Текст книги "Арина"
Автор книги: Василий Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
X
С утра у них опять была тренировка, и Иван Иванович, забыв про свой возраст, с завидной виртуозностью кружил по прихожей, пружиня ноги в коленях и приподнимаясь на носки, все наскакивал и наскакивал на Катю, пока не стало темнеть в глазах, а сердце не зашлось в колотуне. Тут он с горечью отметил, что ничего в нем, кроме азарта, не осталось от того «непобедимого», как называли его на заводе, где всю жизнь проработал слесарем и чуть не до самой пенсии считался сильнейшим боксером. И когда он встал посреди «ринга», часто дыша и чувствуя, как пот со лба и висков скатывается горячими горошинами и теряется в бороде, в квартиру кто-то позвонил. Катя сняла боксерскую перчатку, открыла дверь.
Невысокая ростом, не по годам слишком пухленькая, вошла белокурая Оля Малышева, школьная подруга Кати, и, всплеснув руками, удивленно воскликнула:
– Боже мой, боксируют!.. С ума вы сошли!.. Разве женское это дело?.. Ну и девка смешная ты, Катюша, видно, одна на всю Москву такая… Иван Иванович, хотя бы вы ее на ум-разум наставили!..
– А я как раз рад, что Катюша боксом занялась, – еще часто дыша, сказал Иван Иванович. – Ведь прежде что за руки у нее были – тростинки худосочные. Несет она, бывало, воду цветы поливать, а я глаза закрываю, боюсь, вот-вот тростинки переломятся… А сейчас, глядите, руки как руки.
Это верно, Катя всегда была худенькая, длинноногая и настолько прямая и гибкая, что ребята в школе прозвали ее «бамбучинкой». Оля даже втайне завидовала редкой стройности подруги, поскольку сама слишком рано налилась, поползла вширь, что ее немало удручало. К тому же кто-то из мальчишек ее тоже окрестил, но не так уж лестно – «бисквитиком». И прав Иван Иванович, руки у Катюши были в самом деле шибко тонкие, с проступающими на запястьях косточками, а теперь чуть-чуть округлились. И вообще в последнее время Катя заметно изменилась, все в ней в меру развилось, выровнялось и отдельно ничто не кричало о себе, она стала прямо красавицей.
– Конечно, сила в руках ей не повредит, – согласилась Оля. – Разные автоматы за нас, женщин, пока мало чего делают…
Иван Иванович одобрительно кивнул и, забросив перчатки на полку, ушел в ванную принимать душ. Катя повела подругу в свою комнату, на ходу ее коря, почему та долго не показывала глаз, сожалея, что дружба у них постепенно хиреет. Оля пыталась ее разуверить, хотя и сама видела, так оно и было.
Много лет подряд они жили рядом на тихой зеленой улице в Останкино. Подружки вместе были в детском саду, учились в одной школе, ни в каком классе не засиживаясь, летом уезжали в пионерский лагерь под Звенигород. Позже часами простаивали в очередях за билетами в Большой театр, бегали в Третьяковку, катались на коньках по аллее фонтанов Выставки. Слава богу, что интересы у них совпадали: куда хотелось одной, туда тянуло и другую, что любила первая, то нравилось и второй. У них было общее даже в том, что обе жили без отцов. Малышев давно ушел из семьи, перебрался в другой город, и Оля его совсем не знала; примерно тогда погиб отец и у Кати, которого она помнила, но слишком уж смутно. Две овдовевшие женщины с той поры потянулись одна к другой и сделали все, чтобы сдружить своих девочек.
В семьях этих достатка особого не было, но Малышевы все же жили посправнее. Уход отца Оли мало сказался на хлебе насущном, поскольку работник он был аховый, сильно выпивал и тянул из дома больше, чем нес в него. Так что как была, так и осталась у них главной силой Татьяна Николаевна, которая работала наборщиком в типографии. У Воронцовых с гибелью кормильца все пошло, можно сказать, наперекоски. Матери Кати раньше работать нужды не было, и она лишь ради забавы иногда переводила с английского небольшие тексты из технических журналов, а когда не стало мужа, заметалась в растерянности, быстро спустила нажитое, пробовала нажать на переводы, но они давали мало. Ирина Андреевна впала в отчаянье, поскольку была той женщиной, которая что-то значила рядом с мужчиной, а как осталась одна, то сразу сделалась жалкой и беспомощной. Потому-то она, не раздумывая, вышла второй раз замуж, когда подвернулся мало-мальски подходящий человек. Отчим Кате сразу не понравился: с виду мрачный, руки непомерно длинные, сильно сутулый, лицо усыпано глубокими рябинами. Первое время она его боялась и часто плакала, потом привыкла, хотя полюбить так и не смогла и отцом звать не стала.
Когда они с Олей закончили девятый класс, Татьяне Николаевне дали от работы отдельную двухкомнатную квартиру на Ленинском проспекте, и тут сошлись у них радость с печалью. Легко ли было расстаться с милым Останкино, где все дорого сердцу с самого детства: и парк с высокими дубами и липами, с веселыми утятами, живущими на пруду, и заросшая пушистой травой гора-сопка сзади дворца-музея, и свирепые каменные львы у его выхода в парк, на которых было так хорошо и страшно сидеть верхом, и уходящая к звездам Останкинская телебашня с яркими огоньками-сигналами, и сизовато-синяя студия с ясными глазами окнами, и горящий красным на заходе солнца обелиск космонавтам, и сама Выставка, где им столько было развлечений…
Одно лишь как-то утешало и успокаивало, что недолго осталось прятаться в зелени этим низеньким деревянным домикам, из окон которых они впервые увидели белый свет. Уже лезли ввысь многоэтажные громады из кирпича, стекла и бетона, все плотнее и безжалостнее сжимали они кольцо вокруг маленького островка уютных и веселых домиков с мансардами и застекленными верандами, с палисадниками, которые окутывались по весне белым дымом цветущих яблонь и вишен, а позже кипели яркими красками флоксов, гладиолусов, тюльпанов…
С переездом на Ленинский и началось угасание их дружбы. Правда, Оля не ушла из старой школы, было рискованно перед последним выпускным годом переводиться в новую, но все равно уже что-то происходило с ними. Рано располневшую Олю теперь чаще тянуло на вечера танцев, в кафе, в шумные компании, а худая, голенастая Катя все еще бегала по театрам и музеям. Тогда же Катя приметила, у Оли завелись знакомые гораздо старше ее по возрасту, но за это она не винила подругу: что поделаешь, если сверстники обделяли вниманием «бисквитика».
После школы дороги у них и вовсе стали расходиться. Кате, когда мать уехала с отчимом на Север, надо было самой себя кормить, и она сразу пошла работать. Оля поступила в институт культуры, где училась спустя рукава. Татьяна Николаевна не раз жаловалась: дочь пропускает занятия, домой приходит поздно, часто возвращается пьяная. Сейчас Катя была рада, что Оля все-таки помнила о своей школьной подруге и приехала к ней, считай, с другого конца города. Открывая дверь и пропуская Олю в комнату, она весело сказала:
– Заходи, пропащая душа, отчитывайся, где тебя леший столько времени носил.
Оля немного задержалась у зеркала, повертела головой так и сяк, разглядывая в нем свое загорелое миловидное лицо, где все было круглым – светлые глаза, маленький нос, пухлые губы. Потом потрогала высокие бедра, будто проверила, на месте ли они, и зашагала по комнате, стала рассказывать о Гурзуфе, где неделю отдыхала с Левушкой и откуда позавчера только вернулась.
– С Левкой Князевым? – удивилась Катя, вспомнив сразу розовощекого толстяка, что учился с ними в десятом классе.
Оля опять погладила бедра, засмеялась:
– Что ты, это художник один… Я вас обязательно познакомлю, он тебе понравится. Добряк такой, увалень, прямо сытый лев. Я недавно красила ему бороду, а он все закрывал, закрывал глаза от удовольствия и вдруг заснул.
Готовая расхохотаться, Катя прикрыла губы ладонью, отвернула лицо в сторону. Оля заметила это, с обидой сказала:
– Не пойму, что тут смешного… Борода у Левушки местами седая, и он правильно делает, что ее подкрашивает. Зачем ему подчеркивать свою старость, если он совсем молодой.
Катя вышла на кухню и, налив воды в чайник, поставила его на плитку, заглянула в холодильник, собираясь хотя бы чем-нибудь угостить подругу. Вернувшись обратно с двумя тарелками, на которых были аккуратно разложены ломтики сыра и колбасы, вынула из серванта блюдца с чашками, стала их протирать полотенцем.
– А что у тебя новенького, мать?.. – спросила Оля, продолжая ходить по комнате и поглаживать бедра. – Ты случайно не влюбилась?.. Что-то глаза у тебя горят, как у мартовской кошки…
Катю, конечно, подмывало рассказать о Дмитрии, с которым все эти дни мысленно не расставалась, ей даже казалось, что она слышала его голос. Закроет глаза и видит, сидит он рядом, чуть склонив вперед голову, плавно вращает баранку то влево, то вправо. Боковое стекло опущено до отказа, и ветер, врываясь в кабину, задирает кверху его спадающие на лоб русые волосы, а он смотрит прямо вперед, на ровную дорогу, убегающую беспрерывным белесым холстом под колеса, и вдруг, оставив одну руку на руле, второй осторожно касается ее руки чуть выше локтя, тихо спрашивает: «Тебе не холодно?» И Катя уже ясно слышит его голос, ни на чей больше не похожий, этакий мягкий бас, и, как ей кажется, с оттенками угасающего серебряного звона, и сердце ее отчаянно колотится, и она опасается, что Оля сейчас услышит его стук и тогда все откроется. А ей так боязно, так страшно называть его имя, ей еще видится хрупким и призрачным то, что было, такой сладкой сказкой, красивым сном. А скажи она сейчас об этом Оле, и сразу все спугнет, все разрушит… И Катя понимает, надо спасать чудный сон, надо что-нибудь придумать взамен, ну, хотя бы сказать ей про того противного киношника с камерой на груди. И она скорее говорит Оле:
– Знаешь, тут киношник один привязывался… Подкарауливал меня… Обещал в картине заснять, но я его отшила…
– Ну и дуреха ты, мать! – осуждая подругу, покачала головой Оля. – Это же мечта любого – сыграть в фильме. Все знакомые тебя узнают, славы столько!.. Сразу мужа себе найдешь, может, его женой станешь. Видно, он в тебя втюрился, если подкарауливал.
– Ой, зачем он мне!.. – отмахнулась Катя и тут же добавила: – Старый такой…
– А сколько ему лет?
Катя раньше не задумывалась о возрасте киношника и, немного смутившись, сказала наобум:
– Лет сорок, не меньше…
– Разве это старый?! – засмеялась Оля и сызнова провела руками по бедрам. – Моему Левушке уже сорок с хвостиком, а он совсем-совсем молодой. Даже борода его ничуть не старит, а только делает значительным.
– Чай кипит!.. – донесся с кухни хрипловатый голос Ивана Ивановича.
Катя выскочила из комнаты и тут же вернулась с чайником, поставила его на сетку-подставку, под которую запихала еще бумажных салфеток. Стол был полированный, и Катя под горячую посуду всегда что-нибудь подкладывала.
– Ну и аккуратистка ты, мать моя!.. – заметила Оля.
– Да ладно тебе, – Катя махнула рукой. – Лучше кончай сновать туда-сюда… Садись, давай будем чаевничать…
Оля присела к столу, облокотилась, потирая пальцами виски, пожаловалась:
– Голова трещит… как перезрелый арбуз. Вчера мы с Левушкой накирялись отменно… Мне бы сейчас выпить малость. У тебя ничего не найдется?..
Катя молча мотнула головой, принялась разливать чай.
– А у старичка-моховичка, наверно, водится? – Оля повела глазами в сторону двери, напротив которой была комната Ивана Ивановича. – Попроси у него опохмелиться, скажи, голова у меня разламывается…
– Это неудобно, – возразила Катя, слегка раздражаясь. – Сама прекрасно знаешь, Иван Иванович не пьет, у него сердце больное сейчас стало… как Алексей погиб… Он и раньше-то только полфужера шампанского выпивал на праздник…
– Пусть шампанского и нальет, – не унималась Оля.
Равенство, что бывает между подругами, всегда обманчиво, оно лишь внешнее, для посторонних. А если приглядеться получше, нетрудно заметить, одна из них непременно держит верх, пускай подчас неосознанно, но все же подчиняет себе другую, навязывая ей свои вкусы, привычки, а с возрастом и убеждения. Так было и у них. Хотя Катя на вид всегда казалась младше Оли, выглядела смешной долгоногой стрекозой, но все-таки она была главной. И теперь вот Катя свела строго брови, сузила янтарно-табачные глаза, властно сказала:
– Перестань, Оля!.. Что ты, в самом деле, алкоголичку из себя строишь?..
И Оля больше не помышляла о похмелке, только, вздохнув тяжко, виновато попросила:
– Тогда сделай мне чифирь… Не могу я эти твои помои хлебать…
– Какой чифирь?.. – Катя с недоумением поглядела на подругу.
– Заварки одной налей.
Та наполнила ее чашку заваркой, и Оля тут же выпила без сахара темную густую жидкость, растирая грудь, простонала:
– О-о-ох, сразу легче становится… А то прямо огнем занималось внутри… Перебрали мы вчера с Левушкой изрядно, я на бровях домой приползла на рассвете… Не помню, как бухнулась в постель прямо в платье и туфли не сняла… А утром мать пришла с ночной смены, крик подняла, заревела… Я вот скорее к тебе… пока она перебесится… Веришь, последнее время мать невыносимая стала, по всякому пустяку собак на меня спускает. Страшно надоело все, хочется скорее быть независимой. Я так завидую тебе, какое счастье, когда за тобой не следят как за маленькой.
Слушая подругу, Катя задумалась, ей стало жалко свою мать, которая где-то мыкалась по Северу, боясь потерять отчима, терпела невзгоды, наверное, тосковала по ней. По своей молодости Катя еще не могла понять, что мать ее была слабая, относилась к тому типу женщин, которые во всем покорны мужчинам, рабыни их пожизненные. А когда остаются без властелина, то чувствуют себя такими несчастными, словно их раздели наголо среди толпы на улице.
Оля выпила еще чашку заварки, съела кусочек сыра и закурила сигарету. У Кати сразу защекотало в носу от едкого дыма, она встала и распахнула дверь на веранду.
В комнату тотчас хлынул из палисадника свежий воздух, перемешанный с запахами цветов.
– Милое мое Останкино!.. – вдыхая аромат цветов, с грустью воскликнула Оля. – Разве найдешь во всей Москве уголок лучше?.. Знаешь, мы с мамой до сих пор по нему плачем… А Левушка все мечтает обменять свою квартиру на Останкино. В центре он задыхается от дыма и пыли. А тут парк рядом, сад ботанический, Выставка… Зелени много… Левушка говорит, и дачи не надо. Ах, какой воздух, меня даже в сон потянуло, прямо глаза совсем слипаются. Ты не против, если я отойду сейчас к Морфею?..
– Ложись да и спи на здоровье, – сказала Катя. – Все равно мне сейчас на работу… А если хочешь, оставайся до вечера, ночуй у меня. Вот тогда наговоримся досыта.
– Ой, мать, нам с тобой не стоит долго говорить, – зевнула Оля, направляясь к дивану. – Ты во всем паинька, а я теперь испорченная. Не поймем одна другую. Вот мы с Левушкой по чердакам чужим шляемся, как кошки бездомные, а у тебя вторая комната пустует. Но ты не пойдешь на то, чтобы нам иногда в ней погужеваться…
– Оля, ну что ты болтаешь? – обиделась Катя, не узнавая свою школьную подругу. – Как же я потом буду в глаза смотреть Татьяне Николаевне?.. А что Ивану Ивановичу скажу?.. И почему это вы должны таиться? Разве он женатый?
– Формально-то да, но Левушка жену свою не любит…
– Ах, вот оно как… – печально протянула Катя.
Оля молча сбросила лаковые туфли, сняла свою яркую цветастую кофту, длинную джинсовую юбку и легла на диван. С минуту она смотрела на потолок, словно что-то там искала, потом перевернулась на живот и скоро заснула.
А Катю расстроил разговор с Олей, собираясь на работу, она никак не могла найти ни сумки, ни ключей от квартиры. Стараясь ступать на цыпочках, чтобы не разбудить Олю, она заглядывала и в шкаф, и в письменный стол, и на кухню, пока не увидела свою сумку на спинке кресла. Сцепленные на брелоке ключи неожиданно отыскала в кармане плаща, который уже больше месяца не надевала.
Наконец Катя выскочила из дома, боясь опоздать, побежала к трамваю, не переставая все думать о своей подруге, которую за последнее время будто кто подменил. Как не похожа она была теперь на прежнюю Олю, самую скромную и тихую девчонку в их классе. И Кате стало обидно и больно, что она теряет то дорогое и светлое, что никогда больше не повторится.
XI
Перед самым вечером Тимофей Поликарпович, сильно разморенный зноем, пришел с пасеки, ополоснул лицо из рукомойника, но бодрости это ему не прибавило: нагревшаяся за день вода была почти теплая.
– Ну и жара нынче, прямо спасу нету, – он сокрушенно покачал головой. – Все хлеба погорят… Вон трава и та пожухла, пчела уже по болотам шастает за взятком.
Его жена Лукерья, не по годам сгорбившаяся и слабая зрением, сидела у окна на лавке, пришивала пуговицы к сатиновой рубашке мужа, низко склонившись над ней. Не поднимая головы и не отрываясь от шитья, она тоже посетовала на лютую жару, а потом вспомнила про письмо, что положила на полку с книгами, в которых рассказывалось о пчелах.
– Там письмо пришло, – кивнула она в сторону полки. – Почтальонша говорит, из Москвы. Стало быть, от Люськи или Дмитрия, больше-то не от кого. Братец мой давно уж не пишет.
Старик суетливо пошарил по карманам парусиновой куртки, в которой летом в любую погоду ходил на пчельник, достал очки, раз-другой стиснул ладонями седую бороду, топорщившуюся в разные стороны, и, взяв письмо, присел к столу. Читал сперва про себя, сопел сильнее обычного. Лукерью это насторожило, почуяв что-то неладное, она отложила шитье, уставилась на мужа.
– Что пишут-то? – нетерпеливо спросила. – Прочитай мне, не томи душу.
Старик медленно снял очки, потер их о подол рубахи, опять надел, еще раз пробежал глазами по тем строчкам, которые расстроили его, ответил со вздохом:
– Дмитрий жениться собрался…
Лукерью эта новость не огорчила, она считала, пора уже сыну заводить семью. На ноги давно поднялся, в их помощи не нуждается, прошлым летом даже машину купил. Сын малограмотного крестьянина, колхозного пчеловода-самоучки стал ученым врачом, работает в Москве, ездит за границу делать какие-то трудные операции. Все у Дмитрия хорошо. Чего ему не жениться? Самое время, а не то застареет, привыкнет к вольной холостяцкой жизни, тогда попробуй его оженить.
– А ты вроде не рад, Тимоша? – Она с немалым удивлением посмотрела на мужа, который был сильно растерян.
– Да, видать, рано еще веселиться, Люське его невеста что-то не нравится.
– Чем же она ей не угодила?.. Нашел кого слушать, у Люськи пока много ветра в голове.
– Это-то так… – снова вздохнул Тимофей Поликарпович, – да уж больно нехорошее про нее Люська пишет.
Тут и Лукерья обеспокоилась, настойчиво сказала:
– Ты читай, читай… что там написано?
Тимофей Поликарпович обычно не любил вслух читать жене письма, чаще коротко пересказывал: мол, все в порядке, Люська перешла на такой-то курс, Дмитрий только что вернулся из-за рубежа, летом обещает приехать. И тут же брался за какую-нибудь книжку о пчелах, начинал ее штудировать. Но на этот раз он все же прочитал несколько строчек:
– «…Димка наш, видимо, окончательно спятил. Задумал жениться на простой девахе, которая очень пустая и легкодоступная. Меня не хочет и слушать. Я плачу. Срочно приезжайте, а то будет поздно…»
Лукерья в волнении заморгала часто подслеповатыми глазами, подойдя к столу, заглянула в письмо, хотя совсем не могла читать; спросила мужа:
– Постой, как… это Люська называет его невесту?
– Погоди минуту, сейчас найду… Ага, вот – «легкодоступная».
Лукерья покачала головой, горестно сказала:
– Стало быть, по рукам ходит…
– Оно, может, и не совсем так… – пытался успокоить Лукерью Тимофей Поликарпович, хотя сам тоже считал, избранница сына, видно, шибко вольного поведения.
Растерявшись вконец, они судили-рядили по-всякому: то винили сына, который с жиру бесится, совсем зазнался, отбился от родителей, забыл свою деревню, раз в два года к ним приезжает; то не верили, чтоб их Дмитрий, такой умный и ученый, оказался слепцом, выбрал себе в жены пустую, гулящую девку; то сетовали на дочь-верхоглядку, что она как следует не разобралась в невесте и написала им сгоряча; то понимали ее тревогу и слезы, ведь зазря она не встанет на пути к счастью брата. Но, разумеется, ни один из этих доводов им не казался столь верным, чтоб прочно за него ухватиться, или столь нелепым, чтоб совсем с ним не считаться. И только в одном каждый был абсолютно уверен: надо отправляться в Москву.
А вот ехать-то туда никто из них и не хотел. Лукерья из-за своей полной неграмотности вообще боялась городов, она в своем районном центре и то блудила. И, видимо, на почве этой боязни, когда там бывала, у нее всегда случалось расстройство желудка, и она только и бегала по общественным туалетам, которых в небольших городах, как известно, раз-два, и обчелся. Лукерья в райцентре обычно все вертелась в пределах одного пятачка, вблизи городского парка, где была уборная, и ничего не успевала купить: ни боты резиновые, ни посуду какую, ни лекарства. В то время как их деревенские бабы бегали по промтоварным магазинам, разным мастерским, Лукерья, словно обложенный зверь, все петляла около парка. Из-за этого она и в Москве не бывала, хотя сын и дочка не раз ее звали в гости.
В отличие от жены Тимофей Поликарпович повидал белого свету немало. Он и Выборг брал в финскую кампанию, и по украинским городам прошел дважды, на восток и на запад, и Братиславу отвоевывал от немцев, и в Прагу на танке ворвался… А вот и он не любил никуда уезжать из деревни, поскольку боялся оставлять без пригляда своих пчел.
Правда, лет шесть назад Дмитрий как-то заманил его на два дня в Москву, когда был еще студентом, жил в общежитии, так старик и до сих пор не может простить себе, что поддался уговору сына. Как назло, в его отсутствие улетел тогда с пасеки рой. Накануне Тимофей Поликарпович был на пчельнике, осмотрел дотошно ульи, и все вроде было спокойно, а едва уехал – рой на следующий день и улетел. Ребятишки потом хвастались, что видели его; играли они в ивняке над речкой и вдруг смотрят: летит над ними черная туча. Держался рой чуть выше деревьев, и шел от него какой-то печально-тревожный, ровный гуд.
Теперь, конечно, трудно сказать, уберег бы тот рой Тимофей Поликарпович, будь он дома, но сам пчеловод иначе и думать не смеет – уберег бы. И многие ему верят, поскольку о пчелах он знает все: и когда у них бывают брачные танцы, и чем их лечить от разных болезней, и как сделать, чтобы пчелы чужую матку за родную приняли… А местный парикмахер Митрофаныч еще подозревает, что Тимофей Поликарпович может заговаривать пчел. И старик его в этом не разуверяет, толкует, пусть, мол, своим умом до сути дойдет.
В колдовскую силу пчеловода Митрофаныч поверил летом прошлого года. Тогда Тимофею Поликарповичу, давно знавшему, что парикмахер сильно боится пчел, пришло в голову подшутить над ним, и он нарвал какого-то лишь ему ведомого растения и натер им бороду. Пчелы, которые обожают его так же, как кошки валерьянку, ясное дело, в момент облепили бороду и сидят себе тихо, наслаждаются милым им запахом. Сотни три пчел, а может, все четыре, поселилось ему на бороду. И вот Тимофей Поликарпович возьми да и пойди в таком виде в парикмахерскую, заявился он туда и молвит жалобным голосом:
– Спасай, дорогой, зажрали… Будь добрый, обстриги срочно бороду, а то ведь помру…
У Митрофаныча, разумеется, глаза от страха на лоб вылезли, он, пятясь от него, закричал:
– Марш отсюда!.. Ты и меня погубишь… Беги в пруд немедля, от этой окаянной животины только в воде спасенье…
– Не успею добежать… – сказал Тимофей Поликарпович и с печалью добавил: – У меня в глазах уже темнеет… и сердце, кажись, лопается…
И тут Митрофаныч так подхватился, что быстрее молнии очутился на улице. Откуда только прыть у него взялась, так шустро он и в молодости, видно, не бегал. А Тимофей Поликарпович тоже из парикмахерской выскочил, нарочно пробежал за ним немного. Обернулся Митрофаныч, видит, тот за ним гонится, и сейчас же метнулся к пруду и прямо в белом халате и во всем, в чем был, бултыхнулся в воду и давай нырять, плавать разными зигзагами. Ну а Тимофей Поликарпович, наблюдая за его фортелями и хватаясь за живот от смеха, сел на берегу пруда и вполголоса запел: «Пчелы пашут, пчелы сеют…» Парикмахер тут решил тогда, что старому пчеловоду уже конец пришел, что это предсмертная песня его, и заорал во весь дух:
– Лю-ю-ди!.. На по-о-мо-ощь!..
Вот после этого случая и уверовал местный парикмахер, что Тимофей Поликарпович владеет колдовской силой, умеет заговаривать пчел.
– Тимоша, что делать-то, надо бы в Москву собираться? – спросила после долгого молчания поникшая Лукерья и представила, как страшно ей будет в этом огромном городе, где, по рассказам Люськи, придется ехать глубоко под землей.
Тимофей Поликарпович молча сложил Люськино письмо, втиснул его обратно в конверт и подумал, что, на худой конец, он может нынче оставить пасеку на Егорку Петухова. Ведь с помощником ему повезло, парнишка подвернулся толковый. Как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло: поступал Егорка в институт и не сдал там чего-то, не одолел конкурса. Вот и ходит он в подручных у него, малец башковитый, с налету все схватывает, а главное, пчел шибко любит. Его уже никуда от них не отворотишь, по себе он знал, коль человек заболел пчелами, то это навсегда, на всю жизнь.
– А что тут голову ломать… ведь сын родной, – сказал он спокойно. – Так вот, Лукерья, готовься в дорогу… Гостинца там собери, медку маленько, с огорода чего-нибудь…
– Придумал, чем удивить… – возразила Лукерья, считая наивной затею мужа. – У них там, в столице, на разные фрукты заморские не глядят, а мы огурцов притащим.
Но Тимофей Поликарпович стоял на своем и толковал так, что не согласиться с ним было трудно.
– Как бы там ни было, – говорил он, – а с пустыми руками все одно негоже, не по-русски вроде… Да и то верно, наш гостинец любого дороже, он из родительского дому, где они впервые небушко голубое увидели, по травушке босиком бегали… Вот пусть хоть вспомнят, что не без роду и племени они, что вскормила, вспоила их земля наша древняя, новгородская… Так что собирайся, а я к бригадиру загляну, узнаю, когда завтра машины пойдут на станцию.
Скоро Тимофей Поликарпович, сменив парусиновую куртку на рубашку-косоворотку, отправился к бригадиру, а Лукерья пошла на огород выбрать засветло крепких молодых огурцов, помидоров, что покраснее да повиднее. Потом спустилась в погреб, наполнила литровую банку лучшим медом, майским, который собран с первых весенних цветов, самых душистых, нежных, еще не угнетенных жарким солнцем.
Позже Лукерья открыла шкаф, думая, во что обрядить себя и мужа. Дома-то что ни надень, все сойдет, кто теперь на них, стариков, глаза пялит. Вон Тимофей, считай, окромя своей куртки, и одежки не знает, годами ее носит, и хоть бы что. А тут в Москву едут, к детям ученым, стыдно им будет, ежели мать с отцом кое-как одеты. Она достала из шкафа свою розовую кофту из тонкой шерсти, которую два года назад привез ей Дмитрий, юбку широкую и длинную, чуть не до самых пят, новые черные туфли на низком каблуке. Тимофею приготовила белую рубашку из холстинки, с карманом на груди, брюки светло-серые, летние ботинки-плетенки и соломенную шляпу.
Едва она закончила сборы, успела отнести мешанки поросенку, который давно визжал на разные голоса, будто его резали, да загнала в сарай кур, бродивших по двору, вернулся Тимофей Поликарпович, сказал, что поедут они на машине, которая возит молоко на станцию, а другого транспорта завтра не будет; шофер Ванюшка Ползунков посадит ее к себе в кабину, ему, Тимофею Поликарповичу, придется трястись в кузове.
Потом Лукерья пошла к соседке, попросила ее, пока они будут в Москве, покормить поросенка, поглядеть, чтобы не забрела в огород какая скотина, да шугануть проклятого ястреба, если тот вздумает таскать цыплят. А когда вернулась, собрала поужинать, и они, как всегда, сели за стол, но есть им не хотелось, и никто из них в этом открыто не сознавался. Лукерья отсутствие аппетита объяснила тем, что поздно пообедала, а Тимофей Поликарпович сказал, будто Егорка перед вечером угостил его молодой картошкой с малосольными огурцами. Вместо ужина они выпили по стакану кислого молока и потом еще долго не ложились, не зная, чем себя занять, потерянно бродили по избе, заранее чувствуя неловкость, что приедут так неожиданно, и понимая, какой трудный разговор предстоит им с сыном.
Рано утром они захватили сумки с гостинцем и, нарядные, вышли за ворота, стали ждать машину, поскольку она должна ехать на станцию мимо их дома. Минут через десять в конце улицы вырос клуб белой пыли, который все поднимался кверху и быстро катился вперед. Они догадались, что это гонит Ванюшка, и действительно, скоро он подъехал, распахнув дверцу машины, зычным голосом крикнул:
– Прошу, граждане, занимать мягкие места!..
Тимофей Поликарпович тут же помог Лукерье забраться в кабину, а сам хотел лезть в кузов, но Ванюшка велел и ему садиться рядом. Зная, что дорога до станции сильно разбита, как говорят, страшнее ада, шофер пожалел старика, которого в кузове могло крепко прищемить бидонами, по-глупому покалечить.
Только тронулись с места, Ванюшка, легко и вроде бы небрежно вращая баранку, первым делом спросил:
– Дядя Тимофей, так, говоришь, Димка жениться собрался?.. Это великое дело… давно пора… Ему сколько стукнуло, двадцать шесть?
– Нет, двадцать восемь уже… – поправила Лукерья.
– Да, ведь он на два года старше меня, – присвистнул Ванюшка. – Ну тогда и вовсе пора… Молодая жена ему сына родит, опять же радость… Вон мой такое выкаблучивает!.. Выдающийся брезгливец растет, чистоплюй вонючий… Лимонад сосет только из горлышка. А попробуй возьми у него бутылку и отпей глоток – что тут будет!.. Такой рев поднимет, паршивец, хоть уши затыкай и из дому беги… Потом пить ни за что не станет из этой бутылки, подавай ему новую. Во характер, прямо жуть, в кого такой уродился?.. Два года, а уже требует: то ему дай, то ему подай. Видно, начальник из него вырастет на погибель людям. Я его так и зову: Мишка – высокая шишка.
– Дети нас повторяют… – заметил Тимофей Поликарпович.
– Нет, ты это брось, дядя Тимофей, – не согласился с ним Ванюшка. – Я таким не был, чтоб родным батей брезгать…
Они давно выехали из деревни, и теперь кругом были поля с зеленым овсом, с отцветающей картошкой, с налившейся озимой пшеницей, которая на высоких местах уже несмело, будто с оглядкой, начинала желтеть. Дорога становилась все хуже, машину поминутно подбрасывало, кособочило то на одну, то на другую сторону, бидоны с молоком в кузове погромыхивали, стучали о борта. Лукерья, ухватившись за поручень на приборной доске, совсем сгорбилась, притихла и с испугом смотрела перед собой.
– Мне надо вдвойне платить, – усмехнулся Ванюшка. – Я ведь еще и масло сбиваю…