355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Пронин » Как много в этом звуке… » Текст книги (страница 32)
Как много в этом звуке…
  • Текст добавлен: 5 сентября 2017, 02:01

Текст книги "Как много в этом звуке…"


Автор книги: Виктор Пронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)

– Не понимаю, – сказал я. – Вроде все в порядке…

Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой… Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером…

Похоже, она брала меня в руки…

И тут меня осенило – руки! Я ведь пришел с почты, да так в радостной суете и не помыл их…

Монблан добилась своего – через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются – с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.

И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача.

Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунды должна была появляться растерянность – дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.

Не колеблясь ни секунды, я изменил название – вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу и, к своему радостному изумлению, обнаружил, что работа закончена и рассказ действительно обрел необходимые качества – бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.

В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.

Я взял одну из них… Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и, кроме жалобы по поводу протекающего унитаза, этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке.

Отказали.

Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку – опять отказ.

А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан… Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.

Новенькая не возражала.

Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.

А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было – я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.

Все перья того времени я и поныне помню в лицо.

Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изысканными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были зеленоватые, как бы протравленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но, если бы знали их создатели, каких чудовищ мы изображали столь благородным пером! У нас оно ценилось за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбастать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок.

А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые и унизительные школьные годы.

Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности.

Угнетенности.

Подавленности.

Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Домникии Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, застав за тем, как я без должной почтительности водил пальцем по карте, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, полтинник отдала. Помню идеологическую озабоченность одноклассников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, не то не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием.

Ну да ладно…

Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила…

Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц – Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Ефремова по прозвищу Пончик, и маленькая Морозова, уж не Света ли… Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков – заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вязаном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикрепляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?

О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже, и, конечно же, стремились преодолеть эту границу и преодолевали – бросали карбид в чернильницы, обрезали ленточки с промокашек, развязывали бантики в косичках… А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то… В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть…

Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывается женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уверенные, что предназначены для жизни куда более значительной – им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чувства и заставить в конце концов написать какой-нибудь порнографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалуньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания и не всегда, не всегда они невинны, случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизительно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.

Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навязывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобразные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда играет их сознание, их вкусы и привязанности! Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются насмешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спиной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватости, малой зарплаты и пузырей на штанах.

В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминающая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, поглядывая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как располневшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подозрение – ей жаль расставаться с чернилами.

И была ручка, обещавшая, казалось, все наслаждения мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дескать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал… Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.

А тут вдруг такая четкость, ясность… Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отношениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытался было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность бездумно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным… Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уже хочется, но не требуй от меня огня и страсти. Работать при таких условиях я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважным, надуманный какой-то, просто понравилось название и захотелось его отработать…

На следующий день, когда я решил мотануться по редакциям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обществе. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горестный и жалостливый. И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме – чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось – один надежный человек, к которому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил неплохой финский костюм, правда, с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме оказался вшитым узкий глубокий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно сочетался с серой тканью костюма.

Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что пришла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, стоявший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раздобыть старинный стол из красного дерева, который сохранился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него большие деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настырному покупателю.

Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квартира слишком тесна для настоящей работы, и я вынужден был с ней согласиться.

Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое.

Я обещал подумать.

И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям – день рождения, то-се, новые люди, общение, тосты… Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смирились. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук, и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая…

Да, протекла ручка.

Другой рубашки не было.

Идти в грязной…

Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеется, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать… Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал… «Монблан. Рассказ».

Она не возражала.

Из чего пить водку?

Позвонил редактор и бодрым, нетерпеливым голосом сказал:

– Слушай, старик… Тут с твоей книгой вышла небольшая накладка…

– Боже, что случилось? – Дыхание мое оборвалось, и это было в общем-то естественно, потому что когда идет книга, когда она где-то кем-то оценивается, когда решается ее судьба и твоя тоже, а ты не можешь сказать ни единого слова в защиту, то дыхание прерывается частенько. А едва рукопись окажется в типографии, начинаешь ловить себя на странных вещах. Ну вот, например, дышишь так, будто перед тобой на столе россыпь ценных марок и ты боишься одним неосторожным вздохом сдуть их на пол. А ходишь так, словно тебя предупредили – где-то здесь заложена небольшая мина, но пока никто еще не взлетел на воздух, авось и ты пройдешь. И ты идешь, жмешься к стенам, пугливый и трепетный, не зная, миновал ли ты эту мину или только приближаешься к ней. Поэтому когда звонит редактор и говорит о недоразумении с книгой… Я знаю людей, которым в таких случаях делалось плохо и выздоравливали они далеко не сразу.

– Да ты не пугайся, пока все в порядке! Тут вот что произошло… Оказалось двенадцать чистых страниц… Понимаешь? Книга сверстана, а на двенадцать страниц текста не хватило.

– Вы же сократили полсотни страниц… Вот из них и набрать…

– Нет, старик, так не пойдет. Что сократили, то сократили. Проехали. Как быть сейчас? Или убираем эти чистые страницы, а с ними еще двенадцать – книга-то у нас тетрадками идет… Или же ты пишешь предисловие. Как раз на двенадцать страниц. А?

– Предисловие к своей же повести?

– А что? Сейчас все так делают.

– Ну… Чем сокращать, конечно же, лучше уж написать предисловие, – в отчаянии сказал я.

– В понедельник жду. Двенадцать страниц на машинке через два интервала. Будь здоров!

Осторожно положив трубку, я придвинул к себе несколько листков бумаги, взял ручку и… И все. Я понятия не имел, о чем пишут в предисловиях о самом себе… Написав в верхней части страницы слово «Предисловие», я задумался и начал рисовать кружочки, квадратики, ромбики, которые, переплетаясь, создавали довольно точное отображение того, что происходило у меня в голове. Можно было написать о том, что я всегда с большим интересом читаю себя, но это было бы неправдой. Сказать, что друзья ждут-не дождутся, когда выйдет очередная моя книжка? И это неправда. Некоторые попросту теряют самообладание, когда я посылаю им свои книги, но, зная это, я все-таки посылаю. Для такой посылки никаких денег не жалко. Один мой давний друг, закаленный, можно сказать, с парашютом прыгал, а вот такого испытания не вынес – получив книгу, тут же сел и написал письмо, обвинив меня в злобности и зависти и еще в чем-то, кажется, в художественной трусости. Не представляю, как можно завидовать человеку, который вот уже лет двадцать носит по издательствам свой роман, пытаясь заинтересовать им уже третье поколение редакторов, не представляю. Но ему, видимо, собственное письмо показалось вполне убедительным. Больше не пишет. Книг я ему, конечно, посылать уже не могу, но исправно отправляю их нашим общим друзьям, чтобы новинки мои все-таки попадали ему на глаза.

Иногда мне кажется, что ради него я и сажусь за новую рукопись, только он и дает мне силы довести ее до конца…

А один мой друг, очень большой любитель книг, просто читатель-профессионал, получив очередную мою книжку с трогательной надписью и дождавшись, когда я уйду, старательно запихивает ее на полку, где у него свалены сантехнические железки, стиральный порошок, лыжная мазь и прочие хозяйственные ценности. Конечно, книгу он прочитает, причем с карандашом в руке, отмечает смешные слова, зачитывает жене безграмотные фразы, но потом неизменно засовывает на ту самую полку. Он мог бы поставить книгу и в более достойное место, но ничего не может с собой поделать. Только увидев ненавистный корешок среди мыла, ацетона и старых мочалок, он обретает душевное равновесие. Его я тоже не забываю. Прихожу с бутылкой, вручаю книгу, радостно рассказываю, как все происходило, совершенно обнаглев, делюсь творческими замыслами, рассказываю, как меня осеняло в том или ином случае. Он терпеливо слушает, иногда даже переспрашивает, протирает очки, почему-то потеющие на нем после третьей рюмки, поздравляет, но я знаю, каково ему. Он тоже придает мне силы, и ради него я работаю, извожу себя творческими исканиями.

Но для предисловия все это не годилось. Я заглянул в другие книги, прочитал несколько очень внушительных предисловий. Речь в них шла о героических биографиях, о вкладе в мировую культуру, да и писали их не сами авторы и даже не современники, а люди, можно сказать, нашего времени, нашего пошиба.

Может быть, в самом деле, изложить историю моего становления, поделиться с читателем собственными представлениями о той роли, которую я играю в отечественной и мировой прозе?.. Но будет ли это понято правильно? И потом, скромность принудит меня к сдержанности, и я могу скатиться к недооценке самого себя…

Шутки – это хорошо, но понедельник неумолимо приближался, а у меня не было ни единой строчки предисловия. Я знал, чем все кончится – вырежут из моего многострадального текста еще двенадцать страниц, и дело с концом. А потом попробуй докажи кому-нибудь, что вместо этого провала был текст, сравнимый с лучшими образцами мировой прозы, что герой, который выглядит призрачной тенью, совсем недавно был полнокровным, брызжущим здоровьем и поступками типом… Нет, о книге судят по книге, а не по причитаниям автора.

Помню, одно маленькое издательство с каким-то очень лучезарным названием набралось не то мужества, не то снисходительности и решило опубликовать сборник моих рассказов. Сейчас могу сказать – неплохие были рассказы. Кстати, через много лет они были напечатаны в центральных изданиях и никого не озадачили, хотя, честно говоря, и больших восторгов у читающей публики не вызвали. А тут – сборник. Боже, для начинающего первая книга… Что со мной творилось! Как я был молод, глуп и счастлив! Мне снился роскошно изданный том, я держал его в руках, ощущая тяжесть хорошей бумаги, плотность обложки, видел блеск серебряного тиснения и до сих пор помню религиозный трепет, который испытывал тогда, двадцать лет назад, во сне. Когда выходит книжка, ощущаешь, конечно, и радость, и гордыня может посетить, и шалости ради подаришь ее какому-нибудь хмырю, который с угрюмой подозрительностью из года в год следит за тобой. Но нет возвышенного волнения, причастности к чему-то важному, счастливой встревоженности. Я держал в руках синий том в плотной обложке листов этак под двадцать. И если в том давнем сне мне удалось увидеть будущую свою книгу, могу сказать – эта книга еще не вышла. И кто знает, не затеваю ли я каждую новую в безумной надежде испытать наяву тот тихий восторг от синенького томика с серебряным названием. Но самого названия не помню. И фамилию свою не помню на той обложке…

Так вот – предложили мне добрые люди составить сборник. О, сколько было волнений, сколько маеты с поиском названия, с порядком расположения рассказов, с их бесконечной правкой и перепечаткой! Наконец настал день и редактор сказал:

– Все прекрасно. Сомнительные места я убрал, заносы твои подчистил. – С каждым его словом во мне что-то угасало. – Потом эта отсебятина… Не надо. Все у тебя терзаются, места себе, понимаешь, не найдут… Я кое-где концы поменял, но не переживай, стало лучше. Профессиональнее! Знаешь, сколько я книг выпускаю? Каждый год по десятку. Некоторых правлю – страницы черные. И довольны. Благодарят, на бутылку зовут. А с тобой у меня легкая жизнь. Там абзац убрал, там конец отсек… Кабы все так писали! Далеко пойдешь! – Я вслушивался в его слова, то взлетая к облакам, то снова проваливаясь в какие-то ямы, и никак не мог нащупать почву под ногами, чтобы хоть словечко вставить. – Но это все чепуха, дело в другом. – И тут я первый раз обмер. Потом я обмирал частенько, так что и замечать перестал, поскольку это состояние стало привычным. – В твой сборник просится небольшая повестушка. Листа на три-четыре. Помолчи, не перебивай. Во-первых, объем возрастет. У тебя будет пятнадцать листов. Об этом даже классики мечтают. Но главное – повесть должна быть железной. Понимаешь?

– Как-то… того… не очень.

– Повесть должна, как бульдозер, протащить твои рассказы сквозь контрольную читку, главного редактора, цензуру… Опиши строительство горно-обогатительного комбината, молодые ребята, вчерашние школьники, светлая любовь, чистая, как… родник. Какие-то трудности, преодоления, поиски своего места в жизни, а? Хорошая такая, крепкая повесть! А? Мы ее присобачим к рассказам и дадим сборник в пятнадцать печатных листов, а?

Во дурак-то! Господи, во дурак! Я ведь написал эту повесть. Сел и написал. Четыре печатных листа. Горно-обогатительный комбинат, чистая любовь и прочая чушь. Может быть, повесть и ничего получилась, не знаю. С тех пор ее не читал. Поставил в конце точку, отнес в издательство и уехал на Сахалин. Мне казалось, что на берегу Тихого океана, на Курильских островах, среди снежных заносов и туманных сопок все иначе. Туда мне и книжку прислали. Дрожащими руками я разрывал пакет на главпочте Южно-Сахалинска. Помню желтую оберточную бумагу, ломкий сургуч, мохнатый шпагат и фиолетовый штамп лучезарного издательства. Я чувствовал, как там, в пакете, бьется живое тело моей книжки. И вот содран с пакета последний лист скрежещущей, грохочущей бумаги… О, ужас! Книга толстенькая, пятнадцатилистовая книга в моих руках рассыпается на шесть брошюрок, по четыре листа в каждой. Да, все так и было – в книгу вошла только та, о горно-обогатительном комбинате, повесть, которую уговорил меня написать редактор.

До сих пор вижу себя на сахалинской главпочте – сидит в углу на деревянной скамейке тип в сером берете и нейлоновом плаще, у его ног ворох бумаги и шпагата, а в руках несколько тонюсеньких книжечек с неплохим, между прочим, названием «Слепой дождь». А вот о самой повести ничего сказать не могу, не читал. Может быть, она и не столь плоха…

В пятницу вечером позвонил редактор и, не здороваясь, чтобы не терять времени на такие пустяки, спросил:

– Ну, как предисловие? Готово?

И я, приученный показывать полнейшую свою надежность, чтобы никому и в голову не пришло, что мне тоже знакома маета, что строчки частенько попросту не идут, а странички так и желтеют, заправленные в машинку, ответил:

– Да, все в порядке. За воскресенье перепечатаю начисто и в понедельник буду.

– Жду! – И он положил трубку.

И даже в коротких гудках, которые я еще слышал некоторое время, звучало подстегивающее «жду, жду, жду…» Это вовсе не значило, что он и в самом деле ждет мое предисловие, чтобы насладиться нетленными строчками. Смысл был в другом – давай, старик, не тяни, а то, сам понимаешь, куда проще отсечь у твоей повести двенадцать страниц, нежели брать на себя труд проталкивать двенадцать новых, да еще неизвестно, что ты там наворочаешь… Поэтому я должен был написать предисловие, которое ни у кого не вызвало бы ни малейшего сомнения. То есть передо мной опять стояла задача создать нечто железобетонное, но уже о самом себе.

О чем бы ты сам хотел прочитать в предисловии, дорогой читатель? Что тревожит душу твою, заставляет вздыхать непроизвольно, когда для этого, казалось бы, нет никаких причин? Чем так увлекли тебя замусоленные листочки, от которых ты не можешь оторваться в автобусной давке, в суете метро, в подземных переходах? Твои очки запотели или покрылись изморозью, тебя толкают, кто нечаянно, а кто и нарочно… А вот ты легко и бездумно проходишь мимо прилавков, заваленных книгами, и ничто не вздрогнет в тебе, не заставит оглянуться на вопли обложек, на укоризненные глаза авторов с лакированных портретов…

Нет. Какое-то кокетство… Жалостливость…

Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками… Да-да… Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые мне особенно нравились, выдергивая каждый раз самое дорогое. По внешнему виду крест получался точь-в-точь, как под черепом на столбах высоковольтных линий. А сбоку, на полях, могла иногда великодушно пояснить – «неприятный тип».

– Конечно! – соглашался я несколько нервно. – Вы совершенно правы! – Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. – Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. – В запале угодничества я скатывался на полную чушь – получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. – Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!

– А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, – упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. – Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас…

– Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже… Я даже жалею его местами…

– Лучше бы уж вы его не жалели! – усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. – Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, – отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. – Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.

– Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю