Текст книги "Вечера"
Автор книги: Василий Афонин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Шурка шел и шел за санями, изредка передергивая под шубой плечами, пряча в воротник нос. Нигде парнишку особо не пробрало, терпимо было, но голову, чувствовалось, поламывало: поистерлась ватная шапчонка, плохо держала тепло. Полоса кончилась, дорога завернула между сограми в проушину, чтобы выбраться на сенокосы. Здесь вот, в узком месте, в тальниках, в дожди образовывалась непролазная грязь – Большая грязь. Ее приходилось объезжать. Но сейчас ничего не было заметно: снег по обе стороны, дорога, кусты. Грязь под снегом, должно, промерзла на сажень…
Снегопады прекратились в последних днях ноября, насыпало выше колена, и тут же начались морозы. Снег промерз, отвердел, и от этого, кажется, стало еще холоднее. Шурка глядел на деревья. Березки, осинки, таловые кусты стояли неподвижно, густо обметанные куржаком. Так вот в безветрии, не качнув и веткой, согры и перелески стыли в декабре, в крещенские, как говорила мать, морозы, когда над сугробами держался туман и трудно было дышать. До февраля, знал Шурка, случится несколько солнечных денечков, и тогда удивительно красиво сделается в лесу: засверкают деревья, множеством мельчайших огоньков заискрятся снега, небо поднимется, вроде бы раздвинется все окрест, станет просторнее, радостнее, звонче. За январем в свой черед подступит февраль; загудит от метелей в тайге и в полях, в деревне и в избах. Понизу, змеясь, неслышно поползет поземка, укладываясь большими и малыми сугробами возле любого препятствия; а ветер, продувая насквозь согры, раскачивая вершины деревьев, обломает сухие и слабые, промороженно-хрупкие ветки. Стихнут метели, бураны, вьюги – и не признать родных мест, так изменит их переметный снег. А морозы слабее, слабее. Вот март, первая половина, вторая. Деревья оттаяли, ветви снова сделались гибкими – никакие ветра не страшны, не сломать. Мартовские ветра влажные, снега съедают…
А сейчас пока январь. День Шурке выдался мглистый, глухой. И тихо-тихо. Шурка подумал, как холодно все-таки зимой деревьям на морозе, на ветру, в снегу стоять. Но они не чувствуют, холодно им или тепло. Не понимают, потому что не живые, нет души у них. А вот бык… понимает все и чувствует, как ему холодно. Бык живой, у него есть душа. И у птиц, и у зверей есть души. Так отец объяснял. Шурка решил при том разговоре с отцом, что душа – это сердце. Но отец сказал: «Нет, душа – это совсем другое. Характер человека, привычки и… все остальное. Хорошо ли поступает человек, плохо ли – вот в этом его душа видна. Так и говорят: у него добрая душа, у него недобрая душа. У кого какая душа, тому так и живется. А живут люди разно».
Отец долго рассуждал тогда, да Шурка мало чего понял. По отцу получалось, что если у человека добрая душа, то и живет он счастливее, складнее. Лучше, значит. Шурка не согласился с отцом. У матери их добрая душа, и у отца была добрая, а жили они как – впроголодь. Это при отце. А теперь, когда отца нет, и того хуже. У бригадира вон душа не совсем добрая, всякому заметно. Бригадир может дать быка, а может и не дать. Он может закричать в конторе на старика, выругать кого-то. А живет справнее других – вот тебе и душа. У Акима Васильевича, к примеру, и у старика Мякишина души добрые, а живут они, как и все. Правда, уважают их в деревне. Добра бы еще к уважению.
Начал было размышлять, как же это получается: один с доброй душой рождается, а другой с недоброй, живут рядом, а разно, у хорошего человека бед больше, – но запутался Шурка, решив, что надобно обо всем этом подробнее спросить у Алексея Петровича, учителя географии, он знает много и объяснять умеет. Поскольку Шурка находился в лесу, он стал думать о том, каково живется птицам и зверям. Зайцам, скажем, легче, чем людям, или нет, – и пришел к выводу, что ничуть не легче, а может быть, и труднее. Конечно, труднее. Птицам, скажем, летом здорово. Теплынь, зелень. Гнезда они вьют, птенцов выводят, песни поют – радуются. А зимой – ого-го! Воробьи вон так и ищут, куда бы спрятаться, где не дует. Да и врагов у них много, хоть у птиц, хоть у зайцев тех же – ходи, летай да оглядывайся. Забот хватает, что и говорить, так что нечего им и завидовать. Это со стороны лишь кажется, что жизнь их – праздники…
Заячьих следов незаметно было на снегу, да и чего зайчишкам прыгать по полям в такой мороз, забрались себе, должно быть, в густые осинники и грызут кору, завтракают. Осиновая кора горькая – Шурка пробовал, а зайцы едят – нравится. Привыкли, видимо. Зайцев довольно водится в этих местах, но летом редко увидишь, а зимой попадаются на глаза. Выйдешь за огород в согру палку вырубить – набродов заячьих полно, и тропы пробиты наперехлест. На тропах этих мужики, кто охотой промышляют, петли проволочные ставят на зайцев. Сделают из тонкой проволоки петлю, насторожат на тропе, а конец к дереву привяжут. Заяц бежит по тропке, не думая ни о чем, глаза у него раскосые, петли он не замечает и – прямо в нее. Но Шурке не нравится подобная охота: жалко, уж лучше стрелять по ним из ружья…
Когда появляются лисы, зайцев становится меньше. Шурка один раз всего видел лису. Шел во Вдовино в школу, а лиса в конце полосы, далеко от дороги, мышковала. Взовьется в прыжке, ударит передними лапами в снег, пробьет корку и давай копать, мышь выискивать. Перестанет на минутку, склонив голову, наставит ухо к ямке, прислушиваясь, определяя мышиный ход, – и снова рыть. А рыжий пушистый хвост ее ходуном ходит над белым снегом. Шурка долго стоял, любовался. Крикнул. Лиса подняла голову, посмотрела: вдали человек да без ружья, собаки нет рядом – не страшно. Занялась мышами. Обратно возвращался Шурка вечером – лисы уже не было. На другое поле перешла, наверное.
Лисам и зайцам зима не зима: шубы у них теплые. А вот маленьким птичкам, что прилетают издалека на лето, зимы не выдержать, потому и отправляются они в сентябре в теплые страны, как бы хорошо им тут ни было. Из всех прилетных птиц Шурка более всего скворцов любил и ласточек. У него две скворечни, с отцом еще мастерили. А ласточки под крышей сарая гнезда вьют из года в год. Прилетят, отдохнут, расселятся по усадьбам и принимаются за работу: гнезда строят. А по утрам поют, слушаешь их – сердце заходится. Прожили весну-лето, осенью сбились в стаи, и – прощай. А зимние птицы остаются. Зимой, давно уже заметил Шурка, птицы стараются держаться вблизи деревни. Сороки те совсем домашними становятся, так и шныряют по подворью, выискивая, что бы поклевать. Помои вынесет мать на слив – они уже тут, скорлупу яичную заметят – долбить начинают клювом. А что в ней проку, в скорлупе? Вороны залетают в деревню. Неуклюжие, нахохлившиеся. Сядет на жердину городьбы и давай: кар-р! кар-р! Голодно вороне, а проворства маловато. Снегирей много прилетает. Летом они, мужики рассказывают, в бору темном прячутся, прохладу ищут. Зимой – по огородам, на репьях полузанесенных кормятся, конопляниках. Но больше всего их на току возле сушилки, куда осенью свозят с полей обмолоченное зерно. Перед отправкой его подрабатывают: сушат, перелопачивают, веют. Остаются в зиму на току кучи мякины, на них и слетаются птицы. Ребятишки, балуясь, ловят снегирей решетом. И воробьев полно на сушилке: зимуют под тесовой крышей. Чуть солнце пригрело – они чирикать…
Куропатки – летом их тоже никто не видит – подлетают к самым огородам, рассаживаются на тальниках, клюют мерзлые почки. Оперение у куропаток белое, чистое, и ноги белым пухом покрыты, до пальцев сплошь. Попробуешь подойти к птицам – они тотчас же с ветвей снимутся и – фр-р! – низко так, над снегом, ложась с одного крыла на другое, протянут к ближайшему перелеску. Снег белый, куропатки белые, не заметишь, куда и перелетели. Они по сугробам любят ходить, близ кустов, следы как крестики…
Косачи в деревню не залетают, они держатся на дальних полях, краем бора, питаясь березовыми почками. Едешь иной раз, глядь, а косачи сидят в конце поляны на высокой старой березе, на самом верху. Самцы черные, а тетерки серые, птиц десять, а то и двадцать – красиво. Еще глухарь птица водится, но тот зиму-лето в бору: осторожен. Рябчик с ними, с глухарями, живет бок о бок: боровая птица. Глухаря посчастливилось однажды осенью видеть Шурке, на жниве сидел. А рябчиков по картинкам знал: небольшой, серенький, с хохолком на голове. Свистит он, говорят, вроде снегиря. Читал еще, что супы из рябчиков вкусные…
Холодно все-таки, как ни отвлекайся мыслями. Приотстав, Шурка бежит за санями, подпрыгивая, охает, бьет рука об руку и крепко сжимает ресницы, чтобы освободиться от слез. «Эге-ей!» – кричит он на Старосту, а тот и ухом не ведет: поскрипывая завертками, тащит пустые сани, переставляя клешнятые копыта. Бык заиндевел кругом, а пуще всего – морда. И у Шурки воротник поднятый шубный заиндевел от дыхания, нос пощипывало, как он ни прятал его в воротник. Левую щеку Шурка уже растирал несколько раз варежкой: хоть бы не отморозить, а то разболится, бывало такое с Шуркой. Гусиное сало искали по деревне, смазывали. Мать пугалась, но все обошлось благополучно.
Дорога, не доходя до Святой полосы, повернула налево. Широкий калиновый куст остался в стороне, красные кисти ягод видны были издали. Ни есть, ни пить Шурка пока не хотел, потому не пошел за калиной. На обратном пути сорвет он несколько кистей, пожует мерзлых кисловатых ягод – утолит жажду и голод. Две трети расстояния, считай, проехал. Береза, конец полосы, поворот за тальники, начало болота с мелким кустарником по нему, осиннички на высоких местах, опять кустарник, последняя поляна в этом углу, сосна на самом краю бора. Она видна издали, зеленая, среди темных, хоть и заиндевелых берез. Увидел сосну – радуйся, до бора добрался – снимай шубейку, работу начинай…
Шурка огляделся по сторонам, на большие березы: нет, косачей не было. Косач – не куропатка, на тальниках кормиться он не станет, на березу садится, на самую что ни на есть высокую. Кругом дале-екий ему с такой высоты обзор. Ты еще от деревни, скажем, тронулся, а он уже заметил. Зимой трудно подкрадываться к косачам: перелески сквозные – не спрячешься. Случается, в осень ненастную не могут, как ни стараются, убрать полностью хлеба, оставят две-три полоски под снег, вот на эти полоски слетаются утро-вечер на кормежку косачи. Здесь их и скрадывают с ружьями. А то с поля какого-то не свезут снопы, в суслоны составленные, так прямо на суслоны с лету опускаются черные краснобровые птицы с серыми подругами своими, тетерками. На суслонах охотник капканы настораживает, косачи в них ногами угадывают. Только этак вот нечестно, считает Шурка, что и за охота. Все одно что с петлями зайцев ловить. Надо с ней на равных, с птицей тетеревом. Вон как красиво сидит она, чутко поворачивая голову, черная, на белой запушенной березе – залюбуешься. Сумей подойти к ней незаметно, выследи или влет сбей – тогда ты охотник настоящий. А на суслонах…
Шурка страсть как завидует тем, у кого ружья есть. Он уже пробовал стрелять. В доску, правда. Но все равно попал. На тридцать своих шагов бил, без упора. Шестнадцать дробин выковыряли потом из доски ножом, чтобы дробь не пропала зря. Митька Сергин давал ему стрельнуть разок. Без отца ружья Шурке не заиметь… и говорить об этом не стоит. Какое там ружье, мать материи на наволочки справить никак не может, не на что. А иметь бы ружьецо, одноствольное, двадцать четвертого, допустим, калибра или тридцать второго. Они такие ловкие, удобные. И экономные, зарядов не надо много. Патроны для них – с мизинец. Десятка три патронов вполне хватит…
В деревне в нескольких дворах ружья. Отцы разрешают ребятишкам лет с тринадцати выходить с ружьем. Покажут сначала, конечно, объяснят. А Шурка только поглядывает на ровесников. Ах, ружье бы ему! Он спорый в ходьбе, все болота излазил бы. Уток весной, на перелете, страсть божья. Чуть не в каждую лужу садятся. А уж осторожны они, а проворны! И не расскажешь. Летят, аж крылья свистят. Уток влет сшибать – вот это ловкость, это охота. Не то что куропатку сидячую, да еще ствол на сучок – слепой попадет. Шурка все места вокруг деревни знает, от огородов до бора самого, в какой край ни подайся. Телят пас, матери помогал. Четыре лета копновозил в сенокос, лето на граблях конных работал. Избродил, изъездил довольно. С матерью в бор ходил, за клюквой. В бор попадешь впервые: незнакомо, смотри-поворачивайся. Далековато уходили они от дома, на второе болото. Не заплутали, мать дорогу какой год знала, вывела, хотя и по другой уже тропе, старой, едва видна была. В сумерках домой вернулись, устали. Шурка и ужинать не стал, молока напился и – спать…
Шурке охота знать тайгу, не блукать. Но в тайге – не на сенокосах, где каждый кустик памятен, подскажет дорогу. Берешь клюкву: туда шажок, сюда шажок, и все, казалось бы, на одном месте, а разогнулся, поднял голову – не знаешь уже, куда и идти, в какой стороне дом. Вот тебе на! «Уменье нужно», – говорили мужики. В школе компас есть, учитель географии множество раз объяснял, как пользоваться им в тайге. За деревню уводил ребятишек, показывал, – Шурка так ничего и не понял. Стыдно было.
– Да на что тебе компас, – усмехался отец. – Кто из наших мужиков с компасом в тайгу ходит? И так сообразишь. Слушай… Вот пошел ты в тайгу, за клюквой той же, на второе болото. Куда ты идешь? На север. Части света знаешь? Очень хорошо. На север, значит. Деревня и Шегарка остаются у тебя за спиной. Шегарка течет с востока на запад – и это ты знаешь. А солнце движется по часовой стрелке. И солнце за спиной у тебя будет. Сначала справа – правую щеку греет, потом затылок, левую щеку – это уже к закату когда близится. Надо тебе домой – повернулся лицом к солнцу и пошел. И к солнцу ты лицом, и к Шегарке, и к деревне. Необязательно точно к своему огороду выберешься, за деревней окажешься справа, возможно, или слева. Но то, что к Шегарке придешь, это уж обязательно. Ну, уразумел что-нибудь, охотник?
– Понял, – неуверенно сказал Шурка. – Так ведь это, когда солнце. А если солнца нет, день пасмурный. Тогда что? Небось голова закружится. Кричать начнешь. Изойди криком – никто не услышит…
– В пасмурный труднее, – согласился отец. – Но ты не просто идешь, зевая, в лес, а примечаешь по пути. Муравейник всегда возле дерева с южной стороны муравьи строят, от ветра холодного северного заслоняет их ствол. Мох на березах с северной стороны растет гуще. Примет множество, сообразительность нужна, глаз, привычка. Соображать будешь, не заблудишься. Ну, поплутаешь раз.
– Купили бы вы мне, тятька, ружье, – попросил тогда Шурка. – Я люблю в тайге бывать и дорогу научусь отыскивать, да что толку без ружья бродить. Рябчики там встречаются, глухарь вдруг взлетит. А я – с голыми руками. Ничего мне не надо другого…
– Зачем оно тебе, милок, ружье, – подумав, сказал отец. – Разве не жалко будет убивать, хоть и рябчика? Пусть живут себе, летают. Всякому, Шур, жить охота. Да и мал ты еще для ружья. Вот вырастешь, работать станешь, тогда и ружье. Любуйся природой, понимать ее учись – великое дело. Жалость в тебе должна быть.
– А как же скотину? – спросил Шурка. – Каждую осень скотину по деревне режут, не жалеют. И мы режем: баранов, боровка. Или не жалко тебе их, тятька? Мне овец жальче, чем тетерева или зайца.
– Жалко, – кивнул отец. – Только это скотина, на то мы ее и держим, выкармливаем. Из года в год. Чтобы заколоть и съесть. Так уж повелось издавна, ничего тут не поделаешь. Без нее тоже никак нельзя, без скотины. Не держать если из жалости – на картошке одной не протянешь зиму. А раз держишь, тогда коли, режь. Такая жизнь, милок. Так складывается она. А птица, птица – вольная, ничья она, никому не принадлежит, от нас с тобой никак не зависит. Сама корм добывает, сама гнездо вьет, сама птенцов выводит, выкармливает. Они лес украшают, всякие птицы, большие и малые. Убери их всех, перестреляй, и в лесу пусто станет, скучно, неинтересно. А вот когда сидит косач-тетерев на березе – глаз радуется, душа радуется. Или скворец поет. Зачем же их стрелять? Конечно, когда человеку голодно, он ни о чем не думает, только бы поесть. Когда голодно. А многие стреляют не потому вовсе, что есть нечего, – в запас. Не надо выкармливать, выхаживать, заботиться. Готовая летает. Пошел – убил. Лови рыбу, Шурка, – милое дело. Рыбу можно, она без души, немая. А зверье, птицу… Это же природа, радость человеку. Кто природу любит, тот никому зла не сделает – попомни, сынок…
Шурка попрыгал на одной ноге, на другой. Прыгая, намеренно отстал от саней и побежал, догоняя, выбрасывая ноги, поджимая их до отказа под себя, чтобы согреть в коленях. Проехали березу, чей-то сенокос, свернули за тальники. За тальниками начался край болота, высокая полуполегшая болотная трава выглядывала из-под снега. Вспомнив разговор с отцом, Шурка стал думать об отце.
Шурке не было и года, когда отец уходил на войну. Мальцом еще был, и помнит очень слабо возвращение отца. До Пономаревки он как-то доехал, а от Пономаревки до своей деревни шел пешком. Вернулся отец осенью сорок третьего, с Урала, где долго лежал в госпитале. На войне ему прострелили легкое и покалечили левую руку – она больше не сгибалась, не разгибалась в локте; пальцы, большой и указательный, едва шевелились; остальные скрючены, мертвы. Из вещмешка отец достал два бруска сырого темного мыла, несколько горстей ржаных сухарей, медали, завернутые в тряпицу, махорку в коричневых пачках и книжку Вальтера Скотта «Айвенго» – интереснейшую книжку про английских рыцарей, ее отец читал в госпитале. Отца нет, остались медали «За отвагу» да книжка про рыцарей и храброго благородного стрелка Робин Гуда, который жил в лесу, не расставаясь с луком.
Вернулся отец. Через год Федька родился, а еще через три – Тимка. Определили отцу третью группу, пенсию назначили, и стал он, как говорила мать, жить не тужить, покашливая, прижимая к боку больную руку. Возвращались деревенские до отца, возвращались после, но многих не дождались. Война одна, а судьбы разные. Кто пришел не задетый вовсе, а иной изранен страшнее некуда. У отца рука не рабочая. Он о ней и речи не вел, а вот легкое. Летом ничего, а как настанет зима, выйдет отец из теплого помещения, глотнет морозного воздуху – сразу кашель, простуда. Либо дома лежит, либо во Вдовинской больнице. Мать ему шарф связала из овечьей шерсти, шарфом этим он закутывал лицо зимой до глаз, так через шарф и дышал. Через два года на третий, а то и чаще вызывали отца в город на переосвидетельствование: не начала ли двигаться рука, а если двигается всеми суставами, то сняли бы с отца инвалидность и перевели в разряд здоровых людей. Но рука не разгибалась, не оживала. Двумя пальцами, помогая правой руке, мог отец свернуть самокрутку, да курить он бросил почти сразу же по возвращении: врачи запретили. Так оставался отец на третьей группе. А инвалид третьей группы, как объяснили ему, обязан выходить на работу, пользу приносить. Отец и без объяснений, двух недель не высидев дома, пошел в контору напрашиваться на работу. А работы ему подходящей не было. Ни пахать-боронить-сеять, а по осени жать, ни косить-сгребать, а потом метать он не мог одной рукой. Ни какой другой тяжелой работы работать, а легкой в колхозе не было. Бригадиром отец смог бы, пожалуй, но бригадиром давно уже, почитай с самого образования колхоза, сидел свой же мужик, состарился на этой должности, и неудобно было его смещать теперь. Да никто и не собирался снимать его. Пошел отец в пастухи, не от колхоза, а от деревни: летом пас индивидуальный скот, а в октябре уже, по заморозкам, после окончания уборочной, когда в амбары ссыпали собранное зерно, определялся сторожить амбары те, хотя чего их было и сторожить, никто никогда не посмел бы сорвать замки с дверей и унести зерно. Но сторож был положен к амбарам, вот отец и сторожил. Простуживался он постоянно, кашлял, болел, чах на глазах и не похож был совсем на того мужика, что уходил с другими на войну. Седой, согбенный, старый.
Была в деревне работа, которая вполне подходила Шуркиному отцу – и он с радостью взялся бы за нее – возить почту. Почтовое отделение находилось во Вдовине, при сельсовете, и нужно было ежедневно, кроме выходных, ехать туда, почту получать. Почтальоны менялись часто, подводу им не давали, в войну занималась этим престарелая баба: ее уже никуда и поставить нельзя было, как только носить почту. Пока туда доберется, обратно – и день погас. Женщина та умерла, после нее почтальоном сделался по своей охоте Степан Козлов, молодой мужик, воевавший. Воевал он, как говорили, счастливо, не ранило его ни разу, контузило только. Контузило, видно, крепко. Вернулся он почти одновременно с Шуркиным отцом, тоже третью группу инвалидности определили ему. Рассказывал Степан, как взрывом подняло его на воздух, ударило об землю, лежал он без памяти и очнулся уже в госпитале, куда притащили его санитары. Первое время заикался, теперь вот речь выправилась, но гудит постоянно голова, слабость, нет в теле прежней силы. Погуляв по возвращении, отдохнув, пришел Степан в контору просить подходящую работу. Председателя не было как раз, бригадир, взглянув на Степана, сказал: «Становись с завтрашнего дня с бабами к молотилке». Сказал и пожалел старик бригадир. Степана тут же перекосило, он рванул ворот гимнастерки, роняя пуговицы, шагнул к бригадиру: «Ты – что?! Ты кого это на молотилку посылаешь, гад ползучий?! Меня?! Да ты знаешь, что я об землю ударенный?! Да я…»
Отдали Степану почтальонство. Мало того – лошадь выделили: ходить пешком он не соглашался. Раньше тетка сумку брезентовую таскала на себе, перехлестнув лямку через плечо, а если случались посылки, подвозила на попутных подводах. Степану выдал председатель полуслепую, вислопузую кобылу. Держали ее ради жеребят: ежегодно приносила она жеребенка. Запряжет Степан кобылу в ходок, сядет, свесив ноги, и – поехал. Жеребушка сзади бежит, колокольцем побрякивает. Степан жеребятам колоколец на шею вешал, слышал он, что в старые времена почта с колокольцами ездила. Работа Степану приглянулась несказанно, прикипел он к ней и ничего другого признавать не хотел. Работенка удобная была во всех отношениях. Колхозникам трудодни начисляли, а Козлов, хоть малые, но деньги получал. Почту раздал, дровец подвез себе из ближайшего березняка, копны поддернул к стогу во время сенокоса: лошадь в своих руках. От контузии он выправился, каждому заметно, домашнюю работу делал ладно, собирая сено, навильники на стог взбрасывал добрые, без силы в теле таких и не поднять. В гости зайдет, одним стаканом не отделается хозяин, а второй выпил – засел за столом, считай, до темноты.
– Да что они там, без глаз, что ли, кто группы инвалидные назначает! – ругалась Шуркина мать. – Отцу третью группу, и Степану третью. Одного согнуло коромыслом, а другой носится по деревне, как жеребец племенной. Где правда?! Написал бы куда, отец!..
– Степан, – говорили мужики в глаза Козлову, – что же ты так… пристроился. Передай почту Павлу Тимофеевичу, тяжело ему за стадом да возле амбаров. Ты ведь моложе его, здоровей. Неужто тебе не стыдно: бабы с литовками по жаре кочкарник выкашивают, а ты на тележке раскатываешься, газетки возишь. Нехорошо, а?!
Степана сразу затрясет, рот на сторону, слюна брызгает. И в крик: «Я воевал, твою мать! У меня контузия! Кто видел, как меня швырнуло?! Никто! А тут увидели… на тележке. Вы сами!..»
Старый бригадир помер, нового поставили, молодого. Молодой на первой же неделе бригадирства надумал сдвинуть Степана с почтальонства, а не тут-то было. Вызвал в контору, сначала по-доброму стал убеждать. Степан и слушать не желает. Бригадир в крик тогда, и Степан на него кричать. Бригадир ругаться, и Степан такие же слова знает. Отступился бригадир, сколько ни бился. Не драться же, на самом деле, с ним. Покричали друг на друга, разошлись.
Не отдал Степан почтальонство Шуркиному отцу. Отец от стада отказался, стал помогать колхозу по мелочам. Веревки вил как-то, одной рукой дров напилит в контору. «На подхвате держат, чтоб дыры затыкать», – ругалась мать. Попросился раз с обозом в город – разрешил председатель. Поехали в начале марта, по погоде, по устоявшейся дороге, но где-то между Мальчихой и Сташковом, на самом долгом перегоне, захватил их буран, ночевать пришлось возле возов, отец простудился, вернулся назад хворым совсем. Хоронили отца в апреле, потеплу, под снегом пробивались ручьи, день был воскресный, шла за гробом едва не вся деревня, фронтовики бывшие, шел и Степан Козлов, почтальон. Шурка в пятом классе учился тогда.
Теперь отец лежит в земле, на деревенском кладбище, на берегу Дегтярного ручья, который впадает там в Шегарку. Одежду отцову мать, спустя сорок ден, перешила на сыновей, остался полушубок. Полушубок носят, накрываются холодными ночами, бережет Шурка и книжку, перечитывая время от времени, хотя помнит уже имена всех описанных рыцарей и благородные поступки замечательного стрелка из лука Робин Гуда.
Они и при отце жили натянуто, а сейчас и того пуще натянулось, тронь – порвется. Хозяин хоть и хворал и помощи от него вроде особой не было, но он мужиком был. Мать так говорила: «Паш, ты мне не старайся помочь, не надо. Ты только рядом побудь, и то мне легче сделается. А работу – сама я. Посиди рядом».
Его на деревне уважали, отца. По имени-отчеству называли. В деревне – все на виду, не каждого по отчеству назовут, повеличают. А вот больше его нет, Шуркиного отца, Павла Тимофеича Городилова. Остались они с матерью – три сына его: Александр Павлович, Федор Павлович да Тимофей Павлович. «Три богатыря, – усмехался, бывало, отец – ничего не страшусь. Любую беду шутя отведу».
– Ну, Шурка, – сказала после похорон мать, – без отца мы на весь век наш. Осиротели. Ребятишки малые еще, вся надежда на тебя. Мне стариться – вам расти. Пока жива, силы есть, буду подымать вас, а вы мне помогайте. Держаться нам друг за друга надо крепко…
А Шурка и без материных слов понимал, каково им придется. Помогать он всегда помогал, насколько хватало сил его и умения, а теперь втройне стал стараться. И братьев приучал. Тимка, тот послушный. Что ни заставь, сделает. Шурка с Тимкой в отца уродились: узколицы и волосом темно-русы. А Федька в мать весь: бойкий, круглолицый, волосы рыжеватые. А к работе не шибко тянется. Скажешь, и будто не слышит. Шурка ему поддал разок – сразу присмирел, изменился. Тетради свои братья Шурке показывают, уроки отвечают. Он им растолковать готов всегда, что неясно. Федька «по арифметике плохо успевает», не любит задачки…
«Надо их подстричь перед школой, – думает на ходу Шурка, – лохматые оба». Отец подстригать умел: ножницы да гребешок. Мужики к нему по субботам перед баней подстригаться ходили. «Как здоровье, Павел Тимофеич, – спросят от порога, – подровняешь маленько?!» Отец никому не отказывал. Шурка, глядя, научился возле него немножко парикмахерству. Братьев подстригает, товарищей…
Каникулы заканчивались, до начала занятий оставалось три дня. Быстро пролетели. Каникулы всегда быстро проходят, как и лето. А зима тянется, тянется, ни с места. Тимка с Федькой пойдут в свою, четырехклассную, а Шурка во Вдовино, в семилетку, где он учится последний год. Каникулы – хорошо… Только вот с дровами… Мать надеялась за время каникул два раза быка выпросить, а не получилось. Снова через неделю вряд ли дадут. Потому сегодня надо привезти настоящий воз. Воз Шурка накладет-увяжет, не впервой ему за дровами отправляться, да потянет ли бык. Шурка свое дело сделает, это даже и не половина работы: напилить-наложить, а так – пустяки, главное – дотащить воз до дома. Здесь уже все зависит от Старосты. Даст бог, довезет.
Сколько этих дров уходит за зиму! В одном только дворе, если сложить сожженные кряжи в кучу, – гора получится. У кого изба крепкая, из толстых, ровных, хорошо просушенных бревен срублена, между бревен моху положено достаточно, сени рубленые, окна с осени заделаны старательно, завалинки широкие подняты, – в такой избе зимовать можно, она тепло хранит, холод не пускает. А ежели избенка никудышная, тут уж знай одно: подбрасывай поленья в печку. В любой избе две печки сложено: большая, русская, и маленькая – голландка.
Их, Городиловых, изба не то чтобы уж совсем старая, но и не новая, более двадцати лет стоит – подсчитывал, вспоминает Шурка, отец. С осени утеплять принимались избу всей семьей, как только могли. А все одно. Еще морозы когда в безветрии, терпимо, а как метели разгулялись, ветра – сколь ни топи с вечера, за ночь выстудит, на полу и под тулупом не продержишься. Да на полу и не спала семья. Мать с отцом на кровати, Тимку иногда брали в средину, когда попросится к ним. А то все трое ребят на печи, Тимка, как самый младший, к чувалу ложился, теплее чтобы, рядом с ним Федька, крайний Шурка. Печь широкая, места хватает. Полати были у них, между печью и дверьми, но высокие больно, под самым потолком – тесно там, не повернешься лишний раз. Тимку хотели на полати определить – не согласился. Сейчас с матерью спит на кровати.
Мать дрова экономит, лишнего полена не положит в огонь. Да как ни экономь, топить надо, в холодной избе не станешь сидеть. Привезет Шурка воз – распилят сразу кряжи, расколют чурки, поленья в поленницу сложат или просто ворохом оставят в ограде, в сторонке, чтоб не мешали. Неделя прошла, начало другой, глядь – дров опять нет, как тают. Иди в контору. Летом, если с зимы остался какой запас дров, боже упаси хоть одно полено из них взять. Щепки собирают, палки всякие. Жердина прогнила, проломилась в городьбе, новую срубил в согре, притащил, поставил на место старой, старую – на дрова. За хворостом отправляются: кусты рядом. Мать, возвращаясь домой с фермы или с поля, увидит где обломок доски, жердины конец, ветку сухую – несет в ограду. И ребятишек так приучила. Иной раз на дальних сенокосах заметит в согре сушину, сломит руками, под мышку и тянет ко двору – на две растопки хватит. Летом не для тепла топят, лишь бы поесть сварить. У иных печурки летние в оградах под тесовыми крышами сложены, или на тагане варят. Треножник такой, с обручем, на обруч чугун опускают, под чугунок подкладывают хворост, щепье – быстро закипает. У Городиловых летней кухни нет, голландку мать редко топит, если дожди – тогда, обычно же на тагане готовят, в ограде. Таган на кирпичи ставят, повыше чтобы…
Въехали в бор. Росли здесь в основном сосны, потому бор и назывался сосновым. Много было берез, особо по краю. Осины редки. Осиновые острова – высокие сухие места – встречались в глуши бора, на островах жили лоси. «Лосиные острова», – зовут издавна мужики-охотники такие места.