказал Бремзе, – разница есть разница. Люди заболели.

– Часть заболела. Я хочу знать, какая часть.

– Это невозможно установить.

– Это можно установить приблизительно, – сказал Миша, – а приблизительно лучше, чем никак.

Он взял чистый лист и разделил его на четыре полосы.

– Первое. Мы переменили счёт и не заметили этого сами.

До первого августа больным считался тот, кого привезли в барак. Иначе никто и не считал: фельдшер, объезжавший сёла, записывал в свою тетрадь для себя, и в уездную сводку эта тетрадь не попадала никогда.

Со второго августа, после того как Тарусову велели завести книгу и после того как фельдшерам стали доплачивать за готовность, они начали присылать свои тетради.

– Тарусов пишет, – Миша нашёл строку в письме, – что из ста сорока восьми в барак поступило пятьдесят два. Остальные девяносто шесть лечились дома, и восемьдесят из них перенесли болезнь в лёгкой форме.

– В прошлом месяце их не было?

– Они были, – сказал Миша. – Их не было в бумаге.

Он вписал в первую полосу: тридцать четыре.

– Столько, по Тарусову, приходится на тех, кого раньше просто не записывали. Он считает грубо и сам это оговаривает.

Вторая полоса далась хуже.

Её нашёл Бабин, и нашёл случайно: составляя опись поступивших, он выписывал деревни, а потом стал выписывать волости, потому что ему так было аккуратнее.

Из пятидесяти двух поступивших в барак двадцать два были не из Козловского уезда.

– Кузьминская волость, – читал Миша. – Волотовская. Троекуровская. Это всё Лебедянский уезд. Они привозят к нам.

– Почему к нам?

– Потому что у них нет барака, – сказал Миша. – А у нас есть, и до нас двадцать вёрст, а до Лебедяни сорок.

Он положил перо.

Это было тихое, аккуратное и совершенно безупречное устройство. Лебедянский уезд не прятал больных – по крайней мере не всех. Лебедянский уезд их отдавал. Больной, увезённый в чужой барак, записывался в чужую книгу и умирал в чужой графе.

– Двадцать два, – сказал Миша и вписал.

– И что остаётся? – спросил Бремзе.

– Тридцать один.

Он подчеркнул это число дважды.

– Тридцать один человек, – сказал он, – заболел потому, что холера в уезде растёт. Не потому, что мы стали лучше считать, и не потому, что нам возят соседей. Просто растёт.

Бремзе снял очки.

– Ваше высочество. Вы намерены это напечатать?

– Разумеется.

– Тогда позвольте вам сказать заранее, – Бремзе говорил очень ровно, – что из четырёх ваших чисел читатель запомнит одно. Он запомнит сто сорок восемь.

* * *

Семёнов принял его на третий день и с порога был недоволен.

– Я вас предупреждал, – сказал он вместо приветствия. – В мае. Про третье расхождение.

– Предупреждали.

– И вот, извольте. – Он придвинул к себе выдвинутый ящик и что-то в нём поправил пинцетом. – Начали искать ошибку не в уезде, а в вас. Стойте там, не подходите, здесь сквозняк.

Миша остановился на прежнем месте.

Ящик был другой. Жуки в нём были мельче и почти чёрные, и белые бумажки под ними казались непропорционально огромными.

– Излагайте.

Миша изложил. Четыре полосы, тридцать четыре, двадцать два, тридцать один и оговорки Тарусова.

Семёнов слушал, не отрываясь от работы, и один раз хмыкнул.

– Разложили вы прилично, – сказал он наконец. – Только всё это ничего не стоит.

– Почему?

– Потому что все четыре числа ваши. – Он отложил пинцет. – Вы сами завели счёт, сами его переменили, сами разложили разницу и сами напечатаете. Вам ответят одной фразой: считает тот, кому выгодно.

– Мне невыгодно. Мне от этого хуже.

– Это вы знаете. Читатель этого не знает и знать не обязан. – Семёнов повернулся. – Вам нужен признак, которого вы не считаете.

– Какой?

– Мёртвые, – сказал Семёнов.

Он снял очки.

– Больных прячут легко. Больной – это мнение. Один врач скажет холера, другой скажет холерина, третий скажет расстройство от огурцов, и все трое будут отчасти правы, потому что отличить лёгкую холеру от тяжёлого поноса без лаборатории – дело совести. А мёртвый есть мёртвый. Его надо закопать.

– Метрические книги, – сказал Миша.

– Метрические книги, – согласился Семёнов. – По каждому приходу, за каждую неделю, число погребений. Причину смерти там пишут какую попало, на это не смотрите вовсе. Смотрите на число.

Он поднял палец.

– И непременно возьмите то же самое за пять лет назад, за те же недели. Иначе вы получите сорок погребений и не будете знать, много это или обыкновенно. В августе люди умирают и без всякой холеры.

Миша писал.

– Причт вам их даст?

– Причт вам их не даст, – сказал Семёнов. – Причт вас пошлёт к благочинному, благочинный к консистории, консистория к обер-прокурору, а обер-прокурор пошлёт вас лично, и очень вежливо.

Он усмехнулся в бороду.

– Так что ищите обходом. У вас там весь уезд, вы уж сообразите.

Уже прощаясь, он сказал:

– И последнее, ваше высочество, поскольку вы всё равно сделаете по-своему. Вы, я полагаю, намерены объявить, что прежний ваш счёт был плох.

– Намерен.

– Не советую.

– Почему?

– Потому что вы этим научите всех, что ваши числа меняются, – сказал Семёнов. – И потом, когда вы принесёте настоящую беду, вам скажут: у вас же в прошлом году тоже сперва одно, потом другое.

Он подумал и добавил:

– Я в семьдесят восьмом переименовал целый род. Основательно переименовал, по делу. Мне до сих пор, когда я на съезде открываю рот, кто-нибудь непременно вспоминает.

– И вы жалеете?

– Нет, – сказал Семёнов. – Но я вас предупредил.

Обход нашёлся сам собой.

– Дадут, – сказал Реутов.

Он приехал в Петербург по вызову, четвёртым классом, и в первый же вечер сходил один куда-то в сторону Васильевского, а вернувшись, ничего об этом не сказал.

– Почему дадут?

– Потому что я дьяконский сын, – сказал Реутов. – У меня отец в Сосновке двадцать девять лет служит. Он не даст, он трус. А отец Никандр в Стаеве даст, и в Троекурове дадут, и в Волотове дадут, потому что там дьячок с моим отцом в семинарии в одной комнате жил.

Он сел на стул задом наперёд, что делал всегда и от чего Прохор страдал.

– Ваше высочество, вы не понимаете, как это у нас устроено. Консистория – это начальство. А между собой они все свояки. Приходские книги – вещь не тайная, их всякий год благочинному возят. Мне их не дадут в руки, но выписку сделают и не спросят зачем.

– За деньги?

– За две бутылки и за то, что я Родиона Ефимыча сын, – сказал Реутов. – Деньги там будут обидой.

* * *

Заметка появилась в петербургской газете двадцать второго августа, на третьей странице, в отделе «Со всех концов».

Она была короткая, доброжелательная и безымянная – «от нашего тамбовского корреспондента».

Корреспондент с искренним сочувствием писал о трудах Императорского попечительства в Козловском уезде, отмечал похвальное рвение и щедрость средств, а затем сообщал, приводя цифры, что в соседнем Лебедянском уезде, где никаких особых учреждений не заводили и никаких листков не печатали, заболевших за ту же неделю оказалось одиннадцать против ста сорока восьми, а умерших четверо против девятнадцати. Из чего корреспондент не делал никаких выводов, предоставляя их читателю.

Реутов прочёл, поднял голову и сказал:

– Заказ.

– Уверены?

– Ваше высочество, я такие сам писал. – Он ткнул пальцем в середину столбца. – Вот тут. «Из чего мы не делаем никаких выводов». Кто ничего не хочет, тот так не пишет. Тот просто не упоминает. – Он вернул газету. – И вёрстка. Третья страница, левый низ, между объявлением о сдаче дачи и слабительным. Это место дешёвое, но его берут, когда надо, чтобы прочли, а не чтобы заметили. Рублей двадцать пять.

– Кто?

– Не узнаю, – сказал Реутов. – И вы не узнаете. Там между тем, кто платил, и тем, кто печатал, человека три, и все они порядочные.

Аркадий узнавал шесть дней и вернулся с тем же.

Деньги в контору принёс комиссионер, комиссионеру заплатил маклер по хлебной части, маклер работает на четверых, и один из четверых – приказчик Федосеева. И тот же самый приказчик, что платил Стёпке Косому два рубля в неделю. И доказать нельзя ничего, потому что маклер работает на четверых, а комиссионер на сорока.

– Гаврила Емельянович в Рыбинске, – сказал Аркадий заранее.

– Я знаю, где Гаврила Емельянович.

Гаврила Емельянович был в Рыбинске и оттуда прислал прошение.

Оно пришло двадцать шестого, по всей форме, на хорошей бумаге, за собственноручной подписью и с двумя приложениями.

В прошении купец первой гильдии Федосеев почтительнейше доводил до сведения Императорского попечительства, что установленный в июле порядок приёмки – с публичным взвешиванием и с вывешиванием итогов на воротах склада – наносит его торговому имени ущерб, которого он ничем не заслужил. Что за двадцать шесть лет ни одно казённое или общественное учреждение не находило у него недостачи. Что вывешенный на воротах лист читают в том числе те, кто с ним торгует вовсе не по этому подряду, и что он уже потерял двух покупателей в Ельце.

Приложением первым шла вырезка из петербургской газеты от двадцать второго числа.

Приложением вторым – расчёт, из коего следовало, что Попечительство, платя за весы, за сторожа при весах, за двух свидетелей и за печатание листа, издерживает на проверку около четырёхсот рублей в месяц, тогда как весь спорный недовес за три партии составил двести восемьдесят шесть рублей сорок копеек.

В заключение Гаврила Емельянович, не жалуясь и никого не виня, покорнейше предлагал: буде Попечительству угодно отменить публичное вывешивание, он со своей стороны готов сбавить с цены полтора процента на весь остаток года.

– Он прав, – сказал Бремзе.

– В чём?

– В расчёте. – Бремзе положил вторую бумагу. – Четыреста двенадцать рублей в месяц против двухсот восьмидесяти шести за три партии. Он даже занизил. Я считал сам, у меня выходит четыреста тридцать.

– И что вы предлагаете?

– Ничего, – сказал Бремзе. – Я вам докладываю цифру, а не мнение. Мнение у меня то, что он посчитал стоимость весов и не посчитал стоимость того, что нас перестали обвешивать. Только этого нигде не запишешь, а его четыреста тридцать я записать обязан.

Ордынцев приехал в тот же вечер.

– Не отвечайте, – сказал он.

– Совсем?

– Совсем. – Граф сел и сегодня кресла не двигал, что само по себе было знаком. – Ваше высочество, извольте рассудить хладнокровно. Вы можете возразить только одним способом: сказать, что лебедянская цифра лжива. Так?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю