Текст книги "Арина"
Автор книги: Василий Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
III
Иван Иванович поднялся спозаранку, натянул на себя красную футболку и, выйдя в просторную полупустую прихожую, слабым голосом закричал:
– Катюша-а-а!.. Встань передо мной, как лист перед травой!
Катя тут же проворно запрятала текущие по плечам волосы под косынку, концы ее завязала на лбу и, надевая на ходу боксерские перчатки, выбежала из комнаты.
– Физкультпривет! – сказал Иван Иванович, выбрасывая вверх правую руку.
Катя тоже подняла руку в знак приветствия, весело ответила:
– Физкультпривет!
И они встали друг против друга. Он маленький, все в мелких морщинах лицо заросло сплошь бородой, и глаза его казались не глазами, а прозрачными стекляшками, что упали в серый мох и светятся. А она на голову выше его, тонкая, гибкая и такая прямая – прямее бамбука.
Постояли они так чуть-чуть и двинулись на середину, и Иван Иванович сразу пошел в атаку, сильно согнувшись, пружиня на носках, стал носиться по всей прихожей, делая разные обманные движения, заставляя Катю открывать то одно плечо, то другое, и тут же наносил удар за ударом, которые были слабые, но частые и потому довольно ощутимые. Это Иван Иванович пытался расковать Катю после сна, поскорее зародить в ней азарт, но она все равно что-то была пассивна: совсем не нападала, вяло защищалась.
– Минуту! – недовольно сказал Иван Иванович и поднял руку. – Что такое, Катюша! Ни малейшего напора с твоей стороны, никакой защиты. Вон я уже в пот пошел, а тебя все никак не раскуешь. Ну-ка, срочно расковаться! Немедленно!
Они опять заметались по прихожей. Иван Иванович теперь стал еще отчаяннее делать наскоки на Катю, бил уже не только в плечи, но и под ребра, в ключицы. Катя тоже вскоре вошла в азарт, ловчее защищалась, все чаще сама нападала.
– Молодец! – впервые похвалил ее Иван Иванович. – Так, так… А вот удар никудышный, как есть комариный. Ты что, мне конфету подносишь? Руку протянула, голова кверху… Почему сама за рукой не идешь? А потом, голубушка, не колоти меня все время в грудь. Это скучно. Ты хоть раз в физиономию засвети, чтоб у меня скула сладостно заныла, чтобы я молодость свою вспомнил.
Катя учла замечание и с силой выбросила вперед руку, а вместе с ней, словно бы переломившись в пояснице, резко подался и весь ее корпус. Удар получился крепкий и чистый, пришелся в левое плечо, которое Иван Иванович не успел защитить: он не ожидал от Кати такой быстрой перемены. Потом еще удар, еще. И вдруг голова Ивана Ивановича сильно качнулась вбок и назад, и тут же на его бороду выкатились капли крови.
– Стойте! – испуганно вскрикнула Катя. – У вас кровь выступила… – Она быстро сбросила перчатки, сбегала в ванную, намочила холодной водой полотенце.
– Ложитесь на кушетку, – засуетилась она, – я компресс вам сделаю.
Но Иван Иванович и не подумал лечь. Сняв одну перчатку, он вышел на середину «ринга» и вдруг впервые за последнее время громко расхохотался. Потом взял руку Кати, высоко поднял над головой и, блестя глазами, восторженно закричал:
– Браво, Катюша!.. Спасибо тебе, спасибо!.. Вот это достойный удар!..
Стоя так, с поднятой рукой, Катя смотрела на Ивана Ивановича и видела, как на глазах меняется он весь, как новые силы вливаются в него. И будто другой человек теперь стоял супротив, по-молодому крепко держал ее руку, и ноги его уже не круглила в коленях прежняя вялость, а обратная ей сила их прямила и упружила. И плечи его сразу кверху пошли да в стороны и слегка назад подались, ровняя впалую грудь и руша сутулость. Но заметнее всего перемены эти выпятились на лице Ивана Ивановича, где радость плеснула свет в его каждый волос, а самые крупные, самые ясные свои искры сыпанула в глаза, и сразу вселилась в них синева дорогого камня.
Катя давно не видела таким Ивана Ивановича. На сиюминутного себя он был похож в то время, когда еще приходили ему письма с далекой заставы от единственного сына Алексея Ивановича, офицера-пограничника, с виду пошедшего не в отца, высокого, крупного в плечах. Пусть и тогда он был уже немолод, не первый год находился на пенсии, но в те дни именно такая плотная синева крыла веселые глаза Ивана Ивановича, а каленая пружинистость собирала воедино все его легкое и подвижное тело.
Человеческое сердце, видно, редко угадывает беду, а может быть, и вообще ее загодя не чувствует. Это только кажется человеку после пришедшего несчастья, что сердце ему что-то предсказывало и надо было поступить иначе. На самом же деле и у порога своей беды человек еще бывает весел и счастлив. Во всяком случае, ни Иван Иванович, ни его сын Алексей ее не предчувствовали.
В ту серую от дождей осень, быть может, мир и не знал человека, что был счастливее Ивана Ивановича. Забот у него хватало на троих, а ему все было мало, и он сердился, если в его тогдашнюю жизнь нежданно-негаданно вклинивался какой-нибудь праздничный день. Вставал он рано, с полчаса бегал в тренировочном костюме по ближнему скверу, потом обливался холодной водой и начинал помогать убирать в квартире Кате (тогда ее мать уже уехала с мужем на Крайний Север, и Катя осталась одна в квартире с соседом) или вел мелкий ремонт: замазывал цементом щели в ванной, подбеливал окна и двери, красил плинтусы, менял старые прокладки у кранов. И все он делал с жадной радостью, под веселую прибаутку. А оплошав в срок глянуть на часы, с силой хлопал себя по коленке, выкрикивал: «Ешь твою двадцать!» – и с лихостью подростка бежал в соседнюю школу, где вел бесплатно кружок юных боксеров, или на заседание какой-нибудь домоуправленческой комиссии, или подменить такого же, как и сам, пенсионера-дружинника.
Поздно вечером, если Катя работала во вторую смену, Иван Иванович торчал в секретном дозоре. Он забирался в палисадник и ходил туда-сюда по дорожке, обсаженной крыжовником и боярышником, не спуская притом глаз с трамвайной остановки, где в любую минуту могла появиться Катя. Сойдя с трамвая, она тотчас замечала светлый шар, плавающий меж кустов, – седую голову Ивана Ивановича, но виду не подавала. Она видела этот шар до тех пор, пока шла по темной части переулка, где почему-то никогда не горели лампочки. В этом месте Кате всегда казалось, что кто-то затаился в тени, плотно прижавшись к забору, и она шагала быстро-быстро, почти бежала, боясь оглянуться. А едва она выбиралась на асфальт, освещенный фонарями, как знакомый шар в кустах крыжовника разом таял. В квартиру Иван Иванович успевал войти прежде Кати и, напустив на себя сонный вид, нарочито позевывал, с усердной медлительностью вроде бы что-то искал на кухне или в прихожей.
Накануне того дня Катя тоже вернулась поздно. Всего минутой раньше пришел из палисадника и Иван Иванович. Вначале он раза два зевнул для маскировки, да тут же и забыл про свою роль, просиял всем лицом, показывая Кате письмо от сына.
– Капитан мой в отпуск едет! – радовался он. – Может, на той неделе уже прискачет. На самолете небось полетит…
Возбужденно-счастливый, он долго потом не ложился, все шлепали его тапочки по квартире: то в ванную заходил и тихой водой шумел, то на кухне посуду по-новому переставлял, то одеждой у вешалки шелестел. Всюду ходил и приглядывался, что бы еще подремонтировать, покрасить, почистить к приезду сына. Уже за полночь он лег, но и то не сразу заснул: радость не давала глазам закрываться.
А наутро в квартиру вошел майор из военкомата, печально спросил Поленова. И даже в эту минуту сердце Ивана Ивановича не почуяло беды. Услышав, что называют его фамилию, он тотчас выбежал из ванной, раздетый до пояса, с полотенцем через плечо, и, принимая майора за приятеля сына (случалось раньше, заезжали его друзья-офицеры), весело сказал:
– Я Поленов… Здравия желаю!.. Проходите, пожалуйста…
И тут майор из военкомата, побледневший от своей тяжкой миссии, глухим голосом выговорил страшные слова: «Ваш сын Поленов Алексей Иванович пал смертью храбрых при защите Государственной границы СССР…»
Иван Иванович не вскрикнул, не заплакал, а лишь побледнел мертвенно, выпрямился, как в горький час на фронте выпрямлялся у холмика с солдатской каской, и непослушными ногами ушел к себе в комнату. Уединившись, он долго сидел неподвижно, верил и не верил тому, что услышал от майора. Неужто такое возможно, чтобы в тихие мирные дни вдруг не стало его капитана, его Алексея, его Алешеньки, того самого белоголового мальчика, который держался слабыми ручонками за его волосы (а ему было смешно и совсем не больно), оплетал еще жидкими ножками его шею, подпрыгивал от радости у него на плечах, когда он с колонной заводчан вступал на Красную площадь, кипевшую людскими улыбками и цветами мая; того шустрого школьника, что до восьмого класса не умел ходить шагом, а только бегал и бегал вприпрыжку?..
Нет, неправда это, неправда!.. Ведь вчера еще принесли от него письмо, где тот пишет, что вот-вот явится на побывку. И Иван Иванович верил, сын приедет, он ни разу в жизни отца не обманывал. Может, капитан его давно уже в дороге, летит сейчас и думает о своем счастливом отце… А если… если это правда, то за какие такие грехи судьба рушит его счастье, которого у него и осталось-то с воробьиный хвост?.. Ведь смерть уже успела забрать у него всех до срока: и мать, и отца, и жену. Неужели она посмела занести еще руку над его единственным сыном, его последней родной кровинушкой?..
В тот же день Иван Иванович улетел самолетом на далекую пограничную заставу, а когда вернулся обратно, Катя с трудом его узнала. Ссутулился Иван Иванович, сделался еще меньше ростом, в его лице не было ни кровинки, голова стала уже не просто седая, а пронзительно белая, брови часто дергались, слова с губ сходили слабо и невнятно.
Теперь он не хотел никого видеть и почти не выходил из дома, все дни сидел неподвижно на кухне, где было тихо, так как ее окно выходило в палисадник, и отрешенно глядел в одну точку тусклыми, погасшими глазами. А с началом сумерек уходил в свою комнату и, не зажигая света, тут же ложился. Но засыпал не сразу, подолгу ворочался, глубоко вздыхая и глядя в темноту. И поздними вечерами уже не маячила его белая голова в палисаднике, и Катя, когда возвращалась со второй смены и шла по темному переулку, вся напрягалась, чутко ловила всякий подозрительный шорох, готовая в любую секунду бегом кинуться к своему дому.
Иногда Ивану Ивановичу нездоровилось: после сна он чувствовал пугающую слабость в ногах, тупой тяжестью сковывало затылок, в груди разливался неприятный горячечный жар. В такие дни он не выходил по утрам из своей комнаты, подолгу лежал в постели, с печальной растерянностью и любовью поглядывал на висевший над письменным столом портрет сына. Катя сильно пугалась, что Иван Иванович ни единым звуком не давал о себе знать, и, собираясь на работу, на цыпочках подходила к его двери, напряженно прислушивалась.
Но потом он медленно поправлялся и опять тихо сидел на кухне. Его угнетали лишние звуки, любой шум, и Катя перестала крутить пластинки, не включала радио к телевизор. Но чтобы хоть как-то вывести его из этой отрешенности, она ему что-нибудь рассказывала. Он слушал ее не пристально, рассеянно и, видимо, думал о чем-то своем. Она не раз звала его в музей, в театр, в Останкинский парк кататься на лодке, удить рыбу в прудах Выставки, но он всегда молча мотал головой, не соглашался. А недавно она ему рассказала, что была в ресторане «Седьмое небо» и видела оттуда всю Москву – и Кремль, и Ленинские горы, и Черемушки, и их одноэтажный деревянный дом. Вернее, сам дом закрыт зеленью, а видна только крыша, с телебашни она кажется плоской и маленькой, похожа на красный платок, брошенный на кусты. Слушая ее, Иван Иванович и на этот раз, оказывается, думал о своем и неожиданно сказал:
– Если человек уже ничего не может сделать для других, он должен умирать.
Эти слова потрясли Катю, она вдруг увидела, сколь бесполезны все ее старания, разом поняла свою беспомощность. И, может быть, с отчаяния в ее голове тогда забилась эта наивно-дерзкая мысль, и Катя почти сквозь слезы выкрикнула:
– Нет, вы можете!.. Можете!.. Можете!.. Вы были боксером-разрядником и можете… научить меня боксу…
И тогда внутри Ивана Ивановича что-то сдвинулось с места, поотступило то, что затворяло его онемевшую душу от окружающей жизни. Катя это поняла по тому едва заметному блеску, нет, даже не блеску, а лишь намеку на него, который робко поселился в его глазах. А еще явственнее проступил этот блеск-призрак в светлых глазах Ивана Ивановича на другой день, когда Катя вечером вошла на кухню и показала ему только что купленные боксерские перчатки, густо пахнущие новой кожей.
И вот теперь, стоя перед Иваном Ивановичем, она видела, как высветлялось его лицо, как плотная синева занялась в его глазах, и Катя вся ликовала, и слезы радости давили ей горло. Она быстро смахнула влажным полотенцем капли крови с бороды Ивана Ивановича и, чтобы не расплакаться, тут же пошла в свою комнату, стала собираться на работу.
Пока Катя завтракала, надевала платье и туфли, улыбка все не покидала ее лица. Радость не оставляла ее и потом, когда она ехала в трамвае, вошла в парикмахерскую. Катя еще не знала и не ведала, что скоро Костричкин неожиданно и грубо омрачит ей настроение.
IV
Утром в тот день Костричкин вошел к себе в кабинет, раскрыл настежь окно, огляделся, словно был здесь впервые, и поморщился. Все ему тут не нравилось: окно, стол, старый телефонный аппарат, который часто к тому же портился. Но особенно раздражал его размер кабинета: два шага туда, два шага сюда. Это тюремная камера, и не больше, черту на том свете не пожелал бы он такого кабинета, самому главному тем более.
Да и окно вызывало досаду. Оно выходило прямо на шумную улицу, и мимо все время сновали люди, постоянно в него заглядывали, будто следили, чем тут занят Федор Макарыч в своей тюремной камере. Одно время он попробовал его закрыть сплошь соломенным матом, но тогда в кабинете стало темно. Посидел Федор Макарыч дня три с электрическим светом, потом решил не губить зрение, снял соломенный мат, свернул и поставил в угол. А нижние стекла окна велел замазать белой краской, что поубавило свету в кабинете, сделало его с улицы похожим на общественную уборную, но Федор Макарыч ничего лучше придумать не мог и мирился с этим.
Стол, конечно, тоже никуда не годился: маленький, высокий, с одной тумбочкой, весь поцарапанный, в жирных чернильных и бог знает еще каких пятнах. Ему под стать и черный телефонный аппарат, этот старомодный тяжелый утюг из эбонита, за который и ухватиться нельзя, если надо переставить на подоконник. А в его вечно сырой трубке к тому же постоянно жил какой-то хрип верблюжий.
И все-таки Костричкин не выказывал подчиненным то гнетущее состояние, какое вызывал у него кабинет, и старался не падать духом. Он успокаивал себя тем, что еще есть на свете парикмахерские, где у заведующих нет и такого кабинета, маются они на задах в проходных комнатах, в подсобках, не то и прямо в коридорах. А у него как-никак отдельный кабинет, он может туда вызвать любого мастера и дать взбучку или поговорить по душам. И все это один на один, без свидетелей.
А впрочем, он сейчас так и сделает, возьмет и устроит кому-нибудь разгон. Что ему сидеть сложа руки, когда начальник должен руководить, раньше всех видеть любые недостатки в коллективе. Вот ради чего, скажем, на днях Катя Воронцова вдруг поснимала все с себя?.. Всего-навсего разомлела от жары и разделась?.. Нет, едва ли… Он знает современную молодежь, распущенная она и ничего так спроста не делает. Катя, конечно, не зря оголилась, это либо вызов, либо какой-то намек. Правда, если последнее, то ему вовсе незачем тревожиться, наоборот, можно только приветствовать, что в ней женщина прорезается, что она к своему главному бабьему ремеслу готовится, какое ей от бога положено. А если это все-таки вызов?..
Или взять опять же выходку Петра Потапыча. Надо прямо сказать, смелая развязность старого мастера его насторожила, это надо же было так заявить: «А вы мне все нервы и попортили». Стало быть, он, Федор Макарыч, мотает людям нервы. Ну, а хотя бы и так, что тут удивительного, не может же он чужие нервы беречь, а на свои наплевать. У него тоже прямо кровь кипит в жилах, когда видит, как мастера разные там свитеры себе вяжут. А разве это позволительно на работе?..
Конечно, другой бы мог закрыть на все глаза, пусть вяжут, чем без дела сидеть, в магазинах меньше будут очереди. Но он не такой, он не потерпит этого, и без того слишком вольно у него мастера живут, прямо как у Иисуса Христа за пазухой, что они себе хотят, то и делают. А главное, совсем его бояться перестали, поэтому и критику такую развели. Вон ведь что Нина Сергеевна сказала: «Любите вы из мухи слона раздувать». Это уже не просто деловая критика, мол, то у нас еще слабо, то недостаточно, а разбор его человеческих качеств, оскорбление личности. Во как!
За такую критику, конечно, он спасибо ей не скажет. Да и кто, в общем-то, за нее благодарит? Это пустые слова, которые только на бумаге пишут. Убей его бог, если найдется на свете хоть один человек, который был бы признателен за критику. Вот и он не собирается за нее благодарности рассыпать. Никогда в жизни!
Но помнить об этом он будет и при случае напустится на профорга, и на старого мастера, и на других. Он по долгу службы должен всех критиковать, бранить. Раз начальник, вернее, заведующий, хотя это одно и то же, он обязан подчиненных ругать. Он все время должен делать вид, будто у них что-то не получается и он пока ими недоволен. Тогда они будут стараться на работе, прямо из кожи вон полезут и угодить ему захотят. А если показать, что они все делают хорошо, поступают правильно, да еще похвалить кого-нибудь, то пиши пропал. Эти хваленые сразу возомнят о себе, лениться начнут и как пить дать сядут ему на голову. А почему бы не сесть, если они, оказывается, и сами с усами. Так что подчиненные должны бояться начальника. Ведь подчиненный человек такой, что его все время надо в страхе держать. Запряги половчее и не отпускай вожжей и кнутом грози. Так дело поставь, чтоб он всегда был занят и не оставалось у него времени для разных вольных дум. А если чуть ослабить вожжи, дать свободу, то он обязательно что-нибудь учинит, это уж точно Тогда враз этот подчиненный устроит бузу и свернет ему головушку.
Был Костричкин уверен еще и в другом: когда держишь человека в страхе, то он видит в тебе господина, а в себе – раба. А кто может отрицать, что рабом управлять легче, чем свободным? Никто, конечно. Вот он, его главный конек, за который ему надо покрепче держаться.
Костричкин выбил трубку, затолкнул ее в карман и решил окончательно, что надо сейчас же, немедленно вызвать к себе кого-нибудь из нерадивых. Раньше всего, пожалуй, стоит поговорить по душам с Петром Потапычем, пока с того пыл не сошел. Любопытно ему будет посмотреть, как он сейчас начнет юлить самым мелким бесом.
Не поднимаясь с кресла, он приоткрыл ногой дверь и поискал глазами уборщицу, которую всегда звал по имени и отчеству, но той в подсобке не было, видно, вышла в зал собрать волосы или прибор кому понесла. Костричкин опять подумал, что мастера совсем распустились, не могут уже за приборами и салфетками сходить. Культурными себя показывают, а у самих это от лени. И все ведь Катя им головы заморочила разными новшествами. Кнопки к столу каждого поставили, приборы теперь господам подносят. Прямо жизнь-малина у мастеров. А вот он должен ждать уборщицу, время терять. Наконец он увидел тетю Полю с дюжиной салфеток на плече, с двумя бритвенными приборами в руках, сказал недовольно:
– Пелагея Захаровна, позовите мне Петра Потапыча. Да поживее!
Уборщица тут же метнулась в зал, и вскоре в кабинет вошел старый мастер. Он прикрыл за собой дверь и молча стоял, распирая карманы халата большими кулаками. Петр Потапыч то ли старался не показывать свои руки с туго надутыми синими венами, то ли такую привычку имел, но всегда руки прятал в карманы.
– Перед начальством надо навытяжку стоять, а вы карманы раздираете, – сказал заведующий.
– Я человек цивильный, с меня взятки гладки, – ответил Петр Потапыч.
– Тогда садитесь, цивильный человек, – заведующий кивнул на стоявший рядом стул. – Разговор тут есть.
Старый мастер отказался:
– А сидеть я не люблю. Так привык стоять за свою жизнь, что и помирать хочу стоя.
Костричкин понял, что старый мастер характер показывает. Но это ничего, сейчас он поставит его на место, всю спесь с него как рукой снимет. Только напрасно он заранее бумаги не посмотрел, не узнал точно, сколько старый мастер бюллетенил в году. Цифры, они всегда помогают. Хотя он и без того найдет, что сказать, голова у него как-нибудь варит.
– Стоя умирают деревья, – сказал Костричкин. – А человек прежде копыта отбрасывает, потом уже дух испускает.
– По-разному бывает, – не согласился старый мастер.
Заведующий махнул рукой, мол, ладно, некогда мне тут с тобой споры разводить, и сразу перешел к делу.
– Вот что, дорогой мой, – начал он, – вышел я вчера в зал ожидания, а меня один клиент подзывает. С виду степенный, возраста солидного. Отвел он меня, значит, в угол и тихо так говорит: «Почему вы этого старого мерина на работе все держите? – и показывает на вас, Петр Потапыч. – Ведь у него, – говорит, – руки трясутся и голова качается вроде маятника. Такой за милую душу может нос бритвой отхватить. Я весь вспотел, пока он меня побрил».
Костричкин помолчал, поглядел пристально на старого мастера, пытаясь угадать, как тот все это воспринял, и, к своей досаде, не заметил в светлых, чистых глазах Петра Потапыча ни горечи, ни растерянности. «Пока хорохорится», – подумал он и как бы между прочим спросил:
– Вы не догадываетесь, что это был за клиент?
– Не то каждого упомнишь, – спокойно ответил старый мастер.
Заведующий вздохнул и вроде бы с сожалением сказал:
– Да-а, годы свое берут… Руки трясутся, болеете часто…
Петр Потапыч вынул руки из карманов, резко поднес к лицу заведующего; тот от неожиданности вздрогнул, беспокойно заморгал глазами, стал коситься на широкие и плоские, как ласты, руки старого мастера.
– Эти руки, – медленно сказал Петр Потапыч, – мертвой хваткой сжимали горло не одному фашисту, когда надо было без шума и выстрела добыть языка. И ни разу не подводили.
– Верно, верно, все мы когда-то были рысаками, – усмехнулся Костричкин и потянулся к телефону, набрал по памяти номер, послушал. В трубке монотонно, хрипло, с подвыванием раздавались длинные гудки. Но Костричкин и не ждал иного, зная, что жена его сейчас на работе, а больше дома быть некому.
– Молчат в комбинате, вот досада, – сказал он и положил трубку на место. – Хотел насчет вас посоветоваться. Давно мне не приходилось никого оформлять на пенсию, забыл, как это и делается.
Тут Петр Потапыч чуть подался вперед и, опять пряча руки-ласты в карманы, сказал решительно:
– Нельзя мне на пенсию. Не могу я без дела, без людей. С тоски весь высохну, я себя знаю.
– Я вас понимаю, – согласился заведующий, – но и вы должны меня понять. Парикмахерская у нас пока не на самом лучшем счету, вам это известно. И, естественно, я не могу мириться со старыми порядками, я должен сделать все возможное, чтобы вывести ее в передовые. А это, разумеется, зависит во многом от мастеров, от вашего старания.
– План я выполняю, – вставил Петр Потапыч.
– Дорогой мой, – усмехнулся заведующий, – этого мало. Перевыполнять его надо – вот какую я ставлю задачу. Необходимо так наладить обслуживание, чтобы отбою не было от клиентов, чтобы стемна дотемна очередь не кончалась в ожидалке. А получается, мы сами отпугиваем клиента. Конечно, тот бедняга, что потел у вас в кресле, теперь за километр обойдет нашу парикмахерскую.
– Пускай обходит, – обиделся Петр Потапыч. – У меня постоянных клиентов хоть отбавляй, которые годами ко мне ходят. И я к ним привык за столько-то лет. Как же мне без них? Они уже вроде родных стали. Если какой долго не приходит, я тоскую, тревога меня берет. Может, заболел, думаю, или случилось что?.. Москва – город большой, не ровен час под машину попал, под трамвай. Беда, она всегда близко. А когда пропавший опять объявится, я доволен, мое сердце в радости.
Костричкин подошел к старому мастеру, положил ему руку на плечо, сказал отрывисто:
– Стоп и еще раз стоп! Вы говорите за одного человека, это естественно в вашем положении, а во мне сразу сидят как бы двое: человек и начальник. Как человек я вполне вас понимаю, сочувствую вам, а как начальник – нет. Для меня, начальника, интересы производства превыше всего! Это вам, надеюсь, понятно? Но во мне, где б я ни работал, человек всегда брал верх над начальником. Из-за этого, признаюсь уж честно, и страдал не раз ваш покорный слуга. Да, да, страдал! Так что ладно, бог с вами, работайте пока. Единственное, о чем я вас попрошу, не надо впредь так, на глазах у всех, как на днях было, это самое… ну, обижать меня. Понимаете, человек я новый, людей еще знаю плохо и, конечно, нуждаюсь в товарищеской поддержке. Если когда не так что скажу, а это может быть, я тоже человек живой, с издерганными нервами, то лучше заходите сюда и режьте все мне прямо в глаза – не обижусь, поверьте. Договорились?
Слова Костричкина растрогали старого мастера. Взволнованный, он неуклюже топтался на месте, не зная, куда девать свои большие руки-ласты, и долго не мог найти ручку у двери. А когда наконец взялся за нее, Костричкин как-то просто, совсем по-свойски спросил:
– Петр Потапыч, вы не богаты десяткой? Тут такое дело, сегодня у жены день рождения, хочу купить ей подарок, а с собой одна пятерка. Я, это самое, потом отдам, конечно.
– Какой может быть разговор, раз такой случай, – сказал Петр Потапыч, отдал заведующему десятку и вышел из комнаты.
Костричкин потянулся, сильно выгибая круглый живот, и сел опять в мягкое широкое кресло, усмехнулся, довольный собой. А все-таки крепко припугнул он старого мастера, как миленький дал тот десятку да еще рад без памяти, что выпала доля угодить начальству, что он, Федор Макарыч, снизошел попросить у него денег и тем самым как бы проявил к нему благосклонность, как бы приблизил к себе, простил ему недавнюю оплошность. И теперь Петр Потапыч про свою десятку ни за что сам не спросит, наоборот, готов будет еще дать, лишь бы он не выпер его на пенсию. Выходит, рассудил он с толком, главное – найти у подчиненного слабое место, вовремя схватить его за ахиллесову пяту, а тогда он уже весь в твоих руках и можно вертеть-крутить им по-всякому.
Он откинулся на спинку кресла, вытянул ноги и ласково похлопал ладонями по подлокотникам. Из всей скудной мебели в кабинете ему нравилось лишь это массивное кресло, и он хвалил себя за то, что догадался поставить его сюда из зала. Пусть сперва кое-кто посмеивался над его затеей, за чудака выставлял нового заведующего, но потом все привыкли, и скоро стихли разговоры о необычности его рабочего кресла. А зато куда как приятно сидеть, крутиться в таком кресле, и рукам удобно лежать на подушечках подлокотников, и голова в покое отдыхает на подголовнике.
Это кресло Костричкин поставил к себе еще в первые дни своей работы в парикмахерской, тогда же он завел правило, чтобы кто-нибудь из мастеров заходил утром к нему и брил, подстригал его прямо в кабинете. Поначалу это были разные мастера, а позже его выбор пал на Зою Шурыгину, которой он установил на все время первую смену (благо она была мать-одиночка и ей каждый день вечером надо было брать из детского сада сына), и она, придя утром на работу, без лишних напоминаний перво-наперво брила его в кабинете и только потом появлялась в зале.
Скоро все в парикмахерской стали догадываться, что между Костричкиным и Зоей завязался роман. Многих это несколько покоробило: как же так, женатый мужчина, которому уже за пятьдесят, на глазах у подчиненных завел себе любовницу. Не осмеливаясь сказать что-либо заведующему, кто-то попробовал намекнуть Зое, что это не шибко красиво, к тому же он и старше ее чуть ли не вдвое. Но Зоя, к удивлению мастеров, не отступила, наоборот, дала понять, что она вольный казак и никого не просит совать нос в ее личную жизнь. И тогда все смирились: кто махнул рукой, мол, дело ее, сама давно взрослая, а кто даже посочувствовал: что поделать, одинокая женщина, сына нагуляла, с таким приданым непросто выйти замуж, а муж на одну ночь – дело не без риска, понять ее можно.
Но сегодня Зоя Шурыгина была в отгуле, и Костричкин, вспомнив об этом, сильно обрадовался. У него уж который день стояла перед глазами Катя Воронцова: молодая, красивая, подошла она к окну, ярко освещенному солнцем, и ее тонкая манящая фигура просвечивает сквозь халат… Он заранее представил, как Катя станет нежно касаться своими длинными пальцами его лица, как будет поглаживать ему щеки, подбородок, делая массаж, и у него тотчас защекотало в животе от предстоящего блаженства. И тут ему пришло в голову, что не пора ли заменить уже Зою, не лучше ли приручать в личные мастера Катю. Собственно, что в этом плохого: то Зоя его бесплатно брила и стригла несколько месяцев, а теперь будет Катя. Да и нет ничего худого в том, что красота и юность всегда влекут к себе людей. Ведь читал он где-то, не то слышал, как в древние времена святые старцы на ночь укладывали к себе на ложе шестнадцатилетних девиц. И только от одного их близкого соседства, духа и запаха юного старцы молодели, им это прибавляло сил. Стало быть, соображали кое-что они, хоть и жили бог знает когда. А что же он, глупее тех далеких святых старцев?
И Костричкин снова толкнул ногой дверь, позвал Пелагею Захаровну и велел ей передать Кате Воронцовой, чтобы та пришла в кабинет с бритвенным прибором.