Текст книги "Звезды и селедки (К ясным зорям - 1)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Я люблю Революцию. За ее необычность, за пафос ее и искренность сердца.
Пусть никогда не выцветают красные знамена, которые мы сегодня принесли на праздник. Я люблю Революцию и за то, что она широко открывает объятия всем людям, всем, кто честен в помыслах своих. Я люблю ее и за то, что в переполненной ее душе нашлось место и для Нины Витольдовны с ее голенастой дочуркой, которая вот прижалась к матери, прячась у нее под мышкой, как цыпленок.
Речи, речи... Вроде бы все одинаковые, но сколько искреннего чувства в каждом слове!..
Вот, оказывается, в чем твое бессмертие, рыцарь печального образа, Иван Иванович, – в верном служении благороднейшей Даме – Революции!
Под конец снова выступал Ригор Власович. Собственно, не выступал, а читал телеграмму из Харькова – "Всем, всем, всем".
– Вот послушайте, товарищи бедняки и которые середняки! Разные живоглоты могут не слушать – не про них писано. – И суровым голосом, откашлявшись и постучав пальцем по кадыку, Полищук начал медленно читать: – "Постановление ВУЦИК* от четвертого ноября 1922 года". – Потом закашлялся, обвел взглядом собравшихся, нашел меня и поманил рукой. – Вот, пускай уже дочитает Иван Иванович, у меня что-то с горлом... А вы чтоб слушали!
_______________
* В У Ц И К – Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет.
Я взошел на трибуну и принял из рук Полищука документ, напечатанный на пишущей машинке.
И начал читать.
Люди с жадностью ловили каждое слово, прикладывали руки к уху.
– Гро-о-омче! – кричали мужики.
– Эй, вы там, бабы, ша!
– Это вы заткнитесь!
– "...одного года..." – повторял кто-то за мной.
– Да тише, чтоб вас...
Я повысил голос:
– "Сократить срок пребывания в местах заключения на одну треть, но не больше, чем на половину, всем осужденным на срок более одного года, кроме..."
– Амнистия, амнистия!.. – прокатилось по толпе.
Дальше я уже не мог читать – такой поднялся шум.
– Может, и Македона выпустят...
– Куда там! Ему – вышку!
– Пойдем в уезд всем миром! Как цыган, так и пальцем его не тронь!
– А лошадей красть – так им поблажка!
– Тихо! Ти-и-ихо! – сложив руки рупором, крикнул Полищук. – Кто там болтает попусту?! Не было еще суда над Македоном! Только после праздника! А про бедных цыган не злословьте! Потому как то не Македонова коняга была!.. Живоглоты несознательные! А вы, люди, их не слушайте!
Дома меня поджидала Палазя хроменькая, Македонова жена. В хату не вошла. Пятеро ее сыновей стояли перед нею тесным кружком, шмыгая носами и исподлобья поглядывая на меня. Такие же белобрысые, с водянистыми глазами, как и отец их.
– Вот так, Иван Иванович... – сквозь зубы сказала Палазя. – А дома еще четверо...
– Не я же народил их вам, Палазя!..
– Не народили, а со света сживаете!
– Ну?
– А то, что пошли в свидетели на Петра!
– А то, что он человека замучил, вас не касается?!
– Цы-ы-ыгана?..
– Эх ты! – не сдержался я. А сам подумал: "Вот они, низменные сельди!" – Да разве человек вы после этого?!
Палазя заплакала.
– Смотрите: девятеро!..
– А у цыгана, думаете, меньше?
Палазя стала плакать тише. Только судорожно вздыхала и напряженными, ломкими пальцами сжимала худенькие плечики меньшенького.
– Застрелят... – сказала и вопросительно и утвердительно.
– Н-не знаю... Суд разберется...
– Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...
– Может, на него распространится амнистия... – неуверенно произнес я.
Она молчала, отведя от меня взгляд – ненавидящий, тоскливый.
Потом выдавила из себя:
– Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра – иное!
– Кем это вы меня пугаете?
– Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! – Последнее слово она будто оттачивала на точиле.
– Уходите!
Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.
Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.
У меня в глазах потемнело.
– Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...
Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.
– Я сделаю все... все... что в моих силах... – И, согнувшись, побежал в хату.
Сердце билось так, что казалось – чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.
Домашние бросились ко мне.
– Ой, вот здесь... вот...
– Ну, Македониха! Ну, ведьма! – всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.
Насилу меня отходили.
Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!
И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.
Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое – я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.
Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.
– Ну, садитеся, Иван Иванович, – сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. – А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... – Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.
В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.
Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:
– Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.
Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.
– Хотела брать с собою всех македонят, – кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. – Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же – убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..
Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.
– Лучше уж убить.
– А низзя! – покачал головой Тилимон. – Грех!
– А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?
– Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!
"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."
Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:
– Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!
Мне хотелось поразговаривать с ним еще – для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.
К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.
Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца – походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек – голова его суживалась кверху – с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, – наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...
"М-да, – подумал я. А потом сообразил: – Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, – это особая публика из "бывших" – примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".
Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.
Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.
– Прошу встать, суд идет!
Все покорно вскочили с мест.
В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это – председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец – от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку – и четвертая – чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!
– ...Прошу садиться!
И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.
– Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!
Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.
И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их – не их самих, не людей от них – соблюдать закон.
Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.
И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.
Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.
Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"
Провели перекличку свидетелей.
Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.
Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.
Томились так мы часа два.
Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.
Мне выпало идти третьим.
Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, – одним словом, на все – перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.
Вот такими они сейчас были.
И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.
Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.
– Ваше имя, свидетель?
– Лановенко... кх-кх... Иван... Иванович.
Спрашивали о возрасте, будто не видели, что мне уже под пятьдесят, о социальном положении, о бывшем сословии (очевидно, судьи думали, что я помещик), и я, свидетель, сдавленным голосом выжимал из себя никому не нужные, но обязательные слова. Потом меня "предупреждали". И я с готовностью кивал головой – понятно, мол. Затем рассказывал обо всем, чему был очевидцем, и вид у меня был, непонятно почему, такой виноватый, что красивая женщина в красной косынке смотрела на меня с брезгливостью, будто и я способен был на преступление.
И, не скрывая своей брезгливости, красавица спросила меня, почему я не заступился за убитого. И я долго молчал. Челюсть моя мелко-мелко дрожала, и я не нашел ничего умнее, как спросить эту женщину (женщину, слышите!), ходила ли она когда-нибудь в штыковую контратаку. Там, мол, было значительно легче... И на этот глупый вопрос она должна была бы услышать мой же ответ: "А я ходил!" Это должно было оправдать меня в ее глазах, в глазах всего суда и интеллигентной и мелкобуржуазной публики в зале.
Но, даже не дождавшись этого моего ответа, красавица красными презрительными губками сказала: "Ясно!", и я не понял, что именно она поняла и оправдала ли она меня.
После судебного допроса мне разрешили остаться в зале.
Допрос свидетелей продолжался.
С появлением на суде каждого нового человека обросшие и осунувшиеся мужики, сидящие на скамье подсудимых, все глубже чувствовали не чудовищность своего преступления, а меру ответственности за него.
Они уже были убиты, мертвы, потому что утратили способность бороться за собственную жизнь.
И сейчас подсудимые ненавидели убитого, пожалуй, больше, чем в те минуты, когда, озверев, отнимали у него жизнь – тогда он был в их власти, а сейчас они сами метались и корчились в его мертвых руках.
Они даже каялись, но не в том, что свершили дикий самосуд, а в том, что, положившись на Македона, убили совсем неповинного человека. Вот если бы это был настоящий конокрад! Да если бы об их преступлении никто не дознался!
И они ненавидели меня и остальных свидетелей за то, что мы об их преступлении знали.
В их сознании это убийство так и осталось обыкновеннейшей судебной ошибкой: осудили они и покарали совсем другого и готовы были сейчас просить у него прощения. Судьи, подумайте хорошенько, следует ли кого-либо приговаривать к смерти хотя бы потому, что и вам под горячую руку может попасть невиновный!
Вот так думал я, подпирая плечом стену и рассматривая бородатых неправедных судей.
И мне стало ясно, что и сейчас накажут невиновных.
Как только закончился допрос последнего свидетеля, и наступила короткая пауза, и судьи стали потихоньку переговариваться, я пробрался в проход и подошел к самому возвышению.
– Граждане судьи, я прошу слова!
И хотя это было вполне в норме нового судопроизводства, – право на выступление давало мне постановление ВУДИК о судах, – судьи удивленно переглянулись, а в зале зашамкали:
– Вот этот... самый главный... прокуро-орр!..
– Будет требовать расстрела!
– А злющий!.. Аж трясется...
– Какой-то недоучка... "Вышли мы все из народа..."
Председатель суда перегнулся через стол и указал на меня пальцем:
– Вы хотите дополнить свои показания?
– Н-нет... Но я хочу дополнить и расширить понятие истины... Собственно, я буду, – я сделал ударение на последнем слове, – я буду говорить в защиту подсудимых!
От удивления в зале загудели.
– Вот та-ак!
– Я же вам сразу сказала, что он – благородный человек!
Судья позвонил над головой колокольчиком. Потом пошептался с непостоянными судьями.
– Суд разрешает вам выступить, но только по существу дела! – И поднял палец. – Прошу...
– Я спрашиваю сам себя... э-э... спрашиваю, если позволите, вас, граждане... товарищи судьи... спрашиваю подсудимых... и всех... э-э... кто сидит в зале... ставили ли целью подсудимые... э-э... содействовать возвращению буржуазии и помещиков к власти?..
Как видите, я воспользовался недозволенным приемом, хотя всего лишь процитировал отрывок из положения о народных судах. И, так поставив вопрос, сам себе тут же ответил:
– Нет, не имели они... э-э... такого намерения! Кто же перед нами... граждане... товарищи... на скамье подсудимых? Помещики, фабриканты... э-э... царские слуги или сельские мироеды?.. К превеликому сожалению, преступниками стали... простые труженики, бывшие батраки... э-э... бедняки и середняки. Те, которые вчера получили из рук советской власти... э-э... землю и свободу...
Да, они совершили тягчайшее преступление перед личностью... перед отдельным человеком... но ни один из них и в помыслах своих не имел причинить вред советской власти... которой они обязаны всем. Да, да, именно так, но преступление перед советской властью... они все же совершили. Ибо советская власть, известно всем, своими законами гарантирует не только безопасность общества... но и отдельных его членов. Вина подсудимых удваивается... утраивается от того, что убили они, простите... сукины сыны... э-э... совсем неповинного человека... если даже отбросить, так сказать, классовый, социальный подход к этому делу. Но разве могла советская власть... за пять лет своего существования (ну, мы же знаем, что и этот небольшой срок нужно понимать условно)... могла ли советская власть воспитать... э-э... всех своих граждан в духе нового правопорядка, новых общественных отношений... новых, как говорится, писаных и неписаных законов?!
О, здесь бы поразмыслить!..
В этом месте своей речи я остановился, так как от волнения у меня пересохло в горле. Откашлявшись, я продолжал в сочувственной тишине.
– Прошу народный суд понять не только тяжелое потрясение бывшего батрака Македона в связи с потерей единственной опоры в хозяйстве лошади, не только его отчаяние, помутившее разум, не только его обиду от наихудшего преступления в понимании крестьянина – конокрадства, но и тот стойкий (да, да!) пережиток в психологии крестьянина всех времен, который мы сегодня называем идиотизмом сельской жизни, рабством земли. Граждане судьи, прошу учесть все это!
Правильно ли я говорил или нет... ну, не знаю...
Передохнул и вытер пот со лба.
– Я закончил, граждане судьи.
– Вы отрицаете воспитательное значение нашего суда? – спросил председатель.
– Нет. Если приговор не жестокий.
– А как вы относитесь к кооперативному плану? – кашлянул в кулак усатый судья.
Я пожал плечами.
– А скажите, – это уже женщина в кожанке, – совершил бы подобное преступление подсудимый Македон, если бы он был членом коммуны, коммунаром?
– Думаю, что этого не было бы. А вот переживал бы он пропажу коня у коммуны – не знаю. И стал бы Македон коммунаром – тоже не уверен... Ведь он так мечтал о своем поле!..
– Вам убитого жаль? – спросил железнодорожник.
– Безусловно. Но и этих, – указал я большим пальцем на загородку, тоже жаль. Ох, жаль!
– Значит, пускай тогда мелкие собственники убивают каждого цыгана? прищурился демобилизованный красноармеец. – Чтобы кулацкий закон? Чтобы Махно и Зеленый? И Шкарбаненко? А если башка за башку?!.
– Товарищ Фролов, вопрос ваш не по существу, – сухо перебил его председатель. – Свидетель, вы можете не отвечать на последний вопрос.
– Ничего, отвечу и на это. Я, граждане судьи, за то, чтобы никто никого не убивал. Ни во имя незыблемой частной собственности, ни во имя революционного правосознания. А для этого нужно воспитать в Македоне человечность. Человечностью. А уж если "голова за голову", то покатятся две головы, три головы, пять голов, сотни голов!..
С места вскочила цыганка, простерла руки к судьям, заголосила:
– Ой, батюшки, батюшки, верните нам татку нашего-оо!
И Палазю тоже словно подбросило:
– Верните нам батьку! Отдайте батьку!
Снова задрожал нетерпеливый, наболевший звонок.
Какой-то интеллигентной старушке в последних рядах стало дурно. Кто-то побежал за водой, кто-то истерично кричал: "Доктора! Воздуха-а-а!.. Расступитесь, бесчувственные! Доктора! Олухи!"
Любители острых ощущений получили свое. Зал клокотал.
Звонок председателя захлебывался, ошеломленный и возмущенный.
Минут через пять в зал вошел дополнительный милицейский наряд.
Старший наряда наудачу водил по рядам пальцем. Потом манил им, легонько так, ласково:
– А ну-ка, уважаемый, выйдите прогуляться! Вы, вы! И вот вы, гражданинчик! Живее, живей! Кузьменко, помоги им подняться с места... И вас тоже ожидает начальник! Во-о-от так! А вы все сидите тихо-тихо! Ш-ша! – И погрозил пальцем.
И так же весело и незлобно, будто ненароком подталкивая ножнами сабли вызванных на прогулку, старший вывел свою команду из зала.
В тишине, настолько напряженной и острой, что покалывало под ушами, секретарь поправил свои очки и объявил:
– Прошу встать! Суд удаляется на совещание!..
ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой снова слово предоставляется автору и
где все преисполнено осеннего настроения
Осень была влажной и теплой. И хотя давно прошло бабье лето, сгнили тугие сливы, усеявшие траву в садах, пропали груши-гнилушки и лишь краснели ягоды боярышника и шиповника, все еще не верилось, что наступила настоящая осень, которая вот-вот столкнется с зимой.
Стаскивали картофельную ботву с огородов. Малышня играла в шалашах из коричневых стеблей подсолнечника, накрытых бурьяном, пузатенькие мальчонки носились с кусками печеной тыквы, те, что постарше, запускали в самое небо стрелы из пересохшего купыря. Извивались длинные хвосты воздушных змеев, запутавшихся в верхушках тополей. Босоногие мечтатели задирали головы в небо, восторженными взглядами провожая журавлиные ключи – кру-кру-кру, пока море перелечу, крылышки сотру...
Брюхатые, как сытые коровы, кочевали стада серых туч, и небо было низким и домашним, и без нежного и чистого цвета выси становилось грустно и пусто на душе.
Подвернув штаны, бродили по лужам мальчишки, пристально глядели под ноги, искали неизвестно что.
Волны в пруду толстыми желтыми губами целовали белые оголенные ноги верб, опавшая желто-зеленая листва словно канатом опоясывала пруд. Часто-часто били крыльями гуси, скатившись с муравы в воду, ветер подхватывал их под распростертые крылья и гнал от берега, да так, что улюлюкала вода.
Над лугами стелились дымы. Пастушки постарше с коричневыми чумазыми лицами, отмеченными белыми солнечными лишаями, ворошили золу, пекли картошку. Их младшие товарищи в картузах без козырьков, в материнских кофтах, полы которых волочились за ними по траве, с палками, торчащими из длиннющих опущенных рукавов, как у пугал, бегали за мечтательными коровами, которых винный запах осени звал куда-то в далекие зеленые скитания.
Сгрудившись группками, грустно стояли лошади и думали, думали, и даже жеребята-стригунки не решались нарушить тишину великой конской думы.
Во дворах щенками потявкивали терницы. Девчата и молодицы, по щиколотки в белой кострике, трепали коноплю.
Заботливые хозяева прилаживали у стен жерди – для загаты*. И зажиточность каждого можно было определить по тому, чем обкладывается хата. Ежели картофельной ботвой – бедняк из бедняков, старыми снопиками либо луговым ароматным сеном – так тот уж совсем богатей.
_______________
* З а г а т а – дополнительное ограждение у стен хаты, промежуток между ним и стенами заполняется листьями, соломой для утепления жилища.
Позолоченные вечерним солнцем, въезжали во дворы пахари. Уставшие лошади фыркали и коротко ржали, косясь фиолетовым глазом на хозяйку, достающую воду из колодца.
Из хат пахло жареным маслом – пекли к ужину гречаники.
Постепенно замирал дневной гам. Утомленная беготней детвора, пошатываясь, косолапо переступала порог, хныкала "ку-у-у-шать". Усаживались на полу вокруг здоровенной миски с кулагой, чмокали и кряхтели от наслаждения.
Степенней и спокойнее становился говор, спадало напряжение в человеческих взаимоотношениях, – вот оно все, выращенное, перед твоими глазами, исчезла тревога о завтрашнем дне, есть хлеб, а у некоторых кое-что и к хлебу; теперь бы дал бог пережить зиму, а там... А там – снова всех закрутит водоворот жизни, долгой и медлительной, оттого, что каждый день – как год – полон заботами своими и трудами...
София и Яринка приехали с поля уже ночью. Копали кормовой картофель.
Оглушенная усталостью, девушка сидела на мешках с опущенными вниз руками, сонная и кроткая от чувства выполненного долга.
София чмокала на коней, широко держа вожжи, озабоченная и сердитая. С тех пор как Степан оказался в больнице, наступила для нее беспросветная каторга. Казалось, живого местечка на теле не было – день и ночь не вылезала из тяжелой мужской работы. Можно было бы позвать на помощь деверей, да не хотела поступиться своей гордостью – что один, что другой, прищурив глаз от табачного дыма, скрипуче протянет: "Хе-хе... муженек у тебя есть... работничек... а говорили ж тебе... не имей дела с приблудой... не послушалась... вот так..."
Нет, не пойдет София к ним. Сама ведь отрекалась от их рода, к тому же и бабку Секлету "миропомазала" дегтем...
Оттого, что Степан отсутствовал, казался он сейчас ей далеким и бестелесным, как покойник. А оттого, что хлебнула беды без него, лишалась частицы власти над ним, то и мужа в нем не видела, а лишь дополнительные хлопоты.
При первом свидании со Степаном в госпитале едва чувств не лишилась от отчаяния – осунувшийся, пожелтевший, сам на себя не похожий. На грудь бы ему упала, забилась бы в плаче, но помнила предупреждение врача – у него левое легкое прострелено. Стала на колени, руку мужа к лицу прижала, гладила ее, орошала слезами.
– Ну, как ты, как?
Степан неопределенно, словно виновато улыбался.
– Да так... не впервой! Долбали меня, долбали... Но, видишь, живой...
– Ой, и надо же было тебе!.. – сокрушенно качала головой. – Пускай бы уж большевики... – зашептала, заговорщически поводя глазами по палате. Их же власть... А ты – хозяин... Оставил меня одну... а люди смеются... навоевался, мол... За что боролся, говорят, на то и напоролся...
– Какие это люди? – процедил сквозь зубы Степан, помрачнев. – Говори?
– Ну, наши, сельские... Тилимон Карпович Прищепа, к примеру. И еще...
– Вот оно что! Насмехаются, значит, куркули?! Ну ничего, отольются кошке мышкины слезы!..
– А ты не гневись... Правду говорю... Вон Ригор да Сашко Безуглый не полезли на ружья, чтобы их подстрелили... Поглупее – тебя – нашли...
– Замолчи! И чтоб больше не грызла меня, слышишь?!
София обиженно поджала губы.
– Комиссары тебе дороже родной жинки! – сказала совсем тихо, но с заметной злостью.
Заложив руки под голову, Степан долго молчал.
– Поезжай лучше домой, – сказал, глядя в потолок. – Можешь не приезжать... – Искоса взглянув на жену, увидел, как покраснела она от обиды и стыда. Добавил мягче: – Кормят здесь неплохо...
Посидев еще немного для порядка, София торопливо достала из корзины передачу, встала у кровати, помолчала.
– Ну так я уж... Поправляйся... как бог даст... – И опустила глаза.
Он кивнул:
– Поезжай...
Дома Яринка спрашивала:
– Как, мама, дядька Степан скоро вернутся?
– А ты соскучилась? – с неприязнью буркнула София.
Яринке в ее голосе почудилось что-то недоброе. Она нахмурилась:
– Не я их в хату приводила!..
София смолчала. Только погодя стала оправдываться:
– Хлопот, хлопот-то сколько... Да и ему, сказать по чести, не сладко, но и я его туда не посылала.
– Вы и батю на войну не посылали!
София смягчилась:
– А и верно... Да только... Ох, грехи наши тяжкие!..
В следующее воскресенье София наполнила кошелку гостинцами и пошла с Яринкой к учительнице Евфросинии Петровне. Та должна была ехать в город поездом.
– Ой, Просина Петровна, возьмите с собою и девку мою. Пускай завезет передачу. Да присмотрите, пожалуйста, чтоб не затерялась...
– Н-ну!.. – засмеялась учительница. – Затеряется!.. Сразу же найдут... Такую никто не оставит... Сразу – фуррр! – и под венец...
– Что верно, то верно! – с гордостью затрясла головой София. И, прищурившись, зашептала на ухо учительнице: – Ой, она еще дитя, ну сущее дитя!.. Вовсе и не ведает, что к чему. – Вытерев уголки губ большим и указательным пальцами, гордо засмеялась: – Ну, ничегошеньки!..
Яринка покраснела, сама не зная почему. Наигранно обиделась:
– Чего шепчетесь? Что я вас?.. Ну что?.. Других не суди, на себя гляди!
Но взрослые женщины продолжали смеяться – над всеми, подобными им, но не ведающими, что к чему.
– А чего сами не едете?
– Да-а... знаете... работа... – И, закрыв лицо локтем, София заплакала. Продолжая всхлипывать, и домой пошла.
Полчаса спустя Яринка, Евфросиния Петровна и еще Нина Витольдовна с дочуркой стояли на платформе из утрамбованного шлака, ожидали поезда.
Заложив руки со свернутыми флажками за спину, степенно прохаживался здесь и Степан Разуваев, начальник станции. Сегодня он, кажется, был трезвым. Проходя мимо женщин, принимал гордый и неприступный вид, а сам незаметно косился на серенькую шляпку Нины Витольдовны. Его белокурая Феня была на последнем месяце, и начальника так и подмывало перекинуться с кем-либо словом. Тоска по женскому обществу сквозила не только во взгляде, но чувствовалось, что высасывала его и изнутри.
– Женский пол просют отойти от путей. А то отвечай за вас! пробурчал он с досадой на самого себя за то, что ничего умнее придумать не смог. А поскольку в ответ не услышал ни слова, вынужден был пройти дальше.
– Индюк! – пренебрежительно сказала Яринка и показала ему вслед язык. Женщины сдержанно засмеялись.
Вскоре подошел поезд. Чумазый паровозик, пыхтя, притащил на станцию три открытые платформы и два зеленых обшарпанных вагона. Бока их далеко выступали за рельсы, и, когда уже уселись, Яринка напряженно упиралась пальцами ног в пол, наклонялась к середине вагона. Боялась, что он перевернется. Потом незаметно для самой себя успокоилась и, высунувшись по самые плечи в окно, наблюдала, как паровоз набирал в тендер воду.
– Глядите, глядите, – кричала девушка учительницам, – вон как пьет, жаднющий!.. И на что ему столько воды, если он железный!..
Даже Катя, дочка Бубновской, смеялась, чуть ли не скатываясь под скамью.
Утолив жажду, паровозик засвистел, зашикал, пошел скользя по рельсам, как старушка по ледку, и поехал.
В вагон вошел кондуктор со свернутыми флажками под мышкой, с большим кожаным кошелем через плечо, начал продавать билеты. Покалывая крупный нос кончиками усов, он старательно пересчитывал медяки, сопел, толстыми негнущимися пальцами отрывал билеты от скрученного валика. Яринке билет взяла Евфросиния Петровна, потому что София побоялась доверить дочке деньги – еще потеряет. Но потом Яринка ревниво отобрала свой билет, завязала в уголок платочка и зажала его в кулак.