Текст книги "Звезды и селедки (К ясным зорям - 1)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
_______________
* О д е н к и – совместное занятие замужних женщин рукоделием в зимние дни.
Уже и пруд наш замерз, сначала по краям, а затем и дальше, на глубоких местах.
Пренебрегая законами равновесия, клонясь в разные стороны, перекликаясь и подсвистывая, носятся по нему наши школярики на нартах, то есть на деревянных колодках, в которые вправлены обрубленные ребра от старых кос. Книжки у ребятишек за ремнями под сермяжками, и потому они такие до смешного пузатенькие. Книжки эти наверняка и не будут развернуты, и никто из детишек и не задумается о том, что завтра в школьном журнале против их фамилий появится "неуд" – "неудовлетворительно" или "оч. пл." "очень плохо". Но сегодня они плывут, летают, и пусть это состояние длится очень долго, пусть они чувствуют его во сне, ибо вскоре судьба станет безжалостно пригибать их к земле, пускай мои школярики живут ощущением полета, пусть западает оно им в память, ведь это будет единственным светлым воспоминанием в те годы, когда, тяжело согнувшись над чапыгами плуга и кряхтя под шестипудовыми чувалами, они покорно будут двигаться к своей могиле.
И я страстно желаю даже в школе сохранить в каждом ребенке стремление хотя бы во сне коснуться рукою звезд.
Не знаю, как отнесутся к моим педагогическим усилиям инструкторы уездного отдела просвещения, что они запишут в длиннющих актах обследований, но я стараюсь поменьше держать моих гусят-школяров за партами, меньше мучить их "чистописанием", зато почаще водить в лес, в чистое поле, помогать им в самостоятельных открытиях.
Из двух линз и картонных трубок смастерил я телескоп, и ясными вечерами приходят ко мне мои маленькие мечтатели наблюдать Луну и звезды. И знают они уже, что нет там на Луне Каина, который держит на вилах своего брата Авеля, а есть лишь горы и кратеры, серыми рябинами покрывшие всю ее поверхность, знают, как далеко Луна от родной Земли, слышали уже и об апогее и перигее, и, когда спрашивают, есть ли на Луне люди, я, осознавая свое преступление перед наукой, не отрицаю такой возможности, – пускай на всю жизнь сохранится в них светлая мечта предстоящей встречи с неведомыми братьями мирозданья. Пускай видят мои гусята во сне своих братьев по разуму, пускай разговаривают с ними тихими ночами, и конечно же разговор этот будет не о селедках!
В лесу мы тоже делаем открытия. Мы видели, как болезненно покидает свою старую кожу гадюка, как оставляет свой хвост у преследователя ящерица, ищем цветок папоротника, тот, что приносит счастье, и, конечно, не находим. И тогда заходит речь о спорах, и мне не хочется объяснять размножение споровых. Спора – это состояние покоя, безмолвие природы, жизнь без тайны.
Нет, пусть в юных душах на всю жизнь остается восхищение перед таинствами жизни, перед могуществом и беспомощностью человеческого разума.
Дети мои, чем больше вы узнаете, тем больше будет возникать перед вами новых тайн!
Начала геометрии мы изучаем тоже в поле. И я не скрываю от своих гусят всех ее парадоксов. Вот возьмем, Грицко, прямую линию – резко провожу в воздухе пальцем, – видишь: это след движения точки. Она, эта точка, как мы условились, не имеет ни длины, ни ширины. Так как же ее перемещение в пространстве, то есть последовательное и непрерывное присоединение точки к точке, придает линии длину?.. Думайте, дети, думайте, ибо ваш "мудрый" учитель и сам еще ничего до сих пор не придумал... Может, когда станете взрослыми, подскажете мне, или сыну моему, или внукам...
А вы видели, мои гусята, как розоватые тоненькие росточки жита, такие нежные и гибкие, разламывают сухие глыбы слежавшейся земли, которые трудно расковырять даже куском острой стали? Думайте, детки мои, думайте, может, со временем и вы научите своего учителя, который сегодня не в состоянии объяснить вам непостижимую силу гибкого ростка. Удивляйтесь, дети, жадно удивляйтесь всему, может, это удивление и восторженность приведут вас к великому торжеству! Думайте, дети, думайте!..
И пускай постоянно растет неудовлетворенность своим учителем, я буду за это только благодарен – во имя вашего разума, во имя ваших поисков, во имя великой перманентной неустановившейся истины.
Думай, Иванушка, думай! Сомневайся во вчерашнем во имя будущего!
Спрашивай меня, Катя, моя маленькая невестушка, про того питекантропа, череп которого ты случайно нашла на глинище, когда вместе с девочками копали глину для школы. Спрашивай, был ли он счастлив среди стольких опасностей, подстерегавших его на каждом шагу, и я отвечу: да, он был счастлив, потому что чувствовал жизнь и не постиг тайн смерти.
Так отвечу тебе, и пускай мне записывают длиннющие выговоры или выгоняют со службы.
И еще скажу тебе: тот питекантроп, или неандерталец, или кроманьонец был счастливее тебя и потому, что семейные связи тогда были значительно слабее и семейные неурядицы не причиняли людям страданий, какие они доставляют сегодня твоей матери и тебе...
Несколько дней назад Нина Витольдовна пришла в учительскую с покрасневшими глазами, поздоровалась с нами сухо, как по обязанности, и руки ее заметно дрожали, когда листала классный журнал.
Мы с Евфросинией Петровной переглянулись, но я плотно зажмурил глаза, и моя любимая жена прикусила свой сочувственно-умный язычок.
О боже мой, как неосмотрительно поступил ты во время акта творений лучшей половины человеческого рода, когда научил своих прекрасных дочерей не только доброжелательно злословить, но и недоброжелательно сочувствовать!..
Я знаю, три урока показались моей мудрой половине тремя годами – так мучило ее благородное любопытство. Тысячи вопросов вертелись у нее на языке, от них она чувствовала себя, как косноязычный философ с камушками во рту, и страстно ненавидела меня за то, что я не помог ей освободиться от этих камушков красноречия.
И еще больше возненавидела меня любимая супруга, когда Нина Витольдовна, вежливо извинившись перед нею, попросила меня выслушать ее по служебному (конфиденциально!) делу. Из серых глаз Евфросинии Петровны брызнули красные искры, и она, гордо вскинув голову, пошла организовывать игры школьников в "подоляночку" да в "женчика". И я знал, что достанется от нее и подоляночке и женчику...
Когда мы остались вдвоем, Нина Витольдовна долго вздыхала, а затем, спрятав лицо в ладони, заплакала.
Женские слезы всегда, как мне кажется, в чем-то меня обвиняют. И, чувствуя себя виноватым, я молчал. Только и смог я подать учительнице стакан воды.
Она пригубила и вроде успокоилась, хотя покатые ее плечики все еще вздрагивали в беззвучном рыдании.
Потом Нина Витольдовна открыла свой потертый ридикюль из крокодильей кожи (открыла едва-едва) и двумя пальчиками с брезгливой осторожностью достала конверт, неумело склеенный из листа конторской книги.
– Прочитайте, Иван Иванович, – сказала почти спокойно.
Я пожал плечами, спросив взглядом – "удобно ли?".
"Да", – опустила она глаза.
Каракули на конверте читать я не стал.
"Здрасте, гражданка пани Бубновская, не знаю, как вас звать. А отписывает вам одна честная молодица, вдова, а кто если вякнет про меня такая-сякая, так плюньте той заразе в морду. Потому как я не принимаю мужчин, на черта они мне вообще. И не снятся они мне даже, разве что покойный муж, будто бы он со мною, да и то – упаси боже! – я женщина богобоязненная.
А та лахудра Ониска Вовчок, у которой, если заедете в Скибинцы, третья хата не доходя батюшки, забыла бога и принимает вашего мужа, товарища Бубновского-агронома, и что они там делают, то честно не скажу, потому как окно завсегда завешано большим черным платком.
Только похваляется та Ониска, что будто бы ваш муж полюбил ее очень и говорит, мол, ей, что вы сами холодные, как, извиняйте, рыба щука. А она же, проклятущая ведьма, поит вашего мужа приворотным зельем на горилке, а сама каждый день купается в любистковой купели. А как я ей смиренно говорю, чтоб она, зараза, так свет видела, как греха своего не видит, так она мне – вот такущим языком! – он у тебя, мол, только дважды переночевал, и ты ему опротивела, а для меня, мол, и пани свою постную бросит. И ласкает-милует меня так, что аж пить все время хочется...
А что говорит на меня – все брехня, только два раза и поставили вашего мужа до меня на ночлег, и спали они на кровати в светлице, а я в первой хате на топчане, и ничего между нами не было, хотя и молодица хоть куда и парубки на меня заглядываются, да они мне и вовсе не нужны.
Так что проследите своего мужа, товарища Бубновского-агронома, да выдерите этой растрепе косы, пускай знает, как у других женщин мужей отбивать.
Хвамилии своей не одписываю, потому как я вам добра желаю".
В конце чтения у меня тряслись руки. Ох уж эти доброжелатели, чтоб их судьба наградила тем же, чем они одаривают людей!
Я сидел, подперев голову рукой. Мне было стыдно посмотреть в глаза Нине Витольдовне.
– Великое опрощение, – промямлил я. – Единение с народом... так сказать... так... так...
Потом мы оба долго молчали.
– Иван Иванович... вы понимаете...
– Ничего я, Нина Витольдовна, не понимаю. Понимать – значит быть готовым что-то посоветовать, что-то предпринять. Я не герой, Нина Витольдовна, я только обыкновеннейший нудный Иван Иванович.
– Но вы же мужчина... Вы – олицетворение чести... по крайней мере я вас таким считаю.
– Ну и что вы предлагаете? Чтобы я требовал сатисфакции от вашего, простите, гусара?
– Я и сама не знаю, чего от вас хочу... я так растерялась... я убита... уничтожена... Я... я... не хочу...
– А Катя?
Молчание.
Потом серым, будничным голосом Нина Витольдовна произнесла:
– Я знаю, что мне делать.
Это было сказано с большой убежденностью.
Я посмотрел на нее пристально, очень пристально.
– Нет, так нельзя.
Глаза у нее были печальные, с серым налетом безысходности. И яркая красота ее как-то вдруг поблекла, сделалась будничной, словно стерлась.
Мне стало страшно.
– Вы можете дать мне время подумать? Я не могу помочь вашему горю, но мне хотелось иметь основания одобрить или осудить ваше решение. – Это была, кажется, единственная возможность не вызвать ее отпор глупым или неосторожным словом.
– Только для вас! – сказала она, подумав. – Простите, но вы какой-то блаженный... Вы, кажется, единственный человек, которому можно верить, которого можно послушаться.
И снова долго молчали.
В учительскую вошла Евфросинья Петровна, возбужденная, с острым блеском в глазах.
– Мамочка, обстоятельства сложились так, что Нина Витольдовна с Катей погостят у нас несколько дней.
– Я рада, очень рада! – всплеснула она руками, и это было вполне искренне.
– Ну вот, – сказал я.
Евфросиния Петровна кружила вокруг Бубновской, как оса над неразрезанным арбузом. Как и любопытному насекомому, ей хотелось поскорее добраться до глубинной сути.
Нина Витольдовна очень нервничала – как там свекор?
Когда смерклось, я прихватил с полдюжины яиц, кусок сала и пошел к Бубновским. Застал одного старика в темной хате. Узнав меня, он тихонько заныл, а вскоре расплакался. От холода и голода.
Скрутив несколько жгутов соломы, я растопил печь и поджарил яичницу. Старик сидел на скамье, сгорбившись и завернувшись в старый плед. Белые усы его и подусники колыхались от беззвучного плача.
– Нину Витольдовну вызвали в уезд на семинар, и она просила помочь вам.
– Да, да... – промямлил дед, – моя невестка – благо'одная женщина.
Чтобы не обидеть старика, я положил и себе яйцо в тарелку и тоже ковырял его вилкой.
– Ниночка – ангел... – бубнил старик. – Она всегда меня любила.
Я развлекал Бубновского примерно с час, пока не прибыл Виктор Сергеевич. Слышен был его начальнический басок, когда он отпускал кучера.
– Ба! – потер он руку об руку от холода. – Сколько лет, сколько зим! – затем ухватил мою руку обеими ладонями, долго тряс ее. – А где Катя? Где Нина? – с подозрительностью спросил отца.
– Нина – благо'одная женщина! – изрек старик, подняв вверх палец.
– "И возглаголила Валаамова ослица!.." – с привычной в этом доме фамильярностью сказал молодой Бубновский.
– Виктор Сергеевич, на два слова!
Он посмотрел на меня прищурившись, с какой-то инстинктивной тихой ненавистью. Забрал со стола каганец, буркнул отцу:
– Ты, папа, можешь спать.
В светлице театральным жестом указал мне на табурет, а сам умостился в потертом кресле, заложил ногу за ногу.
– Чем обязан?
Я молча подал ему письмо.
С очень серьезным видом, время от времени поглядывая на меня все с той же тихой ненавистью, он прочитал до конца, письмо.
– Вы, как я догадываюсь, сегодня представляете интересы Нины Витольдовны? – с легкой издевкой спросил он.
– Если хотите – да.
– Ну так вот, господин присяжный поверенный, – легкий поклон в мою сторону, – считайте, что ваша миссия расстроилась. Во-первых, я не имею намерений вдаваться в суть мерзкой анонимки какой-то немытой хамки, а во-вторых, свои семейные дела буду решать сам, без вашего благородного вмешательства. Думаю, что учительская семинария, – он прекрасно знал, что за мною еще и экстерн в классической гимназии! – что учительская семинария научила понимать вас элементарные вещи. Честь имею! – и снова поклон.
– К сожалению, разговор не закончен, Виктор Сергеевич! Дело серьезнее, чем вы думаете. Я – заведующий школой, где служит ваша жена, и отвечаю не только за ее работу, но и за ее душевное спокойствие.
Тихо, но четко Бубновский произнес страстное, с дворянскими вывертами, гусарское выражение.
– От полноты чувств и вовсе не касаемо вас! – снова поклонился он.
– О безусловно! – согласился я. – Кто же захочет нарываться на пощечину?.. Однако вы прекрасно знаете, что все, изложенное в письме, как вы изволили сказать, анонимной хамки, – чистейшая правда, и вам придется, гражданин советский служащий, пойти вместе со мной к Нине Витольдовне и просить у нее прощения. Думаю, что это будет очень своевременно в связи с ожидаемой чисткой советского аппарата!
– Вы... вы гений, Иван Иванович! Я всегда так думал, а сегодня убедился в этом окончательно! – И Бубновский загоготал вполне откровенно: он не был лишен юмора. Вскочил с кресла, заходил по комнате, расстегнул сорочку, потирал пальцами волосы на груди. – Да, да, вы гений! Вы Плевако, и можете считать, что я вложил в эти слова оскорбительнейший смысл! Да, да! Вы – гениальный шантажист и схватили меня за горло, я хриплю – согласен!.. Да, согласен проползти на коленях во имя нерушимости семейных устоев, перед лицом торжествующего пролетариата! Ну, пошли! – И он фамильярно хлопнул меня по плечу. – Будете свидетелем унижения проклятого дворянства, к которому я всегда чувствовал отвращение даже в объятиях щедрых на ласки пейзанок! – И потащил меня из хаты.
Мефистофельской веселости его хватило ненадолго. Около моей хаты он уже покашливал и тяжело вздыхал. Я улыбался в темноте и почти жалел его.
– Жизнь – сложная штука, Виктор Сергеевич!
В хате, даже не поздоровавшись с моими, он тяжело повалился на колени, подполз к Нине Витольдовне и уткнулся головой ей в колени.
– Ниночка, Ниночка... – лепетал он.
И Евфросиния Петровна, и Ядзя, и Катя смотрели на него со страхом и немым удивлением.
– Встаньте, Виктор! – спокойно сказала Нина Витольдовна. – Даже сейчас вы ломаете комедию! – И закрыла глаза. Потом покачала головой, и хотя выражение тяжелой задумчивости не сошло с ее лица, оно как-то прояснилось. И это было не торжество удовлетворенного женского самолюбия, а просто в этом, кажется, было спасение от смертельного безразличия, чувство своего достоинства и правоты. – Встаньте, Виктор! – повторила она с легким раздражением и брезгливостью, и Бубновский, пожав плечами и отряхнув пыль с коленей, поднялся на ноги.
– Финита ля комедиа, – сказал он с большой досадой. – Пардон, мадам, – с легкой насмешкой по своему адресу обратился он к Евфросинии Петровне. – Вы не пойдете домой? – спросил Нину Витольдовну.
Она промолчала. Переступая с ноги на ногу, он постоял еще несколько минут посреди комнаты, потом, не прощаясь ни с кем, вышел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Иван Иванович тяжело грустит по поводу
невзгод ясной панны Ядвиги
Как сложилась в дальнейшем судьба моей маленькой невестушки Кати и ее мамы – расскажу в другой раз.
А сейчас я очень сокрушаюсь о Ядзе.
Тот, кто разыщет, где-нибудь на чердаке, запыленную и изгрызенную мышами мою Книгу Добра и Зла, видимо, удивится, как попала на ее страницы такая тихая и молчаливая, к тому же набожная, панна Ядвига Стшелецка, которая не внесла ни одного острого момента в наше повествование и которую трудно отнести к какой-либо графе – то ли к Добру, то ли к Злу, а Приговора ей и вовсе не будет.
Но скажите, мои добрые потомки, разве не бывает в жизни так, что тихий и смирный человек, не спасший вас из омута, где вы уже отдавали душу неизвестно кому – богу иль дьяволу, – остается светлым вашим воспоминанием на всю жизнь: нетленной своею красой, добротой, вечной молодостью, вы навсегда запомните его таким – вашей святою тоской, воплощением высокой голубой звезды?..
Наконец, если это касается Ядзи, – то потому, что она живет с вами рядом, мучится вашими болями, радуется, как ваш собственный ребенок, вашим радостям, ну и просто не хочет стать персонажем романа. Своей женственностью, красотой мадонны, которая тоже никогда не попала в роман, а тихо жила себе на свете, чтобы как-то, безгрешно или с помощью мужского начала, народить сына, кормить его грудью, и только за это – больше ни за что! – быть увековеченной – заслужить рафаэлевского вдохновения, спасения от смерти.
Но Ядзе, скажу вам откровенно, трудно стать мадонной. Живут в ней, как и в каждой женщине, десятки не рожденных сынов, волшебная сила женственности (о будьте благословенны в веках – женская красота, женское тело, женская тоска по материнству, женская стройная походка, округлость движений, наконец – женская благосклонность, которая нас, мужчин, порою даже угнетает!), живет в ней все это святое, что каждую женщину превращает в богородицу, но я с великой болью убеждаюсь, что нашу Ядзю никто не нарисует с толстеньким мальчиком, который присосался к ее груди...
Хозяйские парубки, пожиратели селедок, вы, кто мечтает о нареченных с широкими плечами и большими ладонями, – может, и мучит вас по ночам неземная красота тихой польки, да разве решитесь вы нарушить отцовскую волю и отдать свои душу и тело безродной католичке, у которой ни клочка земли, ни коровы, ни телочки, ни дюжины овечек, а всего приданого кофтенка, да клетчатая юбка, да еще черевики, которые панна надевает лишь перед оградой костела? Ну, справит еще что-нибудь на те несколько рублей, что получает в школе как сторожиха, да разве ж это хозяйство?
Ригор Власович (парубок, у которого и хозяйства-то всего что старая хата без клочка огорода, потому что отказался от земли, чтобы не утратить своего пролетарского достоинства, с заработной платой в двенадцать рублей, со своей влюбленностью в земную красную звезду), дашь ли ты счастье любимой, которая не унизилась до селедки, но и не достигнет твоей звезды?.. Веришь ли ты, что твою боевитую азбуку сможет усвоить это очаровательное неразумное дитя?.. Тяжело ей постичь твое революционное "даешь!", ей слышится и видится нежное – "дитя". Вот с чего тебе, Ригор Власович, следовало бы начинать с нею изучение русского языка!
И твоя грамота так и не запала ей в память. Потому что вчера твоя нареченная, с которой ты до сих пор так и не успел объясниться, сказала мне тихо, с убийственной для меня простотой и ясностью:
– Пане Иван, бардзо дзенькую за хлеб, я ухожу от вас. Буду глядеть дзецей у едного хлопа. Бардзо кохам дзецей... то есть ангелы пана Езуса...
Что ж, товарищ Полищук, в одном ты достиг цели: Ядзя безусловно останется в рядах пролетариата...
В жизнь вашу я, конечно, не вмешиваюсь. Живите себе, люди добрые, как вам хочется. Но мне нужно кое-что уяснить.
На следующий день после того убийственного разговора со святой девой я пошел к Полищуку. Он вместе с председателем комнезама Сашко Безуглым просматривал списки земельной общины. Весною должен был приехать к нам землемер.
– Вот и хорошо, Иван Иванович, что вы зашли! – вместо приветствия сказал Полищук. – Мы тут мозгуем, кого назначить нашим представителем к землемеру. Ну, и сколько земли оставить для каведе. А знаете, многим живоглотам поурежут земельку!
– А как это?
– В нашей волости будет по десятине на душу. Кроме огородной.
– Ну, запоют вам тогда богатеи!..
– А пролетариат ответит на их песню – знаете как? "Владеть землей имеем право, а паразиты – никогда!" Вот как мы им запоем!
Я пожал плечами.
– А не объявится снова какой-нибудь Шкарбаненко?
– Все они сейчас в панской Польше да в боярской Румынии. А мы на своей земле.
Сашко Безуглый пододвинул мне список.
Я пробежал его глазами не очень внимательно – до буквы "п". Перечитал всех Панасюков, Прищеп, Погибайлов с их многочисленными "едоками", одного только Полищука Ригора Власовича не нашел.
– Неправильный список.
– То есть как – неправильный? – нахмурился Ригор Власович. – Аль мы советская власть да комнезам – не всех куркулят записали? Да я вам их всех по пальцам пересчитаю! Ой, Иван Иванович, много еще стихии у вас в голове!..
– Да нет, здесь вы пролетариат обидели!
Ригор Власович с тяжелой грустью, с безотносительным пренебрежением покачал головой.
Сашко Безуглый, с любопытством сверля меня глазами, налег на стол грудью.
– Вышли бы вы, Сашко, да покурили! – обратился я к нему.
– Тут мы оба партийные! – рассердился Ригор Власович. – А вы вот... Полищук негодующе причмокнул губами, высказав таким образом возмущение по поводу того, что я считал себя коммунистом только наполовину.
– Ну и черт с вами! – Как видите, я тоже могу сердиться. – А нет в этом списке Ригора Полищука вместе с женой.
Сашко медленно поднялся и, деланно потягиваясь, вышел из помещения.
– Чучело вы, Ригор Власович! Чурбан!
Резким самолюбивым жестом Полищук сдвинул свою красноармейскую фуражку на затылок. Но разыгрывать из себя дурачка не хотел и сразу покраснел:
– А я что...
– Эх! – вздохнул я.
– Это всякие живоглоты разболтали...
– А вы, мол, этому не верите? – спросил я, глядя ему прямо в глаза. Так чего ж тогда ты девке голову морочил?.. На черта ей сдалась ваша новая азбука? Почему молчали возле тына? Отчего не сказали девушке... ну, отчего не сказали Ядзе, что любите ее? Что жить без нее не можете? Что не надышитесь ею? Готовы молиться на нее... Что нет у вас никого роднее ее? Что готовы бросить к чертовой матери свою печатку и наган, только бы она была от вас на расстоянии протянутой руки! Нет, ближе – у самого сердца!..
С каждым моим словом лицо Ригора Власовича все больше морщилось в болезненной гримасе, и я даже в своем гневе заметил на его глазах две слезинки... Вот так Ригор Власович! Вот так кремень, гроза "живоглотов"!..
– Ну, отчего?! – почти выкрикнул я.
– А оттого... оттого... – начал он прерывающимся лающим голосом, что нет у меня полного права любить ее!..
Он уткнулся головой в кулаки, лежащие на столе, и на некоторое время окаменел. Потом громко втянул в себя воздух и поднял на меня тяжелый взгляд. Глаза его, кажется, были уже сухими.
– Ведь она... как ангел... есть ли они, нет ли их... ей разве такого мужа надо?.. Ей бы такого... такого!..
– А спросили ль вы ее хотя бы разок об этом?
– Эх, Иван Иванович... вы как дитя малое... Конечно же молчал я. Молчала и она... Да и повернулся бы у меня язык... спросить ее?.. Как забегу в свою халупу... а там зеркальце в стену вмазано... Как гляну!.. Что ж я, дурной иль у дурного в хате ночевал?.. Нет, не мог я спрашивать ее об этом!.. А еще и здоровье у меня... порубанный... простреленный... никуда не годный... Ну, вдруг сжалилась бы она надо мной... да детки нашлись бы... да в меня пошли... И сидела бы она над колыской да подумала б... Каково было б мне чувствовать себя куркулем каким-то, который загубил ее счастье, красоту ее?..
Побелевшими от напряжения пальцами Полищук сжимал край стола, будто хотел переломить доску. Или себя.
– Вот так во-от... К тому же сказать – божественная она дюже... А мне, партийному... Ну, как бы я сказал такой голубице: отрекись, мол... ежели мне и слово супротив сказать совестно было б, знаю, какую жертву за-ради меня сделала... Носил бы я ее на руках и на землю грешную не спускал бы... пылинке на нее не дал бы упасть... да и слова такого не нашлось бы, чтобы сказать супротив!.. Ну, и еще взять такое: ей свое поле надо, свой огород, свою хату да тын, да чтобы розы цвели под окнами, чтобы собственность, стало быть, а я ж – за коммуну, чтоб все общее! Но и тут своего слова не вымолвил бы, потому как, по-честному, следы ее целовал бы, а не то чтобы в бой с нею вступать за коммуну! И так пропал бы партийный Ригор Полищук и остался бы предатель мировой революции, одним словом мелкобуржуазная стихия и больше ничего.
– Дурень ты! – вконец утратил я самообладание. – Так ее ж куркули подхватят, "живоглоты", как вы говорите!
Ригор Власович насупился, губы его задрожали. Медленно, так медленно, что захотелось мне ударить его по руке, вытащил наган и положил на стол.
– Шесть пуль в живоглота того, а седьмую – себе в черепок! Чтоб некого было судить моим партийным товарищам! Вот тако вот... А за комнезама какого... красивого да тихого... чтобы счастлива была... то пускай. Потому как Ригор Полищук всем хочет счастья... чтобы все дожили до мировой революции... а в ней и его, глупого Ригора, счастье.
– Ну и правда – глупый! Кто тебя за это поблагодарит?
– А я вам говорил соответственно, Иван Иванович!.. Стихия вы, да и только!
Злость душила меня. Вышел на крыльцо, окликнул председателя комнезама:
– Сашко, а и верно – не нужно Ригору земли. Он подождет мировую революцию.
Ригор Власович с яростью грохнул кулаком по столу так, что наган подпрыгнул.
– Только Ядвигу Стшелецку запишите на землю! – сказал я Безуглому. И немедленно. А не то буду жаловаться в уездный исполком!
– Это можно... – сокрушенно вздохнул Сашко.
– Слышите?! Чтоб записали! – И я вышел, хлопнув дверью.
Евфросиния Петровна еще не знала ни о Ядзином решении, ни о моем разговоре с Полищуком.
– Я тебе, мамочка, скажу сейчас тако-о-ое!.. – с тяжелым сердцем произнес я, когда мы остались с ней наедине.
Мой вид произвел на жену такое впечатление, словно я впервые в жизни решился ей перечить. И она заранее приготовилась к этому: в серых глазах ее появился стальной блеск, губы она сжала так, что они покрылись морщинками, и указательный палец наставила прямо мне в грудь, словно могла им выстрелить.
– Ну?! – сказала Евфросиния Петровна снисходительно, с всепобеждающим ехидством.
– Так вот... – Я и сам почувствовал в своем голосе такую решительность, будто наконец объявил ей о разводе. Но этого ждать от меня было напрасно, и моя мамочка знала это. Совсем упавшим голосом я закончил: – Ядзя... Ядзя уходит от нас!..
Палец моей любимой супруги, что должен был убить меня, опустился, – и произошло это не вследствии потери непреклонности, а просто от великого удивления.
– Ты полоумный, – изрекла жена. – Ей-богу, эти мужчины только и способны, чтоб на них, как на пугало, надвигать соломенные брили. Ты только подумай, куда это глупое дитя может уйти от нас!..
– А вот и уйдет! – ответил я почти со злорадством.
– Перестань болтать глупости, а то я вынуждена буду принять меры!
Какие могут быть эти "меры" – я не знал. Моя жена, кажется, еще не била меня.
– Наша ясная панна идет к вдовцу Роману Ступе в наймички. Смотреть за детьми.
– Бож-же ты мой! – заломила руки Евфросиния Петровна. – Вытирать носы чумазым ступенятам!.. Ты с ума сошел! Это твое влияние! Кто еще иной мог вбить ей в голову такие аморальные мысли?.. Делай, мол, что хочешь, не слушай старших – то есть меня, – отплати злом за ее – то есть мое! добро!
– Что ты, мамочка? – искренне удивился я. – Просто в этой девушке проснулся материнский инстинкт, и она стремится удовлетворить его хотя бы с чужими детьми.
– Но это же... это биологизм!
Откуда взялось это слово на устах лучшей моей половины, я так и не определил. Это было выше – не моего, а ее! – разумения.
Но слово прозвучало, кажется, кстати.
– Конечно, мамочка, а почему бы не признать за женщиной и такого права? Ты, кажется, тоже стремилась стать матерью? Или это все были шутки?
– Но для этого мне пришлось исковеркать свою жизнь, выйдя за такое чучело, как ты! А она... пускай бы выходила замуж за того самого Ригора и имела бы на печи – собственных! – хоть целую кучу!
Я уже был не в состоянии пересказать ей свой разговор с Полищуком. Только вздыхал и мучился. А это вызывало еще больший гнев на мою голову со стороны лучшей из представительниц прекрасного пола.
– Это ты виноват, ты! Просто выгоняешь ее! – бушевала жена.
Кто в состоянии утихомирить разбушевавшийся океан? Моя ладья кренилась, меня заливало водой, я шел ко дну и готов был хвататься за спасительную соломинку.
– Может, мамочка, она еще передумает...
В тот же вечер Ядзя, плача безутешно, целовала руки Евфросинии Петровне, бормотала – проше... проше... – и все-таки ушла.
И мы с женой, забыв даже, что есть у нас еще последнее утешение Виталик, остались сиротами.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой автор констатирует, что хозяйской
дочке везет больше, чем бесприданнице-панне
Еще вчера стреноженные лошади паслись на всходах.
Поутру стебельки покрыло белым налетом инея, а вечером началась легкая пороша. Тончайшие хлопья снежинок, словно просеянные сквозь редкое сито, опускались с серого неба и таяли на взъерошенных крупах коней. И когда в сумерки сходились на поле мужики с недоуздками забирать своих коняг в конюшни, их сермяги отсвечивались серебристой парчой, а на верхушках меховых шапок словно выложил кто пушистые белые гнезда.
– Добрый вечер, Тилимон Карпович!
– А и вам того же! Должно, это уже и ляжет.
– А как же. Пора. Хорошо, что на мерзлую землю.
– Точно. Зеленя не попреют.
– До чего ж буйные этой осенью! Уже и коров с телятами пускал, и коней... Тр-р-р, холера тебя, прости господи, забери!.. Путы намокли, хоть грызи зубами!..
– Слыхали вы, весной землемера привезут. Уже и списки составили.
– А по мне – так без надобности он. Меряют, меряют, будто земля шире становится.
– Э-е-е, Тилимон Карпович, у вас, может, и еще десятин несколько отмахнут! Вы слыхали – по десятине на едока...
– Ели б их, прости господи, черви!.. Эх, хоть и боимся бога, да лихое слово само на язык просится...
– Еще и в четыре руки делить будут. Четырехполье – о!
– Это чтоб толоки меньше? Ну и ну! Вот деды наши и прадеды испокон веку в три руки хозяствовали. Ведь – толока! И землица отдохнет, и скотину есть где пасти, и опять же – пока пасется – пометом сама и удобрит... А они, анахфемы, – штыри руки! Разодрало б их, прости господи, начетверо!