355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Пронин » Как много в этом звуке… » Текст книги (страница 38)
Как много в этом звуке…
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:01

Текст книги "Как много в этом звуке…"


Автор книги: Виктор Пронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)

Закипел чайник, Юрий Иванович отвлекся, забыл о чешуйке, а вспомнив о ней, рассудительно решил, что она сама вернулась на место, на тот самый позолоченный листок.

Другого объяснения не было и быть не могло. По простоте душевной и в силу жизненного опыта Юрий Иванович этим объяснением вполне удовлетворился.

Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай Бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму… Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения… Рама словно сама, по собственной воле привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.

Надо сказать, что Юрий Иванович отличался от всех прочих людей тем, что никогда ничему не удивлялся. Скажешь ему, что в море самолет упал и своим ходом к берегу приплыл…

– Надо же, – ответит, – чего не бывает на белом свете…

– На Филиппинах во время извержения вулкана на поверхность вместе с лавой выбросило живого медведя, – говорю.

– Ишь ты какой, – покачает головой Юрий Иванович. Осуждающе так покачает, дескать, нехорошо медведю так себя вести. – Шатун, наверно.

Когда я в то утро зашел в мастерскую, в очередной раз подивившись зеленым водорослям, свисавшим с потолка, причудливой плесени, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола – он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.

– Представляешь, – сказал он, не отрывая взора от стола, – сегодня утром рамочку нашел. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.

– Ни фига себе рамочка! – почему-то шепотом воскликнул я.

– Это она сейчас так смотрится, а нашел я ее всю в пыли, темная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнем вспыхнула… Надо же…

– Старинная?

– Похоже на то, – ответил Юрий Иванович и, непочтительно подхватив раму, сунул ее в щель между стеллажами, и наша беседа об искусстве живописи продолжалась.

– А знаешь, почему в старину рамы золотили?

– Для красоты, наверно? – предположил Юрий Иванович.

– При свечах люди жили, в полумраке. Чтобы хоть как-то на стене картины видны были, помещали их в золотые рамы. И свечи в этих рамах отражались, посверкивали, оживляли сумрачную жизнь наших предков. Да и картины, как ты знаешь, темные были, не придумали тогда еще ярких красок… Вот рамы и спасали положение. А сейчас в золотых рамах надобность исчезла – при электрическом свете они смотрятся даже некрасиво.

– Какая рама, какое золото, – возразил Юрий Иванович. – Сегодняшняя моя находка вовсе и не кажется такой уж… Я вот думаю – какую бы мне свою работу в нее поместить?

Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всем своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.

– Ничего не понимаю, – бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. – Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?

– По размеру? – уточнил я.

– Да нет, с размером все в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съеживаются, то ли рама раздается…

Первой Юрий Иванович вставил в раму «Весну на реке Онеге» – картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода… Так вот, прямо на наших глазах все разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.

– Не понимаю, ничего не понимаю, – Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.

– Давай другую! – решительно сказал я. – Кто эта красавица? Чей портрет?

– Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, – добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.

– Прекрасный возраст! – сказал я. – Мне тоже было семнадцать лет. И я хорошо помню себя в те годы… Ее звали Лиля, и ничего у нас с ней не получилось, а могло… Я в те годы был полным лохом.

– Я тоже, – негромко добавил Юрий Иванович.

– Это удел всех талантливых личностей.

– Ты думаешь? – с надеждой спросил художник.

– Нисколько в этом не сомневаюсь. Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! – громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.

Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием, ребята, с содроганием краем глаза увидел – он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставил девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошел в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.

Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…

Он смотрел на меня, и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.

– Ну? – выдавил он из себя. – Что скажешь?

– Прекрасная работа! – брякнул я, не всмотревшись еще толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…

Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В ее позе было что-то обреченное, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.

– Вот мне цена, – причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. – Вот мне истинная цена, гамбургский счет, мать его… Я понял – рама обнажает, рама все ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необработанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…

Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось все то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Ее легкие руки готовы вспорхнуть с колен, они еще никого не обнимали, они еще будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, ее глаза лучились надеждой, а ее поза… Казалось, она через секунду сорвется с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!

Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они ее понимают.

Пришла Зина. Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное – чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в ее фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у нее появилась шея, руки. Она села на край дивана, и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.

– Посуду-то… Сдать бы, – незначаще промолвила Зима.

– Сдай, – ответил я.

– Не донесу.

– Не сразу.

– А эту… Может, разлить? – она кивнула на чекушку.

– Конечно, Зина… Чего спрашивать.

Юрий Иванович смотрел просветленными после слез глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, все так же глядя в окно, произнес негромко:

– Я ее выброшу.

– Кого? Зину?

– Раму.

– Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для нее жидковат. Она Куинджи хочет.

– Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для нее плох?

– Просто у нее другие вкусы. Может, в ней Рембрант висел две-три сотни лет.

– А Рембрант, между прочим, не очень-то и хорош! – произнес Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.

– Но она-то этого не знает, – ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.

– О ком речь? – спросила Зина с подозрением в голосе.

– Да тут одна… Затесалась.

– Это я, что ли?

– Зина, – протянул я укоризненно, – ну что ты несешь… Ты свой парень.

– Так мне сходить?

– Чуть попозже…

Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув ее предварительно в черный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну, что сказать, легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял – могла.

Шло время.

Пришел Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врет, конечно, пришел беглый прокурор из Казахстана – вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонек бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из кавказских, следом за ним – президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий, и тут же принялся допрашивать Зину о ее контактах с инопланетянами. Иногда Зина была не прочь поделиться своими запредельными впечатлениями. И сегодня не запиралась, поскольку долго болела, не было ее на наших посиделках, и за это время поднакопились у нее новые подробности о взаимоотношениях с высшим разумом.

– Ну, раздвинулась занавеска, а дальше? – вопрошал Миша настойчиво, даже какая-то следовательская цепкость появилась в его куражливом голосе.

– Плохо было видно, – доверчиво делилась Зина. – Лунный свет падал сбоку… И дождь давал двойное изображение…

– Так у тебя двоилось?! – обрадовался Миша.

– Не то чтобы двоилось, а как бы плыло, превращалось во что-то другое…

– А занавеска? – подключился прокурор.

– Я же говорю, колыхнулась, будто кто-то дунул на нее, – поняв, что над нею шутят, Зина надула губки и пересела с общего дивана на отдельную табуретку.

– И все? – спросил Равиль и даже к столу приник, ожидая чего-то невероятного – он один к рассказам Зины относился всерьез.

– Колыхнулась и пошла в сторону… И тут я услышала звук… Явственно так, будто совсем рядом…

Оказавшись в центре внимания, Зина была счастлива, рдела и показывала язык, который лет двадцать назад действительно мог выглядеть довольно соблазнительно где-нибудь на Домбае, у костра, в слабом свете гаснущего пламени. Или у речки, поблескивающей рядом, и луна чтобы в ней отражалась, лунная дорожка вела бы от костра куда-то вдаль, в жизнь счастливую и тревожную, наполненную пространством и временем…

Не получилось, не состоялось, не сбылось…

Было дело, откликнулась однажды Зина на зов искренний и влюбленный, впрочем, вполне возможно, что откликалась она не однажды, но на этот раз родилась дочка. Эта дочка и убила ее в эту же ночь в собственной квартире. Ногами затоптала, обутыми в тяжелые ботинки.

А в тот вечер она была еще жива, ей хорошо было с нами, никто ее не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромешную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича – это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.

– Юрий Иванович! – осенило меня в тот вечер. – А ведь ты писал портрет Зины!

– Ну?

– И вроде неплохо получилось…

– И что? – Юрий Иванович уже все понял.

– А как будет смотреться, если…

– Думаешь, стоит? – засомневался оробевший живописец.

– А почему бы и нет?

– Страшновато…

Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину – написал все как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету – куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…

Что говорить – печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то, простоватые, а мы-то, восторженные, торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.

Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.

Ну ладно не об этом речь…

Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий, предназначенных для жизни иной, ушедшей, от которой только-то и осталось, что случайные вещицы у мусорных ящиков…

Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнанно, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…

Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой, с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.

С портретом явно что-то происходило.

Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а желтизна… желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с красками на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…

Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правды, бегали для нее, и не за водкой – за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард – что ж на тропинке стоишь…

А возраст…

На портрете Зине было никак не больше двадцати!

– Зина! – воскликнул Миша и тут же посрамленно смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.

А Зина его и не услышала.

– Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, – нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. – Я, пожалуй, схожу, – сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.

Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.

Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком – вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…

– Это александрит, – раздался от двери голос Зины, никто даже не слышал, как она вошла. – Юра подарил.

– Тот самый? – спросил я.

– Тот самый, – кивнула Зина.

– Он тебе еще что-нибудь подарил?

– Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.

– Не понял? Ты же перед нами!

– Это не я… Я умерла вскорости после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, – Зина передернула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. – Это так… Эхо в горах… Отзвук… Тень… Хорошо так поддающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, – и она поставила на стол принесенную бутылку.

– Где ж ты денег взяла?

– Иногда мне так дают… Верят.

– Кто?!

– Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождем, продолжается, – она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно ее рука, ее линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал – если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомет, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомет, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой – ребята выручают.

Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным Зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета. Конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль – сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берет человек раму двумя руками и располагает ее перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.

Юрий Иванович вынул портрет из рамы, и мы по очереди сфотографировались – тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда все обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…

И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щелкнул моим «никоном». Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моем лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание – дурацким делом мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь как мобильник при вызове.

Как я и предполагал, заночевать мне пришлось у Юрия Ивановича – добраться до своей Немчиновки я мог только утренней электричкой. Всю ночь грохотали и недовольно ворочались подо мной пустые бутылки в глубинах дивана – когда-то мы с Юрием Ивановичем притащили его от мусорных ящиков.

Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у нее был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжелую дверь. Больше живой ее никто и не видел – в ту же ночь, как я уже говорил, родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила ее до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдет по ее тропам.

Не получилось.

Дочь пошла по другим дорожкам – что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она все объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком – да, но пьяной Зина не была никогда.

И потом… Что же это получится, если мы начнем забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого ее оставим, Россию-то?

Ладно, речь не об этом…

Речь о другом – о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте в самом начале Ленинградского проспекта – во втором доме, если считать от железной дороги. Еще ранним утром я сходил в этот пункт, поспел к самому открытию и попросил, чтобы снимки отпечатали хотя бы к вечеру. Хотелось порадовать вчерашних гостей Юрия Ивановича, которые грозились к вечеру снова собраться, здоровье поправить.

Снимки я получил. Расплатился. Фирменный конверт, в котором была и пленка, сунул в сумку. И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правды. Сумка у меня была тряпошная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса – идти-то один квартал, авось…

Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щечки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.

– Ну что? – проницательно посмотрел он на меня. – Перебиты, поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?

– Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет, – честно признался я. – Даже не пойму, в чем дело.

– А ты чайку махани! Чайку-то махани!

– Махану, – и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. – А где рама? – я оглянулся по сторонам.

– Ха! Рама! Шалит рама! – весело сказал Юрий Иванович. – Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать еще одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?

– Ну? – я отчего-то заволновался.

– Вставил, полюбовался и отнес в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!

– И что же ты видишь?

– Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…

– Что же это?

– Это… Это… Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орет, глядя на меня! Он взывает!

– И никаких следов гривенского пейзажа?

– Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, – жалобно проговорил Юрий Иванович.

– А цвет? – спросил я, будто это имело какое-то значение.

– Говорю же – яичко! Оно же не белое, оно теплое… По цвету теплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, – Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. – А тут… А тут… Обнаженное женское плечо на балу при свечах!

– Юрий Иванович, – смятенно произнес я, – не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.

– Заговоришь! – он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В нее был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куриного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зернышками, а не комбикормом несъедобного зеленого цвета.

– И что ты хочешь на нем изобразить?

– Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!

– И правильно сделала! – безжалостно произнес я, все еще не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. – Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом по-настоящему?

– Ты так думаешь? – опечалился Юрий Иванович.

– Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так – рама поправит.

– Портреты – это не мое… Если и пишу, то своих, по просьбе… – попробовал было возразить Юрий Иванович, но я был тверд, что-то придавало мне твердости. Поселилась где-то во мне уверенность, что все произнесенное мною – истинно и правильно.

– А что, – пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, – хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем черт не шутит! – он сверкнул очами. Не Москва ль за нами! – Чем черт не шутит! – повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. – Чайку маханешь? – спросил он, обернувшись.

– Махану, махану, – ответил я.

У меня всегда возникает ощущение, что произнесенное второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. «Ты меня любишь?» – спрашивает девушка. «Люблю, люблю!» – отвечает ее парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отказываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлек их наконец на свет божий.

Первым был снимок Зины. Я узнал ее по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы ее с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон рамы были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…

Я внятно рассказываю?

Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…

Ребята…

В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решетку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались желтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего…

А Зины не было.

– Зина сегодня заходила? – спросил я.

– Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…

– И не звонила?

– Вроде нет…

Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошел к окну, чтобы лучше видеть, недоуменно поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.

– Во дает! – сказал он почти восхищенно. – Как это ей удалось?

Я уже говорил, что Юрий Иванович ничему не удивлялся, все в мире воспринимая как нечто естественное и закономерное. Если бы сейчас в мастерскую влетела баба-яга на помеле, то он только бы и спросил:

– Чайку маханешь, бабуля?

Я набрал номер телефона Зины. Трубку долго не поднимали. Наконец я услышал грубоватый мужской голос:

– Слушаю вас.

И я положил трубку.

В тот момент мы еще не знали, что Зину уже увезли в морг, что дочка дает признательные показания, а возле Зининой матери сидит врач скорой помощи.

На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжелые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.

А в раме…

В раме был улыбающийся паренек в гимнастерке с распахнутым воротом и шалыми глазами – они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, и наконец радостно посмотрел на меня.

– Так это же я, Юрка, – сказал он, сияя. – Сорок четвертый год, Латвия… А я как раз немецкий самолет сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, сбил, это тебе не хухры-мухры! Так здорово получилось!

Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвертом, он еще не знал, как опасны немецкие самолеты, которые на бреющем полете поливали наши позиции свинцом из пулеметов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из нее, потом из третьей винтовки. А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду – грохот взрыва и черный дым в синие небеса.

Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень. Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия. Так и прожил Юрий Иванович Рогозин неназванным героем, непризнанным художником, но никуда не писал, ничего не просил, стеснялся.

А могло все иначе сложиться, и другая была бы жизнь.

На третьем снимке был я. Себя я узнал по вельветовым штанам и черным мокасинам. И внутри рамы я был вполне узнаваемым – скудная растительность, седая бороденка… Ну и так далее. Но что странно… Я был в черном смокинге, белой рубашке и, самое главное, ребята, самое главное, – при бабочке. Я никогда в жизни ни единого раза не надел бабочку. Видимо, мне это еще предстоит. Рядом со мной стоял в таком же торжественном наряде неизвестный мне старичок, но откуда-то я знал – это шведский король, и он в своем дворце вручал мне диплом, свидетельство о какой-то награде…

Шутка, ребята, жестокая шутка! Розыгрыш.

На самом деле все было проще. На снимке я действительно был не один, рядом стоял еще один человек, вы хорошо его знаете. Да, да, да! Опять она. Но мы не рядом, между нами хороший такой просвет, и, глядя на снимок, я, кажется, чувствовал, какой холодный сквозняк дует в этом черном просвете. На снимке мы оба хороши собой, но смотрим как-то диковато – не то прощаемся, не то не узнаем друг друга…

Все как в жизни, ребята, все как в жизни.

Если это можно назвать жизнью.

– Я только не понимаю, – Юрий Иванович не мог оторвать взгляда от снимка, на котором он был так молод и хорош собой. – При чем тут сорок четвертый год? Ведь мы давно уже в новом веке…

– Для этого ты и родился.

– Для чего?

– Думаешь, тебя запустили в этот мир, чтобы ты пейзажи писал? Ни фига! Однажды под вечер в сорок четвертом году восемнадцати лет от роду ты должен был сбить хенкеля. И ты его сбил. Все. На земле тебе делать больше нечего. Но поскольку задание выполнено в срок и качественно, тебе позволили еще немного здесь пошататься. Хочешь картины писать – пиши, – сказали они.

– Кто они?

– Ребята, которые за нами присматривают.

– Мы их не знаем? – шепотом спросил Юрий Иванович, будто опасался, что эти самые ребята могут его услышать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю