355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Собор Парижской Богоматери (сборник) » Текст книги (страница 16)
Собор Парижской Богоматери (сборник)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:05

Текст книги "Собор Парижской Богоматери (сборник)"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 82 страниц)

– Да, это действительно ужасная история и может разжалобить даже бургундца, – заметила Ударда.

– После этого я не удивляюсь, что вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.

– Вы хорошо сделали, что сейчас убежали сюда со своим Эсташем, потому что цыгане, которые бродят у нас по Парижу, тоже из Польши, – продолжала Ударда.

– Нет, – сказала Жервеза, – говорят, они пришли из Испании и из Каталонии.

– Из Каталонии?.. Ну, может быть, – сдалась Ударда. – Польша, Каталония, Валония – это все одно и то же; я всегда смешиваю эти три провинции. Во всяком случае, верно то, что тут бродят цыгане…

– И что у них зубы достаточно остры, чтобы пожирать детей, – подхватила Жервеза. – Мне думается, что даже эта Эсмеральда втихомолку лакомится детским мясом, несмотря на то что умеет так хорошо складывать свои губки сердечком. Ее белая коза, с которою она постоянно показывается, выкидывает такие хитрые штуки, что едва ли дело тут чисто.

Магиета теперь шла молча. Она была погружена в ту глубокую задумчивость, которая всегда служит как бы продолжением только что оконченного печального повествования и прекращается лишь тогда, когда на дне души угаснет волнение, вызванное грустным содержанием рассказа. Но Жервеза обратилась к ней с вопросом:

– Неужели так никто и не узнал, что сделалось с Пакетой?

Магиета не отвечала. Жервеза повторила свой вопрос, схватив свою спутницу за руку и назвав ее по имени.

– Что сталось с Пакетой? – машинально повторила Магиета, сделав над собою усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, и с живостью добавила: – Ах, вы спрашиваете о Пакете? Нет, толком о ней ничего так и не узнали.

Помолчав немного, она добавила:

– Правда, одни говорили, что видели вечером, как она выходила из города через Флешамбосские ворота, а другие – что она вышла на рассвете через старые Базеские ворота. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик повешенным на каменный крест в том месте, где бывают у нас ярмарки. Это был тот самый крестик, который подарил ей в шестьдесят первом году ее первый любовник, красавец виконт де Кормонтрёль, бывший причиной ее гибели. Как, бывало, ни нуждалась Пакета, но никогда не соглашалась продать этот крестик. Она дорожила им больше жизни. Поэтому, когда мы узнали о находке, то сразу подумали, что она умерла. А между тем есть люди, в Кабаре-ле-Вот, которые уверяют, что видели ее идущею босиком по дороге в Париж. Но тогда она должна была выйти из Реймса Вольскими воротами. Вообще слухи были разные. Впрочем, очень может быть, что она вышла из города и Вольскими воротами, только не в Париж, а прямо на тот свет…

– Что вы хотите этим сказать? – спросила Жервеза.

– Ведь у нас перед этими воротами протекает река Вель, – с печальной улыбкой пояснила Магиета.

– Бедная Шанфлери! – с дрожью проговорила Ударда. – Значит, она утопилась?

– Наверное, так, – сказала Магиета. – Думал ли Гиберто, когда он распевал свои песни, плывя в лодке под мостом Тенкё вниз по течению реки, что настанет день, когда и его милая маленькая Пакета проплывет под этим мостом, но уж не в лодке и без песен?

– Ну а башмачок? – спросила Жервеза.

– Пропал вместе с нею, – ответила Магиета.

– Бедненький башмачок! – сказала Ударда.

Эта чувствительная толстушка готова была довольствоваться одними восклицаниями и вздохами, между тем как любопытная Жервеза продолжала неутомимо спрашивать.

– А чудовище? – спросила она у Магиеты.

– Какое чудовище? – недоумевала та.

– Да то самое, которое цыганки подкинули Пакете вместо маленькой Агнесы. С ним что сделали? Тоже утопили?

– Нет, не утопили, – отвечала Магиета.

– Ах, да! Его сожгли… Это правильно. Колдовское отродье и следует сжигать, чтобы от них и следа не оставалось.

– Нет, Жервеза, его и не сожгли. Этим цыганским ребенком заинтересовался сам архиепископ. Монсеньор отчитал его от сидевшего в нем беса, благословил и отправил в Париж. Там его положили в соборе Богоматери в ясли для подкидышей.

– Ох уж эти епископы! – проворчала с неудовольствием Жервеза. – Никогда ничего не сделают по-людски… от большой учености, должно быть… Ну, скажите, пожалуйста, Ударда, на что это похоже – класть чертенят в ясли для подкидышей? Наверное, это и был сам дьявол, а вовсе не человеческий ребенок… Ну а не слыхали вы, Магиета, что сталось с ним у нас в Париже? Неужели нашелся человек, который решился взять его себе на воспитание? Думаю, что нет.

– Ну, уж этого не могу вам сказать, – ответила реймская жительница. – Как раз в то время, когда случилось это дело, муж мой приобрел место нотариуса в Верю, в двух лье от Реймса, и мы больше не занимались этой историей. Перед деревней стоят два больших сернейских пригорка; они заслоняют от нас весь город вместе с его соборными колокольнями.

Продолжая болтать, три почтенные гражданки дошли до Гревской площади. Занятые своим разговором, они прошли, не останавливаясь, мимо Роландовой башни с кельей затворницы и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа беспрерывно росла. По всей вероятности, зрелище, привлекавшее туда толпу, заставило бы и наших кумушек совсем забыть о «Крысиной норе» и о цели их прогулки, если бы об этом вдруг не напомнил шестилетний толстяк Эсташ, которого мать тащила за руку.

– Мама, – спросил он, точно угадав детским инстинктом, что «Крысиная нора» осталась позади, – можно теперь съесть лепешку?

Если бы Эсташ был похитрее, вернее, если бы он не был таким лакомкой, то он отложил бы свой робкий вопрос до того времени, когда они с матерью вернутся в дом мэтра Анри Мюнье, в квартале Университета. Там он со своей лепешкою был бы отделен от «Крысиной норы» обоими рукавами Сены и всеми пятью мостами острова Сите.

Но теперь неосторожный вопрос Эсташа направил внимание Магиеты совсем в другую сторону.

– Постойте! – воскликнула Магиета. – Ведь мы совсем забыли про затворницу!.. Где же тут ваша «Крысиная нора»? Нужно снести туда лепешку.

– Ах да, и в самом деле! – спохватилась Ударда. – Мы ведь несем подаяние.

Но это меньше всего входило в расчеты Эсташа.

– Я хочу лепешку… Она моя!.. – хныкал Эсташ, ежась и попеременно потирая уши то одним плечом, то другим, что у детей служит признаком крайнего неудовольствия.

Когда все три женщины дошли обратно до Роландовой башни, Ударда сказала своим спутницам:

– Нам не следует всем сразу заглядывать в окно, это может испугать затворницу. Вы обе делайте вид, что читаете «Отче наш» по молитвеннику, а я пока загляну одна в келью. Затворница меня уж немножко знает. Я скажу, когда можно будет подойти и вам.

И Ударда одна приблизилась к окошку. Но лишь только она заглянула в каменный мешок, на ее открытом и веселом лице тотчас же изобразилась глубокая жалость и самый цвет ее лица изменился так резко, точно она перешла из полосы солнечного света в лунный. На глазах ее навернулись слезы, и губы судорожно задергались, как будто она собиралась заплакать. Минуту спустя она приложила палец к губам и сделала Магиете знак подойти поближе.

Магиета, тоже сильно взволнованная, приблизилась на цыпочках, точно к ложу умирающего.

Трудно было представить себе более печальное зрелище, чем то, которое увидели обе женщины, молча, затаив дыхание, заглядывавшие в решетчатое окно «Крысиной норы».

Келья была очень узкая, но довольно высокая, со стрельчатым сводом, придававшим ей изнутри сходство с епископской митрой. На голом каменном полу, прислонившись спиною к стене, сидела скорчившаяся женская фигура. Голова ее была опущена на грудь, а руки крепко обхватывали приподнятые колени. Из-под покаянного коричневого балахона, который облекал худое, изможденное тело, виднелись босые ноги. Скорченная, с растрепанными космами длинных седых волос, падавших ей на лицо, она с первого взгляда казалась не человеком, а каким-то странным предметом, треугольником, резко разделенным слабо проникавшим в окно светом на две половины, одну темную, другую – освещенную. Это был точно один из тех призраков, состоящих наполовину из тени, наполовину из света, которые иногда видишь во сне или на удивительных произведениях кисти Гойя, изображавшего бледные, неподвижные, зловещие призраки, сидящие на могиле или прислоненные к решетке тюрьмы. Призрак не походил ни на женщину, ни на мужчину, вообще ни на одно живое существо, даже ни на какой определенный предмет. Это было что-то бесформенное, чудовищное, какая-то странная смесь действительного с фантастичным, света с мраком. С большим трудом можно было различить сквозь нависшие и падавшие почти до полу волосы строгие очертания изможденного лица. Только видневшиеся из-под подола балахона босые ноги, судорожно сжатые на холодных плитах пола, доказывали, что эта фигура может быть человеком, а это еще более заставляло содрогаться от жалости сердца зрительниц.

Это существо, казавшееся вросшим в каменный пол, само словно окаменело, лишившись способности двигаться и дышать. Едва прикрытая тонким холщовым балахоном, сидя на голом гранитном полу в углу темного помещения, в окно которого проникал только холодный ветер и слабый дневной свет, затворница точно не чувствовала январского холода. Но это происходило, быть может, оттого, что она действительно уже окаменела на камнях, застыла на холоде. Руки ее были сжаты, а глаза неподвижно устремлены в одну точку. При первом взгляде ее можно было принять за призрак, при втором – за статую.

Однако по временам ее посиневшие губы раскрывались, и она слабо вздыхала. Но это движение было такое же машинальное и безжизненное, как движение сухих листьев, уносимых ветром. Ее тусклые глаза были неподвижно устремлены в угол кельи, не видный снаружи, и глядели глубоким, сумрачным, напряженным взглядом, в котором, казалось, сосредоточилась вся скорбь ее страждущей души.

Таково было это создание, прозванное за свой образ жизни затворницей, а за одежду – мешочницей.

Жервеза вместе со своими подругами тоже взглянула в окно кельи. Головы любопытных женщин заслоняли и без того скупой свет, проникавший в крошечное окно, но несчастная, по-видимому, не замечала этого.

– Молится! – шепотом заметила Ударда. – Не будем ей мешать.

Между тем Магиета с возрастающим вниманием всматривалась в поблекшее, страшно исхудавшее лицо затворницы, едва видневшееся из-под растрепанных волос, и глаза ее наливались слезами.

– Быть не может! – пробормотала она.

Встав на цыпочки и прижав лицо к решетке окна, она ухитрилась заглянуть в дальний угол, к которому был прикован взгляд затворницы. Когда она оторвалась от окна, все ее лицо было залито слезами.

– Как зовут эту несчастную? – спросила она Ударду.

– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – отвечала Ударда.

– Ну а я могу ее назвать Пакетой Шанфлери! – сказала Магиета и, приложив палец к губам, предложила удивленной Ударде посмотреть повнимательнее в тот угол, куда был обращен неподвижный взгляд затворницы. Ударда поспешно взглянула туда и заметила в углу крошечный розовый башмачок, покрытый золотым шитьем и блестками.

После Ударды заглянула в глубь кельи и Жервеза. Затем все три женщины, глядя на несчастную мать, расплакались чуть не навзрыд.

Но ни их взгляды, ни их слезы не были замечены отшельницей. Руки ее по-прежнему были сжаты, уста – безмолвны, глаза – неподвижны. Это сосредоточенное созерцание розового башмачка было душераздирающим, особенно для знавших ее историю.

Женщины стояли молча, не решаясь говорить даже шепотом. Это безмолвие, это великое горе, это полное отречение от всего окружающего производило на них такое впечатление, точно они присутствовали при торжественном пасхальном или рождественском богослужении. Затихнув в глубоком благоговении, они готовы были опуститься на колени. Им казалось, что они вступили в храм.

Наконец Жервеза, самая любопытная, а потому и не особенно деликатная, решила попытаться заговорить с затворницей:

– Сестра Гудула! А сестра Гудула!

Она повторила свой оклик три раза, все повышая голос, но затворница оставалась по-прежнему неподвижною. Ни слова, ни взгляда, ни вздоха, ни малейшего признака жизни.

Ударда тоже окликнула ее, но более мягким и ласковым голосом:

– Сестра Гудула, что с вами?

Такое же молчание, такая же неподвижность.

– Вот странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Тут хоть из пушек стреляй, она и тогда, должно быть, не пошевельнется…

– Может быть, она глухая? – заметила Ударда.

– И слепая, – добавила Жервеза.

– Скорее всего, она умерла, – сказала Магиета.

И действительно, если душа и не покинула еще это неподвижное, оцепеневшее, точно застывшее тело, то она скрылась в такие глубокие тайники, куда не могли проникнуть никакие внешние звуки.

– Можно бы оставить лепешку на окне и уйти, – сказала Ударда, – но ее, пожалуй, стащат мальчишки. Нужно придумать, как бы привести ее в чувство.

В это время Эсташ, внимание которого раньше было отвлечено большой собакой, запряженной в тележку, вдруг заметил, что его спутницы пристально смотрят в окно кельи. Это возбудило и его любопытство. Он забрался на тумбу, стоявшую возле стены, приподнялся на цыпочки и, приложив свое толстое румяное личико к оконной решетке, крикнул:

– Мама, я тоже хочу посмотреть!

При звуках ясного, свежего и звонкого детского голоса затворница встрепенулась. Она повернула голову сухим и резким движением стальной пружины, откинула своими длинными, костлявыми руками с лица волосы и уставила на ребенка глаза, полные удивления, горечи и отчаяния. Это был не взгляд, а молния.

– Боже мой! – воскликнула она, снова уткнувшись лицом в колени. – Не показывай мне, по крайней мере, чужих детей!

Голос ее был так резок, что, казалось, должен был разорвать ей грудь.

– Здравствуйте, мадам! – с важностью сказал ребенок.

Как бы там ни было, но мальчуган своим вмешательством вывел затворницу из оцепенения. По всему ее изможденному телу пробежала дрожь, зубы застучали. Она снова приподняла голову, прижала локти к бокам и, обхватив руками ноги, чтобы согреть их, тихо проговорила:

– Ой, как холодно!

– Бедная сестра Гудула, не хотите ли, мы вам принесем огня, чтобы погреться? – сострадательно обратилась к ней Ударда.

Затворница отрицательно покачала головой.

– Так вот, выпейте этого вина с пряностями, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая флягу.

Отшельница снова покачала головою и, пристально глядя на Ударду, промолвила:

– Воды!

– О, сестра, что за питье зимою – вода! – настаивала Ударда. – Лучше выпейте вина и закусите вот этой лепешкой. Она из маисовой муки; мы ее нарочно для вас испекли.

Но затворница оттолкнула лепешку, которую протягивала ей Магиета, и резко сказала:

– Черного хлеба!

– Сестра Гудула, – заговорила Жервеза, охваченная в свою очередь жалостью к этой несчастной женщине, – возьмите вот мою шерстяную накидку. Она будет потеплее вашего мешка. Накиньте себе на плечи.

Затворница отказалась и от этого подарка точно так же, как отказалась от вина и лепешки:

– Довольно и мешка.

– Но надо ж, – продолжала добродушная Ударда, – помянуть чем-нибудь и вам вчерашний праздник.

– Я и так его помню, – сказала затворница. – Второй день в моей кружке нет ни капли воды.

Помолчав немного, она добавила:

– В праздники меня всегда забывают. Да это и хорошо. К чему людям думать обо мне, когда я о них не думаю? Потухшим угольям – холодная зола.

И, как бы утомленная этой длинной речью, она опять уткнулась головою в колени.

– Ну, так что же, принести вам горячих угольев? – спросила добрая, но простоватая Ударда, понявшая последние слова затворницы в том смысле, что та все еще продолжает жаловаться на холод.

– Горячих угольев? – каким-то странным тоном повторила затворница. – А могут ли эти уголья согреть ту бедную малютку, которая уже пятнадцать лет лежит в земле?

Она вся дрожала, как в злейшей лихорадке; голос ее вдруг зазвенел, глаза загорелись огнем. Привстав на колени, она протянула свою костлявую руку к Эсташу, смотревшему на нее изумленными глазами, и громко крикнула:

– Уведите скорее отсюда этого ребенка, а не то и его унесет цыганка!

С последними словами она упала ничком на пол и ударилась лбом о каменный пол кельи с таким звуком, точно и ее лоб был каменный. Стоявшие за окном женщины подумали, что она умерла. Однако немного спустя она зашевелилась и поползла на коленях в тот угол, где находился башмачок. У посетительниц не хватило духа подсмотреть, что она там будет делать; но они вскоре услыхали звуки бессчетных поцелуев вперемежку со вздохами, раздирающими душу воплями и какими-то глухими ударами, точно затворница билась головою об стену. Потом, после одного из таких ударов, такого сильного, что все три женщины невольно вздрогнули, в келье вдруг все затихло.

– Боже мой! Не покончила ли она с собой? – сказала Жервеза, пытаясь просунуть голову сквозь толстые прутья оконной решетки. – Сестра Гудула! Сестра Гудула, послушайте! – кричала она.

– Сестра Гудула! – повторяла за нею и Ударда.

– Так и есть, – продолжала Жервеза. – Она не движется… Наверное, умерла… Гудула! Гудула!

Магиета, едва владевшая собою от охватившего ее волнения, до сих пор молчала, не будучи в состоянии говорить от душивших ее слез. Сделав над собою усилие, она отстранила подруг.

– Погодите, я попробую, – сказала она и крикнула в окно: – Пакета! Пакета! Шанфлери!

Ребенок, нечаянно вызвавший взрыв ракеты, дунув на ее тлевший фитиль, и получивший при этом ожоги лица, не мог бы испугаться так, как испугалась Магиета действия произнесенного ею имени.

Дрожа всем телом, отшельница вскочила на свои босые ноги и одним скачком очутилась у окна. Глаза ее так страшно сверкали, что все три посетительницы, подхватив ребенка, в ужасе бросились бежать от кельи.

Страшная фигура отшельницы, плотно прильнув к решетке окна, закричала им вслед с безумным смехом:

– А! Это цыганка меня зовет!

Вдруг ее блуждающий взгляд остановился на позорном столбе.

Увидев происходившую там сцену, она, с искаженным от бешенства лицом, просунула сквозь решетку свои иссохшие, как у скелета, руки и крикнула диким голосом:

– Так это опять ты, нечестивая египтянка! Это ты меня зовешь, гнусная воровка детей?! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!

IV. Слеза за каплю воды

Эти слова явились как бы связующим звеном между двумя сценами, происходившими в двух пунктах Гревской площади: в «Крысиной норе» и у позорного столба. Первая сцена, уже описанная нами, не имела других свидетелей, кроме трех известных читателю женщин; вторая же, предстоящая еще описанию, происходила на глазах всей той толпы, которая, как мы видели выше, собиралась вокруг позорного столба и виселицы.

Толпа, привлеченная видом тех четырех сержантов, которые с девяти часов утра заняли свои места у четырех углов площадки со столбом, поняла, что предстоит какое-нибудь интересное зрелище: если и не повешение, то, по крайней мере, наказание плетьми, отрезание ушей или что-нибудь в этом роде. Мало-помалу эта толпа возросла до таких размеров, что сержанты, на которых она слишком бесцеремонно напирала, не раз вынуждены были «осаживать» ее, как тогда выражались, ударами плети или крупами своих лошадей.

Публика, давно приученная подолгу ожидать зрелищ на этой площади, не выказывала особенного нетерпения. Для развлечения она рассматривала позорный столб, представлявший собою очень простое сооружение в виде полого внутри куба из камней футов в десять вышиной. Несколько крутых ступеней из неотесанного камня, носивших громкое название лестницы, вели к устроенной наверху площадке, где виднелось дубовое колесо, лежащее горизонтально. Приговоренного к наказанию плетьми ставили на колесо на колени со связанными назад руками. Скрытый в столбе ворот посредством зубчатой оси приводил колесо в движение: вращаясь вокруг своей оси, колесо продолжало оставаться в горизонтальном положении, так что осужденный поворачивался лицом последовательно во все стороны площади. Это называлось «вертеть» преступника.

Из этого описания читатель видит, что позорный столб Гревской площади далеко не был так интересен, как столб Рынка. В нем не было ничего монументального, никаких архитектурных особенностей; не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни стройных колонн, распускавших вокруг, под самой крышей свои капители в виде листьев и цветов, ни желобов, похожих на какие-то фантастичные чудовища, ни разукрашенных деревянных частей, ни тонкой скульптуры на каменных частях. Зрителю положительно нечем было любоваться, кроме грубой кладки столба с его двумя подпорками да возвышающейся рядом с ним тощей, тоже обнаженной каменной виселицы. Любитель изящной архитектуры не нашел бы ничего интересного в этом аляповатом сооружении. Но почтенные ротозеи Средних веков были очень невзыскательны в художественном отношении и не искали никаких красот в сооружениях, предназначенных для наказаний.

Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку тележки. Когда его ввели на верх столба и привязали там веревками и ремнями к колесу, вся площадь дрогнула от смешанного гула криков, хохота и говора толпы, узнавшей в осужденном Квазимодо.

Это был действительно он. Судьба, видимо, издевалась над ним, заставляя его сегодня стоять у позорного столба на той самой площади, на которой он накануне так торжественно фигурировал в качестве папы и повелителя шутов, при восторженных криках толпы, в сопровождении герцога египетского, короля тунского и императора галилейского. Смело можно, однако, поручиться, что во всей этой толпе, присутствовавшей на площади в эту минуту, не было ни одного человека, – не исключая даже и героя дня, превратившегося из вчерашнего триумфатора в жалкого преступника, – кому пришло бы на ум такое сопоставление. Недоставало Гренгуара с его страстью к философствованию.

Но вот Мишель Нуарэ, присяжный глашатай его величества, заставил умолкнуть шумевших зрителей и громким голосом прочитал судебный приговор, как это было приказано господином прево. Затем он вместе со своими одетыми в мундиры подчиненными направился к тележке.

Квазимодо сидел бесстрастный и неподвижный. Сопротивления он оказать не мог благодаря тому, что на тогдашнем канцелярском языке называлось «силою и крепостью уз», которые действительно крепко впивались ему в тело. Впрочем, эта традиция тюрем и галер до сих пор еще сохраняется у нас в виде кандалов, несмотря на нашу цивилизованность, мягкость и гуманность (каторга и гильотина не в счет).

Звонарь собора Богоматери с видом полнейшего равнодушия позволил себя привезти на площадь, втащить волоком на вершину столба, связывать, развязывать и снова связывать, сколько было угодно его мучителям. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме разве изумления дикаря или идиота. Что он был глух – это давно уже всем было известно, а теперь казалось, что он и слеп.

Его поставили на колени на вершине столба, – он не сопротивлялся. С него сняли верхнюю одежду и спустили до пояса рубашку, – он и тут не выказал ни малейшего сопротивления. Его стали опутывать целой системою ремней и пряжек, – и он покорно давал застегивать на себе пряжки и завязывать узлы. Только по временам он шумно фыркал, как теленок, когда тот колотится головой о края тележки мясника.

– Вот дурак-то! – говорил Жан де Мулен своему другу Робену Пуспену (само собою разумеется, что эти два студента последовали за осужденным на площадь). – Сразу видно, что он смыслит не больше жука, засаженного в коробку.

В толпе пронесся оглушительный хохот, когда обнажили горбатую спину, верблюжью грудь и угловатые, обросшие волосами плечи Квазимодо. Во время этого взрыва народной веселости на площадку столба поднялся небольшого роста коренастый человек с грубым лицом, одетый в мундир городской магистратуры, и встал рядом с осужденным. Имя этого человека, передаваясь из уст в уста, с быстротою молнии облетело всю толпу. Это был мэтр Пьерá Тортерю, присяжный палач суда Шатлэ. Сначала он поставил на край площадки столба черные песочные часы, верхняя часть которых была наполнена красным песком, мерно сыпавшимся в нижнее отделение. Потом он снял с себя верхнюю двухцветную одежду, под которой у него оказалась висевшая на правой руке тонкая длинная плеть из скрученных белых лоснящихся кожаных ремешков, покрытых узлами и снабженных на концах металлическими когтями. Левою рукою палач небрежно засучил на правой руке рукав до самого плеча. Между тем Жан Фролло взобрался на плечи Робена Пуспена и, подняв свою кудрявую белокурую голову над толпою, закричал во все горло:

– Месье и медам, пожалуйте сюда! Здесь сейчас начинается интересное представление! Будут самым добросовестным образом хлестать достопочтенного мэтра Квазимодо, звонаря моего брата, господина архидьякона Жозасского. Уважаемый звонарь устроен в чисто восточном вкусе, – в этом вы можете убедиться по его куполообразной спине и ногам в виде витых колонн.

Слова студента были встречены новым взрывом хохота, в особенности со стороны молодежи и детей.

Но вот палач топнул ногой, и колесо начало вращаться. Связанный Квазимодо вздрогнул. Появившееся на его уродливом лице выражение тупого недоумения усилило смех толпы.

Вдруг, в ту самую минуту, когда колесо, повернувшись, подставило мэтру Пьера горбатую спину Квазимодо, палач поднял руку с плетью, тонкие ремни с резким свистом прорезали воздух, словно пучок змей, и со всего размаха опустились на плечи несчастного.

Квазимодо подскочил, точно внезапно разбуженный от сна. Он начинал понимать. Он стал корчиться и извиваться под ремнями. Все лицо его судорожно передернулось от не ожиданности и боли, но он не издал ни одного звука. Он только дернул головой сначала назад, потом вправо и влево, наконец замотал ею, как бык, ужаленный в бок слепнем.

За первым ударом последовал второй, затем – третий, четвертый, пятый. Колесо вертелось, и удары сыпались градом. Вскоре брызнула кровь и побежала струйками по темной спине горбуна, свистевшая же в воздухе плеть, перед тем как упасть, разбрызгивала капли крови над толпой.

Что же касается Квазимодо, то он снова, по крайней мере по внешности, впал в свою обычную апатию. Вначале он пробовал незаметно разорвать свои узы. Глаз его при этом пылал диким огнем, мускулы напрягались, все тело корчилось. Ремни было растянулись под его отчаянным геркулесовским усилием, но, несмотря на свою ветхость, все-таки с честью выдержали этот могучий напор. Они только слегка трещали, но не лопались.

Квазимодо, очевидно, понял бесполезность своей попытки и более не повторял ее. Вместо тупого равнодушия на его лицо теперь легло выражение глубокого и горького разочарования. Он закрыл свой единственный глаз, опустил голову на грудь и замер.

После этого он больше не шевелился. Казалось, ничто не могло заставить его двинуть хоть одним мускулом: ни кровь, продолжавшая литься по его исполосованной спине, ни удары плетью, сыпавшиеся на него градом, ни ярость палача, возраставшая с каждым ударом, ни резкий свист отвратительных змеевидных ремней.

Наконец, одетый с головы до ног в черное, пристав суда Шатлэ, все время сидевший верхом на черной лошади у подножия столба, протянул свой черный жезл по направлению к песочным часам. Палач мгновенно остановился. Остановилось и колесо. Глаз Квазимодо медленно раскрылся.

Истязание кончилось.

Двое слуг палача обмыли окровавленную спину наказанного, натерли ее какою-то мазью, тотчас же остановившею кровь, и накинули ему на плечи что-то вроде желтой рясы. Тем временем Пьера Тортерю стряхивал на мостовую кровь, которою была пропитана его плеть.

Однако Квазимодо еще не отделался этим. Ему предстояло пробыть на позорном столбе еще тот час, которым мэтр Флориан Барбдьён так справедливо усилил приговор мессира Робера д’Эстувиля, к вящей славе старой, но столь богатой психологическим и физиологическим смыслом игры слов Иоанна Куменского: surdus – absurdus[87]87
  Глухой – глуп (лат.).


[Закрыть]
.

Песочные часы перевернули и оставили горбуна привязанным к колесу, чтобы удовлетворить правосудие до конца.

Чернь, особенно средневековая, является среди общества тем же, чем ребенок среди своей семьи. Пока народ находится в состоянии первобытного невежества, умственного и нравственного несовершеннолетия, про него можно сказать то же самое, что говорят о детях: «Этот возраст не знает жалости».

Мы уже говорили, что Квазимодо был предметом общей ненависти, имевшей, впрочем, более или менее основательные причины. Едва ли во всей этой толпе, обступавшей позорный столб Гревской площади, был хоть один человек, который не считал бы себя вправе жаловаться на звонаря собора Богоматери. Поэтому его появление на позорном столбе возбудило общую радость, а жестокое истязание, которому он подвергся, и жалкое положение, в котором его оставили после бичевания, не только не возбудили сострадания в толпе, но еще усилили народную ненависть, вооружив ее жалом насмешки.

И вот лишь только были выполнены требования «закона общественного возмездия», как до сих пор еще выражаются носители четырехугольных шапок, настала очередь и тысячеголовой личной мести. Здесь, как в зале суда, больше всех неистовствовали женщины. Они все ненавидели Квазимодо: одни – за его злой нрав, другие – за его уродство. Последние прямо бесновались, глядя на него.

– У, харя антихристова! – визжала одна.

– Чертов всадник на помеле! – голосила другая.

– Ишь ведь, какую рожу корчит! – кричала третья. – Если бы вчерашний праздник был сегодня, этого урода за одну его рожу нужно было бы сделать папой шутов!

– Ах, моя милая! – прошамкала какая-то старуха. – Если он строит такую рожу у позорного столба, то какую же он скорчил бы на виселице?

– Когда же твой большой колокол вдавит тебя в землю? – доносилось с одной стороны.

– И этот-то черт звонит к вечерне? – неслось с другой. – Ах ты, глухарь!.. Кривоглазый урод!.. Горбатое чудовище!

– При одном взгляде на это чучело можно выкинуть без помощи лекарей и аптекарей!

А школьники Жан де Мулен и Робен Пуспен во все горло распевали старинный народный припев:

 
Une hart –
Pour le pendart!
Un fagot –
Pour le magot![88]88
  Веревка – висельнику, костер – уроду (фр.).


[Закрыть]

 

Ругательства, проклятия, оскорбительные замечания, насмешки вместе с хохотом так и сыпались на злополучного горбуна. По временам в него летели и камни.

Квазимодо был глух, но видел очень хорошо, а озлобление толпы выражалось на лицах так же ясно, как и в словах. К тому же удары камнями поясняли ему, что означают взрывы хохота.

Сначала звонарь крепился, но мало-помалу и его терпение, закалившееся под плетью палача, стало колебаться от бесчисленных уколов целой тучи насекомых. Астурийский бык, хладнокровно выдержавший нападение пикадора, приходит в ярость, когда на него накидывается свора собак и бандерильеров.

Сначала Квазимодо обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко связан, его взгляд не мог отогнать мух, облепивших и сосавших его раны. Он начал рваться из своих уз с такою силою, что старое колесо, к которому он был привязан, колебалось и трещало. Но все это только подливало масла в огонь: насмешки и ругательства толпы усилились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю