Текст книги "Звезды и селедки (К ясным зорям - 1)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Буржуй! – смеялся он одними глазами.
В конце завтрака котомки уже не затягивали бечевками, а завязывали их сами узлом.
Повеселев от еды и крякая, мужики полезли в карманы за кисетами, но в калитке показался Ригор Полищук и кивнул головой – пошли, мол.
Яринка осталась стеречь лошадей и харчи и, как ни уговаривала ее Сарра зайти в дом, сидела на подводе, настороженная и строгая.
Во дворе военкомата увидели порядочную гурьбу мужчин. Сидели, опираясь спинами на стены, лежали на траве, толпились в очереди у дверей, заглядывали в окна комнаты, где мужики в одних нательных крестиках, согнувшись и опустив сложенные ладони ниже живота, робко подходили к столам, вздрагивая от каждого начальнического окрика лекаря в золотом пенсне, похожем на велосипед, и косясь на белокурую и краснолицую докторшу и на бесстыжую фельдшерицу, которая прохаживалась между мужиками с куском мокрой марли. Сидел там и какой-то военный с озабоченным лицом.
Обойдя комнату по кругу, мужики боком протискивались к выходной двери, открывали ее плечом, чтобы в соседней комнате поскорее нырнуть в штаны и спастись от позора и унижения.
Время от времени низенький курносый командир в широченных галифе, насупив реденькие брови, с наигранной строгостью выкликал по списку мужиков и, выстроив по два, заводил в комнату через сени. Назад в очередь они уже не возвращались.
Не более чем через полчаса вызвали Ригора Полищука, Сашка Безуглого, Степана Курило и еще человек шесть...
Так же, строем по два, буковчан провели после осмотра в красный уголок военкомата. Помещение было просторное и прохладное. На стенах висели портреты Маркса, Ленина, Петровского. В зале пахло типографской краской, новым ситцем и столярным клеем.
Подходили все новые и новые, тесно усаживались. Переговаривались приглушенно и встревоженно.
Но вот наконец по залу протопал светловолосый командир с красными шевронами поперек гимнастерки, с двумя прямоугольничками в петлицах. Это был уездный военком Вилис Калнинь, или, как он сам себя называл, Владимир Калнин.
По его знаку военный, что сидел за столом и отмечал прибывающих в списке, вышел из помещения и стал за дверью.
Заложив руки за спину, Калнин долго ходил по залу, пристально всматриваясь в лица. Наконец остановился, повернулся ко всем, опираясь руками о стол.
– Товарищи! – произнес со страстным задором. – Кто из вас хочет послужить советской власти? Я спрашиваю серьезно. Кто не желает – может выйти отсюда. Это совершенно серьезно!
Мужики зашевелились, стали оглядываться, но никто не поднимался.
– Ну, так кто-нибудь хочет уходить? – еще раз спросил военком и одержимым взглядом круглых голубых глаз обвел весь зал. – Я так и знал никто не уйдет. Здесь все красноармейцы, беднота, все верны советской власти. И сейчас я вам говорю серьезно!..
То, что услышал Степан, и вправду было очень серьезным.
Вызов на медицинскую комиссию, оказалось, был лишь маскировкой секретного мероприятия.
Уездный особый отдел проведал о подготовке банды Шкарбаненко к нападению на город. Цель этого набега – не только расшевелить притихшее кулачество, но и пополнить запасы патронов, сапог и продовольствия за счет грабежа государственных складов и частных магазинов. В последнее время "хозяева" очень скупо снабжали батьку, отчасти потому, что поборы шкарбаненковских вояк были им не по вкусу, отчасти потому, что боялись попасть с этим "батькой" в беду. Ох, не помилует тогда их Советская власть!..
Чтобы связать жадных богатеев круговой порукой, подбил их Шкарбаненко к соучастию в массовом грабеже: "Мы им, ето, покажем свои "ножницы"! Мне ничего для народу не жаль! Хочу, ето, сравнять весь люд – кому што нада, то и бери!"
Так вот, в эту ночь ожидали нападения. Гарнизон в городе малочисленный. Мобилизованы бойцы ЧОНа – коммунисты, комсомольцы; немало было и добровольцев – беспартийных рабочих. Не хватало лишь командного состава. Все, кто здесь собрались, бывшие фронтовики – младший и средний командный состав запаса. Они должны были возглавить отряды и подразделения ЧОНа. Уездные партийный комитет и военный комиссар оказывают товарищам бывшим фронтовикам большое доверие. Банду Шкарбаненко на этот раз нужно разбить окончательно.
Несколько десятков человек слушали выступление военкома с тревогой, от которой легкий морозец пробегал по коже. Тут было над чем задуматься...
За короткое время после демобилизации из полков и трудовой армии все они успели вжиться в крестьянскую работу, отвыкли от повседневных опасностей, от армейской дисциплины и тягот военной службы, а тут – на тебе!.. Добровольно бери винтовку или наган и снова лезь к черту на рога! Не могли, что ль, обойтись без меня?..
И многие ждали – вот поднимется кто-нибудь и скажет: а нам все это ни к чему, жатва сейчас, мы продналог платим, чего еще вам нужно? А с бандой, мол, пускай бьются коммунисты...
Но смельчаков почему-то не находилось. Может, каждый опасался услышать в ответ: "А люба ли тебе советская власть? Уж не хочешь ли ее гибели? Уверен ли ты, что не приведут шкарбаненки на твою землю франтоватых офицеров Деникина и казацких урядников с шомполами, виселицами, со всей этой давно уже проклятой царской "единой и неделимой"? Разве не советская власть дала тебе и твоим детям и землю, и волю, и леса, и воды, и школы, в которых твои дети будут учиться на родном языке? И дадут ли тебе шкарбаненки беспрепятственно жить и работать для себя и своих детей?" Так, безусловно, и спросят. И что ты на это им скажешь?..
Степан Курило даже взмок от этих мыслей. Ну, подними руку и скажи: "А я – по чистой, две раны, контузия... освободите, мол... Да разве сможет Шкарбаненко одолеть такую силу... и без меня?.." А на что рассчитывает Шкарбаненко? Да именно на то, что ты, и товарищ твой, и сосед твой – не пойдут! И не откроют ли тогда шкарбаненки ворота изнутри битому маршалу Пилсудскому да барону Врангелю? И... дождется ли тогда Василина Одинец твоей помощи и пенсии на детей? Или вынуждена будет так же тайком обмолачивать чужие снопы на хозяйских полях, пока ее не проткнут вилами? Или жать свою рожь, посеянную по стерне?.. Скажу – не пойду я воевать батьку Шкарбаненко... И презрительно искривит губы Ригор Полищук и воскликнет, словно выпалит из нагана в самое сердце: "Продал, красноармеец, живоглотам мировую революцию за старое сало! Ничего, пролетариат обойдется и без тебя!" И закинет за плечо винтовку и уйдет, понурив свою большую голову – жить ли, погибать ли за мировой пролетариат и коммуну...
А ты пойдешь воевать с Василиной, с ее голодными детьми и сухорукой матерью. И жена твоя София похвалит тебя – а ей-богу, разумный ты стал, Степушка, хозяин хоть куда! Пускай глупые комбедовцы воюют за коммуну, а у нас с тобой и своего хлеба хватит!.. И перед всем миром засвидетельствуешь, Степан, что ты, послушный муж, не идешь против богачей, что так и остался угодливым и верным наймитом!..
Да пропади оно все пропадом!
И Степан поднялся и, превозмогая спазмы в горле, глухо сказал:
– Я взводным служил... Курило Степан... записывайте...
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
СУД В ДУШАХ НАШИХ
ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко спорит с богом,
произносит речь на кладбище, а затем сообщает немало важных новостей
Любимая жена моя Евфросиния Петровна несколько ревниво относится к моей большой конторской книге, разделенной красными линиями на графы: "Приход. Расход. Остаток".
Сперва она пыталась контролировать направление моих мыслей, но у меня был уже достаточный опыт общения с высшими силами, и я научился скрывать свои мысли, – короче говоря, я прятал свою книгу под матрац, на котором спит моя любимая цензура.
Настойчиво требовать мой труд на просмотр Евфросиния Петровна не решается из гордости, – вот, мол, какая я либеральная жена, у меня в семье и свобода слова, и тайна переписки, – а полагается только на тайную форму досмотра, которую выдумал блаженной памяти царь Николай Палкин: нежное в пальчиках и осторожное слово – перлюстрация.
И вот просыпается жена по надобности или просто так, а я сижу все еще в каморке и скриплю пером. И тихо, чтобы не разбудить Виталика и Ядзю, скажет себе под нос выразитель высшей власти в нашей семье:
– Пишет, пишет... И для кого он пишет? И что он там пишет?
А я отвечаю ей вполне откровенно и правдиво:
– Это я описываю свою верность и искреннюю любовь к тебе!
Верит ли мне жена или не верит, а успокаивается.
Игра эта продолжалась до тех пор, пока записи мои по объему не стали целой литературой и потому для моей жены необъятными. И тогда я уже спокойно стал класть свой гроссбух на полку в своей каморке – попробуй-ка прочитать все до конца!..
Долгонько лежала моя Книга Добра и Зла, покрылась толстым слоем пыли, и вот я снова трепетно и любовно беру ее, торжественно обмакиваю перо в чернильницу-непроливайку, разглядываю кончик пера, на котором торчит какая-то дрянь, и думаю, размышляю – с чего же начать?
А с чего начинается жизнь? Чем она заканчивается?
Или писать мне о добром десятке Ванек да Одарочек, которые увидели свет божий за последние несколько месяцев. Нет, наверно, о них еще рано. Их жизнеописание еще на пеленках. Они еще по эту сторону Добра и Зла. И именно поэтому в мою книгу они не войдут.
Так давайте молвим слово о тех, которые ушли, которым не нужны ни слава, ни осуждение, ни сорочка простая, ни ризы золотые, с которых гордыня стирается, как позолота с фальшивой монеты, которые "сраму не имут".
Вот вчера похоронили деда Игната Корчука, родственника Софии по первому мужу.
Боже мой, как долго может длиться чужая жизнь и как быстро проходит твоя собственная!
Все, кто только знал деда Игната, а знали его и старый и малый, только и ждали его смерти – из любопытства. Зажился старик, ну куда ему столько: умирают молодые, а он все кряхтит... Даже досада многих брала из-за такой божьей несправедливости. Кое-кто понахальней спрашивали старого:
– И когда уже вы, дед, помрете?
Молчал старик долго, шевелил сиреневыми губами, улыбался грустно, с превосходством:
– А я исцо и не зил.
– И не надоело, дед?
Облизывал губы дед Игнат и плакал скупо – две слезинки в уголках глаз, – вяло махал рукой:
– Уходи, уходи уз!
И оставался сам с собою, беседовал, думается мне, с богом, да, чтобы продлить жизнь, старался припомнить что-либо хорошее из прожитого. Но что вспомнишь?..
Изо дня в день всходило солнце, шли дожди, прорастал злак, стояло пекло во время жатвы, разъедал кожу пот, раскисала земля от слякоти, вьюги заметали хату по самую стреху, нарождались и умирали люди вокруг, вот и все. Была еще, правда, молодость, любовь, но сколько этого выпало на твой век? Ну, четвертая, ну, третья часть отмеренных тебе дней... Это – как пасха, раз в году. И когда перестал быть мужчиной – сразу почувствовал, что и не живет вовсе. И уже и не мог вспомнить что-нибудь из жизни вне этого. И выпадали волосы, расшатывались и пропадали зубы, и память уже затягивало серым туманом, и каждую ночь, перед тем как заснуть, все думал: кому пожаловаться, кому?
И презирала молодежь своей учтивостью, предупредительностью, – это просто благодарность старому шелудивому псу за верную службу. И укоряла старость завистливым взглядом – ты еще живешь, а мы должны уйти...
И защищался и от тех, и от других дубовым гробом, который сам себе смастерил лет тридцать назад, и крест приколотил на крышку, и покрасил его бронзой – вот и все твое золото в жизни, да и то не в твою честь, а в честь того, кого* распяли.
Да и примет ли он тебя в свои кущи, ведь ты грешил. А как не согрешишь, если, хотя бы в помыслах своих, преступал все заповеди. И убивал врагов своих – мысленно – в великом гневе, не чтил своих отца с матерью, когда те пребывали в гневе на тебя, и прелюбодействовал – не только в помыслах своих, и желал и жену, и вола, и осла ближнего своего, и воровал у господина своего, и поклонялся другому богу, кроме самого бога, – золотому тельцу, и... и...
Правда, оставалась еще робкая надежда на милосердие сына божьего. Но не было ли среди грехов прощаемых и смертного греха? Не оскорбил ли ты чем-нибудь духа святого?
На этом, наверно, и заканчивались все сомнения деда Игната. И он уже спокойно ожидал того часа, когда господь сначала превратит его в тлен (зачем?), а потом (когда же?) воскресит из мертвых, как сына своего.
Деду Игнату все же легче. А вот что утешит меня, учителя Ивана Ивановича, перед тем, как сердце мое сделает последний слабый толчок и то, что составляет мою сущность, что отличает меня от животного, мозг мой, за какие-нибудь десять – двадцать минут превратится в аморфную серую массу, никому не нужную и даже вредную в своем разложении?..
И вот я, атеист, несчастный от своей осведомленности, от своего великого скепсиса, иду в хату, где в углу, под образами, в дубовом гробу, поточенном шашелем, лежит высохшее, прозрачно-восковое тело человека, который всю свою жизнь копался в земле, как жук, кормил и поил меня.
Подходят, крестятся, целуют старику руку, – вот, мол, как мы любили тебя и уважали, как мы верим, что ты, мол, ближе к богу, чем мы, а ты в благодарность за этот лицемерный поцелуй заступишься за нас перед ним!
Некоторые и платочки прикладывают к глазам, – вот мы плачем по тебе, нам, мол, тебя жаль, а совсем не оттого, что предчувствуем свою собственную кончину!..
И уважаем тебя, и любим последней живой любовью за то, что столько жирных глыб земли выворотил своим плугом, столько зерна рассеял, столько вымахал косою, грел землю собственным телом, выводя коней в ночное, столько обтесал дубов, ставя нам хаты, и совсем, мол, не попрекаем мы тебя куском хлеба, когда твои руки бессильно повисли, а ноги перестали служить тебе, чтобы ходить за плугом!
И будем помнить тебя в течение жизни целого поколения – лет двадцать, пока живы сами, и ежегодно будем записывать тебя в грамотку – за упокой, пока дети наши подадут попу новые списки с нашими именами – без фамилий и особых примет. А бог уже сам разберется, которого из десяти рабов своих, Иванов, отправить на адски тяжелые работы, а которого оставить у себя нахлебником. Только, дед Игнат, будь ты хоть праведником, даже богоравным, все равно не доведется тебе вместе с богом править миром, – вместо тебя это будут делать ангелы и святые, раз и навсегда приближенные к богу!
Поцелую и я тебе руку – из сочувствия, – обманывали тебя паны и попы на этом свете, обманут и на том!..
А в полутемной прохладной хате пахнет мятой и любистком – это в почет тебе и в унижение – на тот случай, если тело твое заполонит тлен.
Приехал отец Никифор с дьяконом. Серенькое затурканное лицо батюшки так и морщится – за два десятка лет своего пасторства никак не привыкнет к созерцанию смерти, потому что и сам боится ее.
Искоса поглядывая на задранную вверх бородку умершего, бубнит короткую молитву и, помахав кадилом, торопливо выходит на широкий, поросший густым спорышем, двор.
Из хаты выносят гроб и ставят его на две скамьи. Люди быстро, словно мух отгоняя, крестятся.
Отец Никифор начинает читать евангелие, потом заупокойные молитвы. Вся толпа, словно нарочно собранный хор, тонкими голосами подпевает аллилуйя.
Это очень жалобно и красиво. Из земли ты вышел, в землю и возвращаешься. Однако намекают тебе, что воскреснешь из мертвых, смертию смерть поправ. Но послушай-ка, дед Игнат, сказано ли хотя бы в одной из молитв о твоей великой работе на земле, чтобы бог выделил тебя, когда придешь в его обитель? Чтоб отличил тебя от конокрада и ростовщика, которые успели замолить свои грехи?..
Четверо молодых и дюжих берут гроб на плечи и медленно выносят на улицу за крестом и хоругвями, которые покачиваются на ветру, будто пьяные. И не твои это хоругви несут, не твой лик на них, а печального еврея, который имел счастье родиться будто бы от духа божьего!
Время от времени останавливаются и снова отправляют службу – не во имя твое, а во имя бога и сына его.
Вот уже гроб с твоим высохшим телом стоит на нарах рядом с ямой.
Я расталкиваю людей, поднимаюсь на кучу выкинутой земли и обвожу взглядом густую толпу.
Я должен сейчас произнести слово, непременно должен сказать – если не для тебя, то для тех, кто окружает тебя.
– Люди до-обрые! – говорю я. – Ой лю-у-уди!..
Отец Никифор слегка морщится, мигает подслеповатыми глазами, укоризненно покачивает головой: что же, мол, можно сказать больше и значительнее, чем сказал тот, кому одному отдают почести.
И на этом, кажется, и закончилась моя горячая речь. Потому что перехватило мне дыхание, почувствовал резь в глазах, – так, очевидно, будет и тогда, когда я при твердой памяти и полном разуме буду уходить из этого прекрасного и трагического мира. И я замигал веками, тяжело задышал и издал горлом странные лающие звуки... Легко тебе, дед Игнат, и тяжело мне!..
И все, думая, что я заплакал из жалости к тебе, а не к сущности человеческой, растрогались и тоже начали моргать и сморкаться.
Боже мой, дай им счастья остаться такими, как они есть!
Отдают тебе последнее целование. Те, кто нетерпеливо ожидали твоей смерти, мучили тебя пренебрежением и голодом, сегодня покорны, как овцы. И не потому, что бог просветил их и смягчил их сердца, а потому, что им ужасно хочется, чтобы и им, мертвым и безмолвным, люди, позабыв все их подлости, склоняясь, целовали руки.
Накрывают гроб крышкой, забивают гвозди. Стук-стук! И все.
Проходят мимо могилы, бросают по горсти земли на гроб, напоминают тебе твое – не земное, а земляное происхождение. Вот это и все земное почтение.
Небрежно вскинуты на плечи древки хоругвей, все нестройной гурьбой текут с кладбища. Соберутся в хате покойного, будут передавать из рук в руки ложку с кутьей, тревожно и торопливо креститься – вот дадут скоро по чарке и поесть что бог послал.
И будут молить господа, чтобы упокоил душу твою. Неужели ты только и мечтал о покое? Разве не жил ты страстями, без которых трудно представить человека? Неужели тебе там только и судилось никого и ничего не любить, ни в чем не сомневаться, а лишь славить чужого сына? Горько и тяжко за тебя, дед Игнат, но мне не дадут даже этого...
Что же останется после меня? Дети. Они, говорят, наше продолжение, наше бессмертие. Но дети не будут гореть моей любовью, не продолжат мою личность. Они даже не являются конгломератом физической и духовной сущности отца или матери, а каждый из них – совершенно определенная личность, ни на кого на свете не похожая. Сын мой Виталик не станет продолжать мою бессонную думу, мою Книгу Добра и Зла!
А как же быть тем, у кого и совсем нет детей?..
Философы всех времен и народов, как легко и просто вы объясняете смысл человеческого бытия!..
И только тяжкие недуги и страдания старости заставляют примириться со смертью и даже призывать ее на помощь.
Пожалуй, я был бы рад, если книгу мою никто не прочитает. Слишком тяжело будет каждому вслушиваться в мой спор с богом и с самим собой.
Но жизнь так же неудержима, как и смерть. Как и десятки тысяч лет назад, млеют под калиной влюбленные и каждый видит свое продолжение и бессмертие в напряженной юности, которая выпирает из него, как росток зерна, брошенный в землю, проламывает твердейшие глыбы. Идут в церковь, освящают свое желание и темной ночью выводят друг друга из неведения, подавляя свой инстинктивный страх перед извечной смертью.
Как вы счастливы все, кто обладает силой и способностью к этому!
Что же мне остается, как не благословить каждого, кто желает уподобиться богу в шестой день его великой работы?..
Нет, пожалуй, все же будет лучше, если моя любимая женушка, не разобравшись своим прагматичным умом во всем здесь изложенном, из большой ревности, что я могу жить не только ею одной, возьмет да и сожжет мою Книгу Добра и Зла, – только так и следует бороться с еретиками и маловерами!
Спросите – и что это ты, старый дурень, разболтался о смерти? Ну, помер старый шептун дед Игнат, туда, мол, ему и дорога. Почему ты не заплакал, когда уходил от нас в мир иной кто-нибудь молодой или даже невинное дитя?
А потому именно, что те смерти вы воспринимаете как трагедию, как несправедливость, а сами и не ведаете, как мало времени отпущено человеку на жизнь, чтобы кто-либо вполне ею насытился. И никто из вас не смекнет, как тяжело человеку – носить в себе инстинкт жизни и быть совершенно лишенным инстинкта смерти! И как нестерпимо человеку, разумом и духом поднявшись до божества, умирать и тлеть наравне с клячей, что отходила свое в борозде. И еще одно следует напомнить вам, люди: и у тех, кто ходит, старый и немощный, безродный и одинокий, тоже были молодые отец и мать, которые безутешно плакали над ним еще тогда, когда он только родился. И еще нельзя забывать вам: человек перед смертью остается одиноким и он совершенно никому не может пожаловаться. И еще одно не забудьте – то же самое ждет и вас!
Ну, кажется, на этом в моем беззвучном монологе можно поставить точку.
Идите себе, люди добрые, молотить хлеб, возить его на мельницу, печь караваи, жениться – кому пришла пора. Сколько же у вас дел, сколько хлопот, а жизнь несется так неудержимо, что забываешь события и вчерашнего дня! А сколько Их прошло перед глазами, на скольких наложили свой отпечаток время!
Вы слыхали, вероятно, как Шкарбаненко напал на город и чем все это закончилось?
Хороший гостинец там приготовили им. Попал атаман в западню. Впустили всю банду в пригород и зажали в стальные тиски. Рассказывают наши сельские, кто принимал участие в разгроме банды, – Ригор Полищук и Сашко Безуглый (был еще с ними наш сосед Степан Курило, но его ранило – до сих пор еще лежит в лазарете), что удалось лесным бандитам поджечь пакгауз на станции, и покатили туда на подводах "хозяева" – поживиться казенным добром. Но тех мужиков-куркулей загнали в глухой угол чоновцы, а самого батьку с его золоторотцами встретила милиция и бойцы гарнизона. И уложили почти всю банду. Поутру на улицах валялись убитые лошади, шкарбаненковские головорезы кто где упал, так и не поднялся. Вот только, говорят, самого атамана среди убитых не обнаружили.
Многих бандитов выловили. Позабивались в сараи да нужники – выводили бледных, понурых, – каждый знал, что амнистия для них давно прошла...
Атаманских сообщников-куркулей согнали вместе с подводами на базарную площадь. Неуютно чувствовали себя "хозяева" под бдительной охраной злых после боя красноармейцев. Забирали по одному и гнали к милиции. Все попали в город, как оказалось, "совершенно случайно...". Суток двое беспрерывно допрашивал их начальник милиции и следователи из особого отдела. Некоторых отпускали под расписку о невыезде, а некоторых оставляли. Будет суд и будет кара...
Если выловили их по всей Украине, то будет теперь, кажется, полный мир. Но примирятся ли Прищепа, Балан и лавочник Микола Фокиевич? Кому ведомо... Как и прежде, покладистый и ворчливый ктитор Прищепа помалкивает себе, смотрит на мир голубыми невинными глазами, Балан пыхает толстыми губами – пренебрежительно и сердито, но тоже ни гугу. Микола Фокиевич, после того как разбили банду, дня три не открывал лавку, лежал, как говорили, в светлице с мокрым полотенцем на лбу.
Из богатеньких только Титаренко был совсем не причастным к темным делам шкарбаненковской малины. Да и нечего ему было роптать на советскую власть. Земельки у него не урезали, как у Балана и Прищепы, к тому же и не эксплуатировал никого – справил хорошее хозяйство на доллары, заработанные за морем. Хозяин культурный, ничего не скажешь. Даже наш агроном Виктор Сергеевич Бубновский очень уважает его. Пригласил на сельскохозяйственную выставку в уезд. И что бы вы думали – вывез туда Титаренко три двухпудовых тыквы да кормовую свеклу с человечью голову в смушковой шапке. Цокали языками посетители выставки, разглядывая такое диво, рассматривали и самого хозяина, который в смущении переминался с ноги на ногу, в новом синем картузе, чистой расшитой сорочке и широченных шароварах, заправленных в собранные гармошкой сапоги-вытяжки.
И когда спрашивали любопытные – как же вам, мол, удалось такого достичь, отвечал "американец":
– Уремья такое. Дала совецкая власть, спасибо ей, хрестьянам землю, а уж добрый хозяин знает, с какой стороны у кобылы хвост. Опять же четырехполье, сюда, значца, это, а туда – то, голова, значца, на плечах должна быть, опять же хвекалии, навоз, суперпоспат. А кто, значца, агронома не слухает, а деда своего с печи, то вот столечко и получает... Вот так, гадство, жизня устроена...
И, давая понять, что сказал все, слегка касался рукой кожаного козырька.
А Виктор Сергеевич, организатор и распорядитель выставки, взбирался на бочку от сельдей и произносил речь.
– Товарищи крестьяне! Вот вам пример, достойный подражания! – и указывал через плечо на Кузьму Дмитриевича Титаренко. – Только четырехполье, только культурное хозяйствование, только упорный труд – вот источник обогащения трудового крестьянства. Это не куркули, которые используют наемный труд. Но не место среди нас и лежебокам и лентяям, про которых великий русский поэт писал: "Что ж ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе и соседи твои работают давно!.." Так пускай лучше такие лодыри сдадут землю в громаду*, а когда будет очередное землеустройство...
_______________
* Г р о м а д а – земельная община на Украине и Белоруссии до революции.
– А у кого тягла нема? – перебивали из толпы.
– А если одни вдовы да немощные?..
– Ну, – разводил руками Виктор Сергеевич. – Земля, товарищи крестьяне, любит сильных и смышленых.
Гудели в толпе, одни – одобрительно, другие – возмущенно:
– Так где ж тогда совецка власть?
– А кто этой власти хлеб даст? Не ты ли?
– Тогда уж лучше в коммуну.
– Как же! Комму-у-уна! Кому – на, кому – нет!.. Хватай полные пригоршни... Коммуны захотелось! А вот вам!..
Большие сомнения и разлад посеяла в душах сельскохозяйственная выставка.
Но крепкие хозяева отнеслись к ней одобрительно.
– Вот навезут машин всяких, может, куплю себе трахтор, – говорил Кузьма Дмитриевич Титаренко. – Вот это, гадство, ве-е-ещь! Глубокая вспашка, опять же овса для коней не нужно сеять, а вместо него – пшеничку да сахарную свеклу. Вон уже завод сахарный строят, будет на свеклу контрактация. Виктор Сергеевич говорил. Сеялка у меня уже есть. И еще бы, гадство, двигатель... Вот так жизня устроена...
Сетовал Кузьма Дмитриевич, что семья маловата, а нанимать никого не хочет, чтобы в куркули не попасть.
Тимку давно уже в солдаты пора, а он, гадство, все ищет девку по своему вкусу – с широкими плечами да большими ладонями.
Так до сих пор и не нашел.
Которая подходит под эти мерки – так бедная. А богатые ходят в "полсапожках" да шелковых юбках – наменяли у горожан в голодный год, – все ждут землемеров да ветеринаров (ишь, барыни!), а которые, вот гадство, и на комиссаров заглядываются: им бы такого, чтоб в синих галифе да при нагане...
Тимка ни прошлой осенью, ни этой весной в солдаты не забрали – из-за Ригора Полищука. Вызовут на комиссию, повертят, покрутят голого, похлопают по спине – эх, в матросы бы! – но, прочитав его бумаги из сельсовета, крякнут, гмыкнут и рукой махнут: иди, мол, домой. Смутило это обстоятельство Кузьму Дмитриевича, пускай бы шел, как все люди, и в налогах послабление было бы. А вот не берут... Ходил к Ригору, осторожненько спорил, так тот и слушать не хочет: да ты, говорит, богаче всех живоглотов, а богач никогда не попадет в царство небесное, а в Красную Армию и подавно!
Даниле пошел двадцать первый, портит, гадство, девок, а жениться не желает. "Время, мол, батя, теперь сурьезное, не следует казаку обзаводиться бабой... Потом как-нибудь, когда все устроится... или туда, или сюда..." Нет, не с того бока кабана смалит парень. Власть теперь крепкая, хозяйничать дает, на кого еще надеяться?.. Пробовал было Кузьма Дмитриевич по-хорошему расспросить. "Э-е, – говорит Данько, – погодите, батя, вон Польша зашевелилась... А вам бы с нашим богатством пора бы знать, чьей стороны держаться!" – "Ты мне брось, Данила, уремья теперь такое, что быстренько голову отстригут по самые плечи". – "Ничего, говорит, – не отстригут..." И ходит, гадство, по чужим селам к девкам богатым, все к тем панночкам, у которых золотые сережки, да резиновые галоши, да, гадство, панталоны с кружевами... Попробуй-ка такого женить!..
А меньший, Андрей, еще училище заканчивает, видать, не будет хозяйством заниматься, – отрезанный ломоть. Ну, а старуха уже не та, что прежде, хиреет, как ей и на огороде, и в поле, и бураки хочется сеять, а кто же возле них на коленках будет ползать, пропалывая?.. Вот жизня устроена!
Да, тяжелы хозяйские хлопоты, это уже я вам говорю, учитель Иван Иванович...
Когда стало известно о разгроме шкарбаненковской золотой роты, думал, что и из наших богатеев кого-либо потянут. Но, кажется, обошлось тихо. Иль они слишком осторожны?
Даже Данько Котосмал, который еще с лета у меня на подозрении, и тот, как говорят, до поздней ночи шатался с парубками по селу, горланил песни. Странно.
А на праздник Октября, когда советской власти исполнился пятый годик и напротив сельсовета сколотили трибуну, на которой стояли представитель из волости, Ригор Власович и председатель комбеда Сашко Безуглый, а бедняки и школьники проходили по селу с красными флагами, Данько Титаренко тоже прихватил себе красный флаг. Но когда он поравнялся с трибуной, Ригор Власович, который все время выкрикивал "Ура!", вдруг замолк и глазами захлопал.
– Эй ты, живоглот! – крикнул он Даниле. – А ну-ка отдай наше честное знамя трудящим! Кому сказал?!
И Данько, даже не взглянув в его сторону, тут же передал свежеоструганное древко кому-то из толпы, а сам поплелся к чьим-то воротам.
Но люди уже видели и оценили его преданность советской власти и даже ругали втихомолку Ригора Власовича:
– Вишь, парубок хотел как лучше, а Ригору разве угодишь? Надо же, поставили нам такого басурмана, прости господи!..
Обойдя все село, мы пропели "Интернационал", "Смело, товарищи, в ногу", "Мы – кузнецы" и снова вернулись к сельсовету на митинг.
Выступал товарищ из волости, рубил рукою воздух – да здравствует мировая революция! – потом мой Виталик, он приехал из города на праздники, вышел на трибуну в красном галстуке и "с чувством", то есть с ораторскими жестами, прочитал стихотворение:
Мы с тобой родные братья
Я рабочий, ты – крестьянин...
Ну, скажу я вам, очень тепло на душе стало у нас с Евфросинией Петровной, когда все захлопали в ладоши!.. Правда, аплодировать первым начал я...
Даже Нина Витольдовна похлопала в ладошки у нас над ухом. И так дружелюбно улыбнулась нам прелестными синими глазами – будущая наша кроткая и благородная сваха.







