Текст книги "Звезды и селедки (К ясным зорям - 1)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
А может, она равнодушна к нему? Может, переполнена своим радостным чувством хозяйки, и в глазах у нее тихое поле, да первый взмах косы, да тяжеленные снопы, полукопны, а потом заполненная пахучими снопами клуня? Скорей всего, так. Потому что сейчас наибольшая радость хлеборобская святой хлеб...
Серо-желтые лошадки будто бы не бежали, а безучастно бросали копыта на пыльный проселок, словно отталкиваясь от земли, а дорога безостановочно надвигалась на них, как упрямая жена – то одним, то другим боком – на мужнины кулаки: вот тут, мол, еще не бил, вот тут и вот тут...
И жгла Степана горячая тоска, предутренняя грусть о таинственной ночи, о ласке, которая обошла его. Затянул какую-то песенку, красивую и печальную, чтобы женщина за спиной, услышав, прониклась его настроением, его терпкой тоской.
– Как хорошо ты поешь! Ой хорошо! – крикнула София над ухом Степана и положила ему руки на плечи.
Благодарно погладил ее руку, и женщина не отняла ее, и он был счастлив – понял: сердца на него не держит. Он ласкал шершавые ее пальцы, они были теплыми и доверчивыми, но и властными – держали его крепко, надежно, не выпустят никогда. И бунт его показался теперь Степану бессмысленным и ненужным. Покорившись ее рукам, будешь иметь все: красивую и верную жену, свою хату, свое поле, тепло и уют. А то, что ты воевал, Степан, останется в твоем сердце, ведь это существует помимо тебя, будешь жить ты или умрешь. Твое счастье не помешает революции, за это ты и дрался – не для кого-то, для себя.
Всходило солнце. Серый предутренний мир понемногу становился румянее, как человек, который поправляется. Повеял упругий ветерок – первое дыхание дня. Послышались птичьи голоса, и не было в них ни житейской печали, ни тревоги, одна только влюбленность в солнечное тепло. И Степан невольно проникся совсем другим настроением – бездумной верой в то, что для человека не существует прошлого, оно исчезает вместе с темнотой ночи, а истинная жизнь начинается с восходом солнца, с деятельностью, с работой. И люди только и живут потому, что от каждой последующей минуты ждут света и тепла.
Подъехали к полю Софии. Женщина с радостным нетерпением соскользнула с телеги.
– Ну, слава богу, начнем!
Вся она так и светилась от нежности. И к Степану, который, беззлобно покрикивая, распрягал лошадей, и к теплому солнцу, и к своему полю, которое тихо шуршало чубатыми колосками. Как озорная девчушка, подбежала к стене ржи, обняла сколько могла захватить высоких стеблей и нежно прижала к себе.
– Глядите, Степочка, забреду – и не увидите!.. И не найдете! – Она водила рукой над колосьями, будто гладила детскую головку.
Степан, стоя между коней, смотрел на нее.
– Найду, – сказал, – а уж как найду!.. – и хищно прищурился.
София смутилась, шутливо погрозила ему кулаком.
– Ох уж эти мужчины! Все бы им про скоромное!..
Схватившись за гриву, Степан прыгнул на спину лошади, уселся поудобней и, лихо, по-мальчишески свистнув, галопом помчался на толоку.
Там стреножил коней, пустил их пастись, а сам, позвякивая уздечками, вернулся к телеге.
Снял косу с грабками*, весело сверкнул глазами, поплевал на ладони и подошел к делянке.
_______________
* Г р а б к и – приспособление в виде длиннозубых грабель.
– Ну, господи, благослови!
София перекрестилась не столько из набожности, сколько от радости.
Хекнув для доброго почина, Степан челночком запустил в рожь неистовую косу.
Вж-ж! З-з-з! – запела голубая сталь.
И, похваляясь перед всем миром и перед любимой женщиной своей силой, мелкими шажками, как пританцовывая, направился Степан в великую, без конца и края, радостную и потную работу.
Вж-з-з! Ш-ш-ш! – пели за ним рассерженные шмели. Две узеньких тропинки тянулись в бледно-зеленой немощной траве между жесткой стерней.
И вот вступила в работу и София. Легко и нежно касаясь граблями скошенных стеблей, подгребала их, словно вычесывала стерню, чтобы ни один колосок не остался страдать под осенними дождями. Потом возвращалась назад и, широко расставив ноги, охватывала кучки перевяслами, переворачивала, скручивала концы и быстро стягивала их цуркой*, затыкала жгуты в тугой сноп.
_______________
* Ц у р к а – небольшая палочка для стягивания жгута.
Быстрей, быстрей, не разгибайся, не вытирай пот с лица, не бойся поколоть ноги о стерню, не переводя дыхания гонись за косарем, наступай ему на пятки! Отдыхать будешь зимой за прялкой, спокойная и гордая, слушая стук цепа в клуне – там твой муж заканчивает молотить последние копны, последние снопы...
Только изредка приподнимала голову София, посматривая на Степана: погоди, мол, все равно догоню, не загнать тебе жену ни днем ни ночью!
Уже и соседи Софии выехали на свои поля, покрикивали с полос – бог в помощь!.. Спасибо, дай бог и вам доброго почина!.. А чего так поздно?.. Да вот, припозднились, ранняя пташка клюв очищает, а поздняя глаза продирает. Тебе хорошо: и дочка, и наймит...
Софии хотелось крикнуть: "Не наймит он вовсе! Мужем будет!" Да только стыдливо опускала глаза, кидая быстрые взгляды на Степана: не слыхал ли часом?
Степан шел навстречу с расстегнутым воротом, с косой на плече, с оселком у пояса – зачинать другую полосу.
София посмотрела на него счастливыми, словно бы легким туманом подернутыми глазами, выпрямилась во весь рост, выпятила грудь, заправляя косы под сеточку и поглядывая искоса на вереницу снопов, оставшихся позади нее. "Гляди, – говорила всем своим видом, – какая я сноровистая в работе. Тебе только такая жена и нужна!.." И осталась очень довольна, когда Степан похвалил ее.
– Ну, хозяйка, дай вам бог и впредь такой силы, вон сколько наворотили!.. Пожалуй, с полкопны будет!
– Девкой, бывало, и по семь копешек вязала!
– Да вы и сейчас – как девушка!
София зарделась. Знала – не только работу он имеет в виду.
Словно заново начал жить Степан. Силы словно удвоились, усталость не приходила к нему.
Вызванивал оселком – деннь-дзеннь! – и в сердце эхом отдавалась эта радостная музыка. Здесь нашел он свою землю, счастье, пристанище для души. Не вырвет его отсюда никакая сила. Пока жив, пока рядом с ним жена (а он уже в мыслях иначе и не называл ее), для которой готов был работать, как черный вол, чтобы пот заливал глаза и лицом быть похожим на мавра.
Каждый взмах косы – для тебя, для щедрости твоей, для любви твоей! Не однообразная тупая работа, от какой мельтешит в глазах, а щедрые подарки любимой: весь мир отдаю тебе – плоды земли, силу, всего себя.
Припекало солнце. От поля веяло жаром, как от горна в кузне, донимала жажда – подойти бы к баклажке, вытащить соломенную затычку и сосать, пока не потемнеет в глазах. Но держался – ради тебя стерплю и жажду, и муки ожидания твоей ласки, – настанет время, и ты станешь моим хмельным медом, живою водой.
Степан решил для себя – выкосить в этот день не меньше десятины. Знал, что на такое способны разве что лучшие косари – сильные, ловкие, а он, пожалуй, не в состоянии сделать это, но сегодня готов был состязаться с самим чертом. Пускай София видит, что ради нее он может сделать даже то, на что человек не способен.
И ложился покос за покосом вдоль нивы, и счастливая София, почти ослепшая от пота и шума в голове, сгребала, вязала, переполненная благодарностью к Степану, душа наливалась щедростью в ответ на щедрость его силы.
"Все сделаю для тебя... вот увидишь... не пожалеешь... любимый..."
Примерно около полудня София окликнула Степана.
– Чего вы, хозяйка? Сейчас так косится...
– "Вы... вы", – засмеялась она. – Пора уже "ты" говорить... мой работничек!.. – И ласково толкнула его в бок. – Хватит, а то хлеб будет осыпаться... Пообедаем, отдохнем, пока жара спадет, а под вечер снова... А я уже четыре копны навязала!
– Вы... ты у меня молодец! – снова похвалил ее Степан, и София обрадовалась.
Опустила глаза, облизнула пересохшие губы, потом взмахнула пушистыми ресницами и глянула прямо в глаза Степану, на его строго вопросительный взгляд – не перешел ли недозволенного он этим "ты у меня" собственнической, хозяйской похвалой ответила: "да, ты у меня" и "я у тебя"! Я твоя и ты мой!
Степан прихватил уздечки и радостный, взволнованный пошел на выгон за лошадьми. Долго бегал за ними, пока поймал, потом медленно проехал к родничку в Войной долине. Чья-то добрая душа поставила над ключом бетонное колодезное кольцо, и кристально чистая вода бурлила и клокотала в нем почти у самого края. С боку была прилажена трубочка, и вода струйкой стекала в сочную нежную траву, образовав там озерцо, с железистым налетом по краям. Жадно раздувая ноздри, с коротким ржанием кони потянулись к бетону, но Степан хлестнул их поводом и отогнал к озерцу. А сам приник к трубке и пил до тех пор, пока не заломило зубы. Потом умылся. Но и этого показалось мало. Сбросил рубаху и, ухая и ежась, подставил спину под струйку. Вытерся рубахой, потом надел ее и с несказанным блаженством во всем теле похаживал у родничка, размахивал руками, взвешивая невысказанные слова Софии – "ты у меня" и "я у тебя". Сейчас ему так недоставало ее, что чувствовал в груди томительную пустоту и щемящую боль в сердце. Тяжело дышал от нетерпения и словно бы в предчувствии какой-то утраты. А когда уже, полностью удовлетворенные, лошади стали размашисто кивать головами, он засучил штанины и вывел их на сухое место.
Похлопывая ладонью по крупу коня, Степан выехал из балки и поскакал на толоку. Торопливо стреножил лошадей и почти побежал к Софии. Она уже начала складывать полукопны. Он подходил к ней с трепетом, с тоскливым нетерпением, с благоговением верующего, который узрел богородицу.
И так ему захотелось дотронуться до нее, потереться щекой о ее руку или же испытать от нее боль, или ласку, или даже жестокое пренебрежение!
– Я помогу тебе, – ой снова проверял ее, – помогу тебе... Ты складывай, а я буду носить.
Женщина промолчала, будто виноватая в чем-то, и он понял это как согласие на его помощь.
Он носил в рядне снопы, София складывала их подальше от межи, и вскоре восемь полукопешек брели друг за другом, как старушки, обвешанные торбами спереди и сзади, по дороге в Киев на богомолье.
Пообедали на рядне в холодке под копной. Степан был счастлив брать то и дело из рук Софии то бутылку с молоком, то ломоть хлеба, то очищенное яйцо, то соль в чистой тряпице.
Принимал все это не как надлежащее ему за работу, а как проявление щедрости женщины, которую любит.
Потом София положила в изголовье сноп, покрыла его фартуком и, целомудренно подогнув ноги, легла на рядне отдыхать.
Степан долго сидел рядом, настороженно оглядываясь по сторонам, изредка поглядывал на женщину, которая притворялась спящей. Пушистые ресницы ее чуть заметно вздрагивали.
– Ложись и ты, отдохни, – сказала она будто бы сквозь сон.
Он тут же улегся навзничь, потом передумал и повернулся к ней.
София осторожно нашла его руку и погладила. Потом так же осторожно положила себе на грудь.
И он замер. Перестал ощущать бег времени, мысль оборвалась где-то на полуслове. Лежал напряженный, словно окаменев.
Хотел убрать руку, но она сжала его пальцы – как хозяйка, как собственница.
– Спи... – шевельнула губами.
"Пускай помучится..." – эгоистично и счастливо подумала она. Затем, коротко вздохнув, заснула.
И, страдая от ее близости и радостно переполненный ею, Степан тоже уснул.
Проснулся от ее голоса, молодого, звонкого, ласково-насмешливого:
– А ну-ка, вставай, соня! – Стояла над ним, упершись кистями рук в бока, покачивала головой. – Так что ж тебе снилось?..
– Снилось мне... – говорил он, потягиваясь и все еще не открывая глаз, – снилось мне, что я тебя съел... – Глянул ей прямо в глаза с жадной, жесткой усмешкой, затем добавил: – Вот так вот! Всю!
Упруго вскочил, будто рванулся к ней, воровато оглянулся, помедлил немного и направился к косе.
И каждым новым взмахом срывал свою сладостную злость и вкладывал в покос нерастраченную силу, неудовлетворенный призыв желания.
А любовное томление продолжало стоять перед ним шуршащей стеной ржи, с болезненным наслаждением бросалось под жгучую косу, но впереди этой ржи оставалось много-много, на всю жизнь.
Они работали и после захода солнца. Степан и еще бы косил, но София устала, рук не могла поднять, восемь копен навязала.
– А я бы еще косил! – сказал он с гордостью.
Обмерил ступнями выкошенный участок, долго подсчитывал в уме и сказал разочарованно:
– Три четверти десятины и семьдесят саженей...
Домой вернулись ночью. Яринка уже спала. Пока Степан возился с лошадьми, София достала из печи запеченную курицу с картошкой, налила в миску ряженки.
Степан ничего не ел.
Виновато взглянув на него, София сказала:
– Ох, притомилась... живого местечка нет на теле.
– Надо! – сказал он твердо. Подошел, обнял ее.
Тяжело дыша, она высвободилась и с посерьезневшим, почти испуганным лицом подошла к божнице, сняла икону богородицы и поднесла к нему:
– Поклянись... что не обманешь... повенчаемся... и что будешь любить...
Степан растерянно посмотрел на Софию, потом на икону и на ней тоже увидел женщину. С кучерявым ребенком. Шевельнулась кощунственная мысль: "Все они заодно..."
– Что ж, – сказал в замешательстве, с холодком непонятного страха, если так тебе надо...
И робко прикоснулся губами к тонкому холодному лицу.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой говорится о штанах моих синих, о
горшке стоимостью в четыре миллиона, о Даньке Котосмале и о нашем с
Ниной Витольдовной ночном приключении
Если бы в эту минуту кто-нибудь посмотрел на мою хату, то увидел бы: из дверей выглядывают штаны. Они дергаются и отплясывают гопак.
"Чудеса, да и только!" – подумал бы даже тот, кто и газеты читает, не то что наша бабка-ворожея Секлета.
Однако никакого чуда здесь не было. Потому что я, известный вам учитель Иван Иванович Лановенко, прячась за косяк двери, в одних только подштанниках, выбивал и чистил свои теперь единственные штаны.
Сейчас я не мог сказать, как парубок-хвастун: "Штани мої сит, а ще трое в скриш"*. Потому если и были они "трое я скриш", то пошли на нужды воинства атамана Шкарбаненко. Хорошо еще, что не догадались содрать с меня и эти, последние. А что я стану делать, когда не на что будет накладывать латки? Придется брать обрез и отвоевывать штаны у "казаков" Шкарбаненко. Ну, да это я так, шутя, конечно. Потому что скоро потеряют они и собственные, удирая от кавалеристов из ЧОНа и милиции. А кавалеристы эти гоняют банду Шкарбаненко беспощадно...
_______________
* С к р и н я – сундук (укр.).
Так вот, стою я и выставляю напоказ свое богатство, и вдруг из хаты напротив, где живет мой сосед Улас Бескровный, – крик. И такой, скажу я вам, что не разобрать, кто кричит, то ли Уласова жинка Мокрина, когда ее бьет муж, то ли сам Улас, когда его пьяного бьет жена. Одним словом, голос вроде среднего рода. И не Мокрина, и не Улас, а какая-то зверюга. И чем дальше, все громче и громче, да так, что у меня ноги задрожали. Путаясь в штанинах, я едва влез в свои законные брюки и со всех ног припустил спасать то существо среднего рода.
Но не успел я перескочить перелаз, как из приоткрытой сенной двери выскочила и прошмыгнула мимо меня, словно мышь, серая фигурка той самой бабки Секлеты, о которой я только что вспоминал, рассуждая о своих штанах.
– Бабушка!
Но, заслышав мой голос, Секлета понеслась со всех ног, и только подсолнухи, отбивающие поклоны своими тяжелыми головами, указывали исчезла она, нечистая сила, где-то в огородах.
Я не стал гнаться за проклятой ведьмой, а вскочил в хату и, зажав уши от дикого рева, увидел такое: лежит на нарах сам хозяин хаты с посиневшим лицом и белыми глазами, и держится руками за живот.
На столе – медная кружка из снарядной гильзы и еще глиняный горшок с каким-то черным варевом. Ну конечно же это не приворотное, а скорее отвратное ведьмовское зелье! Понюхал – ей-богу, пеклом смердит. Так вот почему Улас вопит, как грешник на адском огне! И обуял меня гнев великий, и схватил я горшок с сатанинским эликсиром, и брякнул его об пол! А сам во всю прыть помчался за фельдшером. Но как я ни торопил его, он шел медленно, будто из корчмы.
– Не пропадеть! – шевелил он усами. – Мужик – живучая каналия!
Как промывали желудок Уласу, прочитаете в других книгах. А когда он немного пришел в чувство, то хлопнул глазами и затих.
– Ф-фу! Отпустило душу на покаяние...
Фельдшер смотал свою резиновую трубку и, не ожидая, пока хозяин помрет или выздоровеет, покачиваясь выплыл из хаты.
– Живучий, каналия! – еще раз изрек эскулап в дверях.
Наконец хозяин меня заметил.
– Иван Иванович? Так это вы с Секлетою меня, знать, спасли?
– Нет, – говорю, – это я вас спас от Секлеты! – И отодвигаю ногой черепки подальше от греха.
– Неведомо, – говорит он, – отчего облегчение вышло... А только вот, Иван Иванович, как же это так – был горшок целый, а стал разбитый?
– Ну, моя вина, моя...
– Э-э, – говорит, – не ожидал я от вас, Иван Иванович, от ученого человека, чтобы вы горшки в чужой хате разбивали!.. Ну, как допечет вас Просина Петровна, так бейте у нее!.. Да я, – говорит, – два года назад за этот горшок три "лимона" выложил!
– Тьфу, – говорю, – на ваши расчеты! Так что ж мне было делать? Слушать, как вы кричите, будто недорезанный?!
– Пускай бы и покричал малость... Ну так что ж... Мужик как ребенок: покричит, покричит да затихнет... А горшок мне больших денег стоил!..
– Ну ладно, – говорю, – в следующий раз пусть вас в бараний рог свернет – пальцем не шевельну!.. А чтобы не болтали пустое, так я вам принесу такой горшок, который стоил мне четыре миллиона!
Как услыхал Улас о такой выгоде, сразу встал, заправил рубаху в штаны.
– Спасибо, Иван Иванович... оно ж, понимаете, вещь... Ну, а теперь я, знать, косить пойду. А то как с самого ранья зашелся животом, так только вот после Секлеты отпустило малость...
Плюнул я в сердцах да и ушел домой.
Ну что я теперь запишу в свою Книгу Добра и Зла? И какой выведу итог?.. Запишу, очевидно: "Темнота". Запишу: "Дикость". И еще запишу: "Селедки".
Да разве только в разбитом горшке стоимостью в три миллиона "дензнаками" дело?
Вот на прошлой неделе все село было свидетелем и не такого несчастья. Кто в нем виноват, покрыто, как говорят, "мраком неизвестности". Но все склонны думать (а кое-кто говорит, будто и видел), что не обошлось тут без кудрявого Данилы Титаренко. Отбился парень от рук еще тогда, как отец его в Америке зарабатывал доллары... И в этом деле что-то такое да было. Потому что дня два после того вечера не видели Данилы на улице, не ходил со своей железной клюкой, не визжали девчата, которых он по своей привычке перехватывает в глухих закоулках и прижимает к плетню. А, показавшись на люди после той кутерьмы, был очень тихим и на прямые обвинения в преступлении, которое на селе считают наистрашнейшим, нервно поводил плечами, вертел головой, будто бы ища сочувствия у людей.
– Да за такие слова, знаете, что я сделаю? Не был я, говорю вам, тогда на селе, понятно? Вот спросите моего дядьку в Половцах... Чинил я у него двигатель, вот...
И милиция приезжала, и таскали Данилу в сельсовет, допрашивали, а он только плечами пожимает, а руки в карманах: ничего, мол, не знаю, не ведаю, все это поклеп, напраслина. И к дядьке его ездили. Подтверждает был Данько – и даже показывает, какие гайки закручивал. И вправду, двигатель вытертый, все блестит, хоть сейчас распекай пусковой шар и прокручивай маховик...
Допрашивали и односельчан.
Но даже те, кто подозревали Данилу, бормотали, пугливо озираясь: ничего, ей-ей, ничего не знаю, дорогой товарищ, моя хата не сгорела, а за чужими всеми разве углядишь...
Так и отпустили Данько с миром. И остался за ним неискупленный грех, да такой тяжкий, что и адских мук ему за него было бы мало. В тот жуткий вечер, как говорят, поймал он соседского кота, облил керосином и поджег. Несчастное животное со страшным воем кинулось искать спасения на привычные чердаки. Погода стояла сухая... И от семи хат того конца остались только закопченные стены да печные трубы. Даже стекла в окнах потрескались. А уж сколько скотины погибло в хлевах, так и сказать страшно! И остались люди нищими. А Данько Титаренко уже снова на улице показывается, и пион на картузе, и железной своей клюкой землю ковыряет, когда слышит свою новую кличку, сказанную кем-то, как бы ни к кому не относящуюся: "Котосмал".
Как-то еще можно понять Уласа Бескровного с его разбитым горшком. Что ж, проклятая нужда, горшку в хате отводится роль чуть ли не божества, кормильца семьи.
Можно еще понять неронов, которые выдумывают истязания и ужасные казни, оберегая свою власть и переполненные сокровищами дворцы от черного передела. И истязания и муки казнимых должны запугать людей: таким образом зло властолюбцев целенаправленно.
А что же Данько?
Я долго думал и не мог прийти ни к какому выводу. Отец-то его выбился в люди из бедняков. Или взять к примеру Виктора Сергеевича Бубновского. Смог бы он поступить так? Должно быть, бывший помещичий сын не поджигал бы таким способом хаты односельчан. Даже если бы и захотелось подпустить мужичкам красного петуха, то не хватило бы духу на это перед своей совестью – Ниной Витольдовной... А Данько...
Скажете – воспитание. Воспитание, образование – категории относительные. По сравнению с каким-нибудь аборигеном Новой Гвинеи Данько получил прямо-таки блестящее воспитание. Но ни один папуас не способен на то, что учинил Данила.
Я снова вспоминаю ту ночь, когда меня с женой хотели отправить на тот свет "казаки" Шкарбаненко. Вспомнил и Прищепу с Баланом, их разочарование в том, что мы остались живы. Как сейчас слышу Тилимоновы слова, шипящие жестокой снисходительностью: "Ну, вы тово... добродеи... живите покамест..." И это не обещание жизни, даже не состояние перемирия, не угроза, а всего лишь признание нашего существования на земле сегодня, а завтра... Реакционная Вандея – самая жесточайшая ненависть дремуче темных трухлявых пней к новой поросли. Дай им еще в зачинщики фанатика попа – и выжгут землю дотла, будут кидать в огонь младенцев, сдирать кожу с живых людей, выматывать на палочку кишки. Ух!.. Сердце замирает, как подумаю о тех безнадежно дурных бородачах, которые сегодня позволяют мне еще жить!..
А Данько?..
Нет, я, вероятно, преувеличиваю... Ведь если поверить в это, то пришлось бы впитать в себя недремлющую ненависть Ригора Власовича. Не импонирует она мне. Мир может существовать и без нее, собственно, только и существует без нее. И кажется, знаю я и альтернативу. Только образование, всеобщее образование, только оно сможет вывести человечество из мрачной пропасти ненависти!
Так же думает и наша новая учительница Нина Витольдовна Бубновская.
Посоветовавшись с Ригором Власовичем, решили мы оборудовать хату-читальню. За помещением дело не стало. Привел нас председатель к большому дому под жестью, суставом пальца указал на забитые досками окна:
– Стало быть, тут продавали царскую отраву, то есть казенку. Ну а вы, товарищи интеллигенция, будете тут бороться супротив стихии. Если понадобятся подводы, то пришлю живоглотов наших, баланов, стало быть, и прочих, в порядке трудгужа. Вот так.
В тот самый день, а пришлось это на воскресенье, мы втроем – я, Евфросиния Петровна и Нина Витольдовна – принялись за работу. Прежде всего нужно было очистить помещение бывшей монопольки от вековечной грязи. Я носил воду, а наши учительницы, по-крестьянски подобрав подолы, обметали паутину, мыли стекла, которые еще уцелели, рьяно скребли тяпками исшарканный, весь в выбоинах, пол. Сучки в двухдюймовых половицах выпирали наружу, как чирьи. Стали появляться у монопольки любопытные. Вскоре их набралось полные сени. К будничному, рабочему виду Евфросинии Петровны все давно привыкли, а вот Нина Витольдовна, как ни муштровал ее частенько Виктор Сергеевич, в черной работе не достигла еще такой сноровки, как моя любимая жена, и это веселило сельских парубков.
– Ги-ги! Это вам, Нина Витольдовна, не на пианине бренчать!.. Тут надобно ручками, ручками!..
– А ты помог бы, – говорю одному такому шутнику.
– Так воскресенье же, Иван Иванович! Грех. А я верующий, – приводит неотразимое доказательство парень и сплевывает шелуху семечек под ноги.
– Тогда убирайся отсюда, – говорю, – к чертовой матери! Бог тоже лодырей не любил!
Шлепали губами парни, топтались, – и выгнанными быть стыдно, и стоять без дела совестно.
– На, – говорю одному и подаю ведра, – принеси воды, да не шибко беги, чтоб галифе свои не облить! А ты, – обращаюсь к другому, – иди следом да погляди, чтоб не утопился. А вы – выносите столы и лавки, да только, глядите, не надорвитесь!
И когда таким образом я всех пожалел, так чуть ли не по четверо стали хвататься за скамью, наступать друг другу на ноги, толкаться в дверях.
За парубками метнулись к нашим женщинам и девчата.
– Не так, Нина Витольдовна, тут надо обвалить, а потом заштукатурить стену заново!
Постукивают рукоятками тяпок по стенам, а они так и гудят.
– Вот видите, совсем поотставало! – И безжалостно драят тяпками ободранные стены.
Держа натянутые вожжи и идя рядом с телегой, нагруженной глиной, медленно приближался к монопольке насупленный Тимко Титаренко. Видать, уже и "американца" причислил председатель к живоглотам-куркулям.
Кони-змеи бодро топали копытами, кивая головами в такт шагам.
За подводой, победно и чуть злорадно улыбаясь одними глазами, шел Ригор Власович. Со стороны казалось, будто он следит за Тимком, чтобы тот не сбежал. Так оно было, надо думать, и на самом деле.
– Заворачивай! – скомандовал Полищук. – Сбросишь у самого крыльца.
Тимко остановил лошадей, где было сказано, и с безразличным видом начал поправлять нашильники.
Полищук молча высился у него за спиной.
– Ну?! – наконец сказал он. – А кто же будет переворачивать телегу? Только беднейший класс? – указал он согнутым пальцем на парней, которые стояли на крыльце. – На улице – так ты тянешься к живоглотам! Мой батенька, мол, уже разбогател. А тут на них надеешься?.. А где ж тогда твой трудгуж? Стало быть, думал, что только гужом отделаешься? Не-ет, повенчанный с живоглотами хлопче Титаренко, ты мне подавай и труд!
Угловатый Тимко с такой яростью метнулся к телеге, будто хотел разнести ее. Нагнулся, подставил широкие плечи под полудрабок, натужился так, что надулась синяя жила на шее, и начал медленно распрямлять спину. Тяжеленная телега даже перекосилась немного, потом нехотя стала клониться на бок и наконец перевернулась. Лошади так и повисли в нашильниках.
– Ну вот, – удовлетворился Ригор Власович, – "не собирайте сокровищ на земле, а только на небе...". А теперь поезжай себе да по дороге передай Балану с Прищепой, что они тоже должны привезти по возу глины. И незамедлительно. Бедный класс ожидает. Ну, а если не дождется!..
– Не приедут хозяева, – вполголоса сказал я Ригору Власовичу. – Не передаст им Тимко...
– И передаст, и приедут, – утвердительно махнул рукой Полищук. – Я слово такое – серьезное для них – знаю. Эни-бени – и живоглоты тут как тут!
– Съедят они вас живьем, Ригор Власович!
– Дюже горький я для них. Набрался той полыни у них же в наймах. А вы не бойтесь, Иван Иванович. Разве в Ригоре дело? Не буду я, так другой кто. А советская власть не умрет и пролетариат за себя постоять сумеет!..
До самого позднего вечера толклись мы в этой сутолоке, но так и не закончили. Потому что парни, которые присоединились к нам, перемазали жидкой глиной всех девчат, ну а те тоже не остались в долгу, поднялся смех, шум, гам, не до работы было... Даже меня кто-то хлопнул по спине. Пришлось сделать вид, что ничего особенного не произошло, хотя и хотелось запустить жидкой глиной в чью-то хитро (не видели, мол, и не знаем!) склоненную спину...
Бывшая воспитанница института благородных девиц Нина Витольдовна воспринимала сегодняшнюю свою работу прямо-таки как чувственное наслаждение. Она, надо думать, возвращалась в детство в те счастливые времена, когда, сбежав от бонны и присоединившись к стайке деревенских ребятишек, возилась после дождя в лужах.
И, отмывая вместе с Евфросинией Петровной ноги в лохани, смеялась счастливо и молодо, будто вовсе не ей выпала доля переселиться из помещичьего дома в казарму для батраков, будто не ломались у нее розовые ноготки на тяжкой деревенской работе, будто бы не ее хлестал кнут вспыльчивого и озлобленного мужа. Казалось, что совсем разгладились и исчезли паутинки морщинок на ее белом лице возле синих глаз. Словно она вновь собиралась встречать свою судьбу в панаме и белом костюме и ехать куда-то далеко-далеко задумчивым полем в лакированном фаэтоне со спущенным верхом.
Сочувствую ли я ей?
Я только рад за нее, за это маленькое ее счастье, познанное и в черной работе.
Мы затащили нашу новую учительницу к нам домой пить чай.
Я не завидую вам, люди конца двадцатого столетия. Вы, безусловно, будете жить в достатке и, вероятно, в комфорте. Но, запершись с граммофонами и личными библиотеками в своих увешанных коврами хижинах, вы никогда не познаете радости общения на непредвиденных вечеринках, на пикниках в лесу возле речки, на крокетной площадке, даже на партии в преферанс по копеечке. Вы, вероятно, сможете слушать спектакли у себя дома по телефону, но ваша замкнутая в четырех стенах жизнь промелькнет, как серая тучка в небе. Мы же знали, что такое настоящая молодость, мы радовались даже имени человека, который не считал зазорным прийти к нам на чашку морковного чая с сахарином. Позавидуйте нам!
Я впервые видел Нину Витольдовну такой красивой. Черные локоны короткой ее прически вихрились волнами, легкий румянец наполнил жизнью нежный овал лица, синие глаза под извилистыми тонкими бровями расцвели, как орошенные водой васильки.
– Ну, как там Виктор Сергеевич? – спросил я просто так.
И смотрел на ее губы – они у лее особенные: не выпуклые, а только намеченные. Их нельзя целовать – к ним можно лишь благоговейно прикладываться. В улыбке они – треугольничком, вершинкой книзу – открывали мелкие белые зубы, которыми можно только любоваться.
Может, впервые в жизни, перешагнув колючую ограду своего воспитания, женщина совсем по-простецки махнула рукой. И улыбнулась заговорщически, тоже вопреки жестокому правилу хорошего тона – быть сдержанной в своих симпатиях и антипатиях. Я эту улыбку понял так: "Он..." – и много, много точек, если в письме.
Нина Витольдовна вздохнула и сказала вдруг:
– Я сирота. Меня воспитывала тетушка.
Евфросиния Петровна в страстном желании услышать еще что-то округлила свои и без того большие серые глаза, и это прибавило ей красоты, ибо присущая ее лицу строгость на этот раз отошла прочь и оно стало женственным.