355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Афонин » Вечера » Текст книги (страница 16)
Вечера
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 18:00

Текст книги "Вечера"


Автор книги: Василий Афонин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Позже, разобравшись как-то в жанрах и формах, Камышов не научился строить сюжета и никогда не жалел об этом, не стараясь нарушать естественного течения письма, писал, как писалось – само по себе. «Стелил прозу», по выражению одного из критиков. Что касается биографичности, то он и впредь от нее не отступал, так или иначе используя пережитое, что придавало дополнительную достоверность прозе. Было бы интересно читать, говорил себе Камышов, а как это сделано, значения особого не имеет. А уж ежели читатель зевает, то не помогут ни формы, ни сюжеты, ни прочие атрибуты. Проза о Севере – свободное повествование, а читается – не оторвешься…

Он, тот первый критик Камышова, по сути своей не был сторонником подобных произведений. Ему нужен был сюжет, а с ним события, и характеры, и судьбы, и динамика, и драматизм, и глубина – все то, что отличает психологическую литературу от описательной. Об этом он прямо и говорил в конце своей рецензии. Он говорил это вообще, как бы для всех начинающих и в то же время применительно к прозе данного автора, Камышова.

Относительно себя Камышов ни тогда, ни через пять, семь и десять лет не согласился с критиком. Уж это кому что дано. Дано тебе от природы петь баритоном, пой баритоном, а не басом – сорвешь голос. Можно, конечно, попробовать запеть басом, но толку будет мало, да и зачем? Можно попробовать строить сюжет, придавая прозе движение. Камышов пробовал – не получалось, и он оставил эту затею, считая, что куда как труднее сделать цельной вещь, совершенно лишенную всякого сюжета.

Приятно, конечно, было на первых порах прочесть о себе отзыв лестный, да еще такого авторитетного критика, но в целом теперь вот, по прошествии десяти лет литературной работы, не мог с полной определенностью сказать о себе Камышов, помогла ли в чем ему критика или не помогла. Скорее всего – нет, не помогла. Все они говорили разное, противореча один другому, каждый непременно учил Камышова чему-то. Слушаться их – на части разрываться. Камышов выслушивал всех, но поступал так, как находил нужным. Иначе бы не сделал он и того, что смог.

Благодаря критике ты растешь как литератор. Сначала ты просто начинающий автор, далее, если заинтересовал читателей и критику, – молодой, обещающий. Потом – серьезно зарекомендовавший себя. Еще – получивший определенную известность, но все еще молодой. А позже о тебе могут забыть, и ты состаришься в полном забвении, ежели будешь писать на таком же уровне, как писал. В современной литературе, смеялся по этому поводу Камышов, уж и тем хорошо, что долгое время можно оставаться молодым литератором. Годы текут, физически ты можешь уже постареть, а как литератор все еще молод – и то радость.

Камышов сам по сей день ходил в молодых, никто, судя по всему, не собирался его в скором времени размолаживать, переводя в иное измерение. Но Камышову было сорок два – много ли, мало ли, – а вот одному его знакомому через год должно было исполниться пятьдесят. Полувековой юбилей, орден надо давать, а он где-то там в списках числился все в молодых. Знакомый этот писать начал давно, лет с двадцати пяти, чисто художественной прозы издал за все время одну книжку, другие работы не шли. Теперь он писал о насекомых. Такая судьба.

Можно было почти спокойно относиться к тому, что не заметили какую-то твою очередную публикацию или книжку или же, заметив, дали чрезмерно субъективную оценку. Сердило другое – когда, делая разбор новой работы, критика пристегивала тебя к кому-то, будто самостоятельно ты не мог существовать. Причем зачастую это были авторы чуждые тебе по духу.

Литературные пристрастия были делом сугубо личным и не доставляли особых хлопот, если все это носить в себе. Но выяснение в литературной среде этих самых пристрастий редко заканчивалось добром. Схема спора была проста. Если ты не ценил или недооценивал такого-то писателя, кого обожал твой собеседник, ты ничего не понимал в литературе, был лишен элементарного вкуса и в дальнейшем никакого интереса для собеседника не представлял. Но если оказывалось, что ты любил названного автора, то все было в порядке, за тобой признавались и вкус и ум, и широта взглядов, и образованность. Это было утомительно в высшей степени, и Камышов не терпел и избегал литературных разговоров, будь это любая среда.

Когда критика сообщала в обзорах, что Камышов по духу своего творчества близок такому-то или таким-то современным литераторам, это задевало. Он опасался другого – как бы кого-то из них не определили ему в учителя, это было бы совсем неприятно, так как он не мог назвать никого из существующих литераторов, у кого бы чему-то и как-то учился. Разве что того, живущего под Москвой, да и то отдаленно.

Когда, написав первые повести свои, Камышов невольно или вольно начинал задумываться над тем, от кого же он берет свое начало как литератор, то прежде всего вспоминал Аксакова. Аксаков учил его, избегая многословия и украшений, писать просто, как бы даже обыденно, и о природе, и обо всем том, что называется жизнью, и это была хорошая школа. Но ни разу, чего хотелось Камышову, никто из критиков не упомянул о его созвучии с Аксаковым, не назвал учеником.

Камышов относил себя к числу бытописателей, не видя в этом ничего обидного, будучи убежденным, что и такая литература имеет право на существование, что бытописательство, в лучшем смысле этого понятия, было, есть и будет, как был, есть и будет читатель на подобного рода сочинения. Он не мог писать так называемую философскую прозу, потому как по природе своей был созерцателем, а не теоретиком и, следовательно, полемистом, посему герои его были лирическими, а не людьми действия, хотя какая-то житейская философия присутствовала в работах, ибо без этого любая проза не проза.

Он не старался заострять сознательно в своих произведениях какие-либо нравственные проблемы, помня, что, о чем бы ни писал литератор, проблемы эти проявятся сами, ибо всякая нравственность, по его убеждению, говоря огрубленно, в конечном счете являла собой не что иное, как нормы и правила поведения, то есть определенные действия людей, а какая же литература без действий, разве что чисто пейзажная, где совсем отсутствует человек. Но такой прозы у него не было.

Ко всему этому Камышов стал примериваться позже много, а в начале самом писал себе и писал, не шибко-то задумываясь над тонкостями ремесла. Ему нравилось в мельчайших подробностях, точно и достоверно, соблюдая во всем чувство меры, на десяти страницах, скажем, написать о том, как ранним росистым июльским утром, подставляя непокрытый затылок всходившему солнцу, где-нибудь за огородами, на берегу, косит мужик траву. И какая на нем рубаха, заправлена ли она в штаны или выпущена поверх, и какие штаны, и во что обут мужик, как переступает ногами, широко ли захватывает траву, хороша ли трава в этом году, долгие ли прогоняет косарь ряды, какая у него литовка, как точит он ее бруском, привстав на правое колено, как пьет, передыхая, квас или воду. Все важно было показать.

Или как на лесной опушке, стоя вокруг березы, ломают, привстав на носки, едва дотягиваясь, бабы ветки, заготавливая на зиму веники. Или весной в перелеске молодой парень, ыхая, рубит сплеча тонкоствольный, налитой, соком осинник на жерди для огорода, чтобы заменить старые пролеты поваленной скотом изгороди.

Так он и писал, не заботясь особо, есть ли в написанном философия, поставлены ли нравственные вопросы. Так писались первые повести, составившие первую книжку, когда он еще жил в деревне, и жива была деревня, и живы были мать с отцом.

Камышов много раз ошибался в жизни – по своей вине, по вине знакомых, желавших, чтобы он ошибся. Все это так или иначе поправлялось. Но в том, что он уехал с Шегарки, оставив родные места, вины ничьей не было, он уехал своей охотой, и это была самая большая ошибка в его жизни, поправить которую он по сей день был не в состоянии. Но что ему оставалось делать? Родители умерли, деревня разбрелась, сестры и братья жили кто где, и от горя, печали, одиночества поспешил он уехать, надеясь, что так ему будет легче. Но легче не стало.

Суть первой книжки Камышова была такова: исчезает деревня. Темой своей книжка была не нова. Тема уходящей деревни в какой-то степени была уже описана литераторами старшего поколения, что ничуть не смущало Камышова, ибо нет такого вопроса, не затронутого литературой со дня ее возникновения и по сегодняшний день, как и не было ничего такого в жизни, что было бы раз и навсегда описано. Камышов и позже, начиная новую работу, не переживал никогда и не печалился над тем, писал ли кто уже по этому поводу, а если писал, то когда и как. Для него это не имело значения. Захотел написать – садись и пиши, но своими словами поведай об этом читателю. И если получится, то можешь быть спокоен сам за себя, не стыдясь и не страдая. Не получилось – никто не виноват.

В первой книжке Камышова не хватало драматизма. Он присутствовал, драматизм, но едва просматривался. Тема сама по себе была драматическая, она требовала жесткой формы, некоторого надрыва, слез, а он подал материал лирически, мягко, в полутонах. Вместо драматизма была грусть. Широко и плавно были нарисованы картины природы, и опять картины природы во все времена года. И среди этого по страницам несколько строк о том, что деревни в описываемом краю по Шегарке доживают последние свои дни. От этого книжка во многом прогадывала, как теперь понимал Камышов. Но что было делать, не переписывать же заново, добавляя. Как литератор, ты лишен драматических начал. Зачем искать в себе то, чего нет, раздумывал Камышов, листая иногда первую свою книжку.

В жизни его было много всяких потерь, больших и малых. Это было как раны. Они какое-то время болели, заживали полностью либо только зарубцовывались, напоминая собой о прошлом. Потеря деревни, того места на шегарских берегах, где он родился, была самой тяжелой, и рана от этого в душе кровоточила все десять лет, не собираясь не только заживать, но хотя бы зарубцовываться. Так он и жил с этой раной.

Камышов посмеивался, скажем, над теми, кто жаловался, что не может бросить пить, хотя уже уволен с работы, в семье скандалы вплоть до разрыва, болен, дважды направляли на лечение. Камышов просто не верил этому, что нельзя бросить пить. Сам он мог выпить, мог напиться до рыданий, но мог и сидеть среди веселого застолья, отпивая из стакана минеральную воду, не испытывая никакой тяги к вину. Для него это не было принципиальным. Как и с курением. Он курил, но в меру, полагая, что курение помогает думать, искать нужную мысль во время работы. Он курил, но мог в любое время бросить и не чувствовать в этой связи соответствующих мучений. У него на это хватало сил. Но заставить себя перестать тосковать по родине он не мог. И тосковал по ней все десять лет.

Камышов рано стал жить самостоятельно, сразу же после окончания семилетки, шел ему тогда пятнадцатый год. Молодым он любил ездить, пожил в нескольких городах. Ему все казалось, что интересная жизнь идет не тут, где он остановился и начал обживаться, а где-то там, дальше, где он еще не был. Он срывался и уезжал. И снова. И снова. Пока не понял, что настоящая жизнь – всюду, и прежде всего в его деревне, на Шегарке, и что дороже тех мест нет ничего другого на земле. И тогда он вернулся домой. Он понял поздновато, но все-таки понял и рад был этому. И пожил еще некоторое время на родине. Теперь он сознавал, что после детства это были самые лучшие годы в его жизни. Из всех сорока двух прожитых лет.

Родители покоились на кладбище, избу старший брат, живший под городом, отдал за бутылку водки своему знакомому, знакомый перевез избу на свой загородный участок, построив из нее дачу. Сарай увез зять, муж одной из сестер, баню забрал средний брат. Камышов проживал поодаль, о разорении усадьбы узнал поздно, приехав года через два на родину, чтоб сходить на кладбище. В деревне оставалось еще несколько дворов, земляки обо всем ему рассказали. Он отправился посмотреть.

Усадьба их была заглушена бурьяном, бурьян подымался в рост человека, скрывая холодный кирпич развороченной печи. Камышов был зол на родственников, особо – на старшего брата, хотя понимал, что все одно от времени постройки разрушились бы сами по себе. Но лучше было бы, если бы они стояли вот тут, на берегу Шегарки: и изба, и баня, и сарай – умирая, и это была бы их естественная смерть. Можно было бы в любое время приехать сюда, посидеть в безбрежной тишине, подумать, поплакать без людей, не стыдясь. А теперь лишь один бурьян…

Камышов не мог себе простить одного – что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было бы издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все: береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену. Забыл в горе.

В снах все это являлось само собой, причем родителей он всегда видел живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. Мать в ограде месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки. Широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны. Иногда он плакал во сне.

Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуешься давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае.

Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем и оттого еще более домашний. Невелик объемом, может быть, литр воды вмещалось в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью семьи Камышовых. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу – старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента…

Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять – семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком…

Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой, источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш – вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, вчерашний день…

Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла… Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость и даже некоторый страх…

Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой меж пальцев он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за стол, а он все медлил, раздумывая – стоит ли…

ПОВЕСТИ

Зимний путь

Мать загремела сковородником, и Шурка проснулся. Он спал на печи, не подстелив ничего, подложив под голову материны изношенные валенки, накрывшись фуфайкой. Рядом сопел во сне Федька. Не открывая глаз, прижавшись спиной к теплому чувалу, Шурка дотягивал последние сладкие минутки, вздрагивая уже от одной мысли, что вот сейчас надо будет вставать и выходить на улицу. По запаху Шурка догадался, что мать ради воскресенья печет драники-оладьи из выжимок тертой картошки.

Отодвинув цветастую, стиранную много раз занавеску, скрывавшую лежанку печи, Шурка поднял голову. Семилинейная лампа висела на стене над столом, стоявшим в переднем углу под иконой. Фитиль лампы был прикручен: света матери хватало от печи. Налево от двери, между стеной и печкой-голландкой, которую топили только по вечерам, на широкой скрипучей деревянной кровати под ватным одеялом спал Тимка. Заледенелые окна темны, и не понять ничего, что там, на улице.

Шурка взглянул на ходики, подвешенные на гвоздик в простенке меж окнами: стрелки показывали половину седьмого. Надо было подыматься. Вчера, после бани, Шурка лег сразу, чтобы хорошенько выспаться; он и выспался, чувствовалось, но все равно рано было для него. Да что там: зевай не зевай – никуда не денешься.

Завидуя братьям, Шурка слез с печи. Снял с голландки подсохшие валенки, обулся и, как был в белых бязевых подштанниках и такой же нательной рубахе, подошел к окну. Рамы окон двойные, зазоры между рамой и косяком проклеены полосками плотной бумаги, а все одно промерзают – на внутренних стеклах наледь в палец. Окна низкие, в метели сугробы чуть не по верхние глазки заслоняют. По подоконникам – канавки, чтобы вода стекала…

– Холодно, мам? – спросил Шурка.

– Ой, студено, – кивнула мать, – аж потрескивает. А тихо. Месяц вызрел, полный – светло. И звезд много. Холодно, Шурка. Да и что ожидать – январь, самые морозы. Умывайся, садись ешь. Или за быком сходишь сначала? Сколько уже? Семь скоро. И мне пора.

– За быком схожу, потом поем, – Шурка искал ремень.

Он умылся под рукомойником возле двери, пригладил руками волосы и стал одеваться. На рубаху надел пиджачок, на него – пальтишко, застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник. Завязывая под подбородком тесемки шапки, Шурка повернулся к матери: не скажет ли она ему еще чего перед уходом, но та, занятая своими мыслями, молчала, стараясь закончить у печи утренние дела. Драники шипели на сковороде, мать переворачивала их.

Мать встала до шести. Затопив печь, она управилась на дворе: подоила корову, вычистила у нее в стойле, у овец, у поросенка. И все это в темноте, при том лишь свете, что попадал от луны и звезд в открытую на время дверь сарая. Дала всем корму, спустилась на речку, прорубь продолбила, а потом уж вернулась в избу, к печи, где догорали дрова и стояла на лавке квашня. Сейчас матери идти на работу. И в телятнике печь растоплять, воду греть: холодной поить не станешь – простудятся. Подогретую – разбавлять на треть обратом, а после разносить по клеткам. Напоил – дели охапками сено, выбрасывай из телятника вычищенный из клеток на проход навоз. Пятьдесят голов закреплено за матерью – успевай поворачивайся. Вернется мать в обед, а в пятом часу – снова на ферму: вечерняя управка. И так каждый день. Летом пасет. Иной раз Шурка заменяет ее.

Пока Шурка возился с варежками, снизывая их: на вязаные шерстяные надевал верхонки, сшитые из истрепанных штанов, – мать, опережая его, уже повязалась платком. Взявшись за скобу двери, приостановилась.

– Ну, я пошла, – сказала она. – Драники в печи, простокваша в кринке под лавкой. Ребятишкам накажи, чтоб не баловали. Лампу потуши. Да в бору поберегись, Шурка. А то лесиной зашибет, или ногу рассечешь топором. Гляди. Сена захвати навильник, пусть вволю поест бык. Побегу, заговорилась совсем…

– Ладно, – ответил Шурка, справляясь с рукавичками. – В первый раз, что ли, еду в лес. Или топора в руках не держал…

Мать притворила за собой дверь, а Шурка, дотянувшись, снял с гвоздика лампу, гася, дунул сверху в стекло, повесил на место и, оглянувшись, почти следом за матерью вышел на крыльцо. Стараясь дышать носом, он прислонился плечом к столбцу, поддерживающему над крыльцом тесовый навес-козырек. Постоял немного, присматриваясь. Темное небо было в звездах, ярко горели они, и большая полная луна зависла как раз над усадьбой Дорофеиных. Хорошо были видны ближайшие избы, с желтыми, едва проступающими пятнами окон, деревья в палисадниках, дворы, бани, полузанесенные городьбы.

Луна, а не месяц, вспомнил Шурка слова матери. Месяц – если нарождается он или на исходе. А сейчас – луна, полнолуние. Несколько дней так будет. Потом на ущерб пойдет.

Мороз хватал за лицо, ноздри слипались, когда Шурка втягивал воздух. Но ветра не было. В этом отчасти и спасенье было живому. А ежели при этаком морозе да еще и ветер, то хоть сорок одежек надевай, пронесет насквозь. Самый сильный мороз, знал Шурка из разговоров взрослых, на восходе. К полудню послабеет чуток, а вечером, с сумерками, накалится опять. Главное, в часы первые, как выбрался на улицу, сохранить тепло, набранное в избе, не думать о холоде, делая свое дело. А далее забудешься, привыкнешь как бы, хотя к холоду труднее привыкать, чем к жаре.

Куст черемухи под окном, доски заплота, верхние, не скрытые снегом, жерди городьбы были в густом куржаке. Ти-ихо. И в тишине этой утренней, морозной, чутко слышен был каждый звук пробуждающейся деревни. Промерзший снег зло визжал под ногой и полозом. Вот конюх Родион Мулянин широко, в обе стороны, растворил тесовые ворота конюшни, выпуская лошадей на водопой. Конюшня на краю деревни, и кони мимо огородов, чередой, мерно ступая след в след, побегут к Шегарке по тропе, пробитой еще по первому снегопаду, шумно фыркая и мотая заиндевелыми головами. А до того, как выпустить лошадей, конюх, с пешней и совковой лопатой на плече, ходил на речку продолбить-прочистить замерзшую за ночь длинную и узкую, как корытце, прорубь. Конюх просыпается одним из первых в деревне, вровень с доярками, а может, и пораньше: работы у него хватает. Пока он идет от речки к конюшне, пока кони бегут к проруби, воду затянет тоненьким ледком. Теснясь и толкаясь, кони обступят кругом прорубь, продавят мордами ледок и долго будут пить, как бы процеживая, всасывая холодную воду едва раздвинутыми губами. Напившись, не направляемые никем, они привычно побегут обратно в конюшню в стойла свои, к сену.

Шурка шагнул с крыльца и, подняв плечи, прижимая к бокам согнутые в локтях руки, скоро пошел по стежке, протоптанной наискось через Шегарку, где на повороте берега сровняло снегом, через Жаворонков огород и дальше мимо изб к колхозному скотному двору – бычнику, чтобы взять быка, намеченного бригадиром еще с вечера: Староста – была кличка быка.

Староста – длинный красно-пестрый бык с отломанным рогом – еще в телячьем стаде выделялся ростом и силой, гоняя телят, за что и получил свою кличку. Тягуч он был и на первых порах, уже приученный ходить в оглоблях. На колхозной работе, понятно, доставалось ему; когда же нужно было кому-то съездить для себя за дровами или сеном, старались захватить Старосту и наложить побольше на сани, помня, что он сильнее других быков. Кто-то в сердцах черенком вил обломил быку рога. Кормили его вровень с другими, не прибавляя, запрягали чаще, заездили – и теперь он ничем уже не отличался в загоне: худой, старый бык. Кличка осталась одна только да воспоминания, что он был могучим когда-то. В эту зиму Шурка на Старосте еще не ездил.

Ездовых быков всего несколько пар в колхозе, наперечет они и в работе постоянной круглый год, нет им роздыху – ни выходных, ни праздников. Редкий день случится – в стужу лютую зимнюю или в грязь осеннюю непролазную с затяжными дождями – не запрягут. А так… настало утро – становись в оглобли. Две ездки обязательно: обе в колхоз или одну – с утра – на ферму, вторую – домой. Быка для себя выпросить ой как трудно, особенно бабе одинокой. Казалось бы, чего яснее: без мужика баба – ей и помочь. Ан – нет, все не так. Мужики, что ездовыми на быках тех же или на конях, они себя не забудут, так или иначе выкроят время, привезут, что надо. А если одна, иди в контору – проси, кланяйся. Там черед надо соблюдать: раз в три недели дадут – хорошо, а то и на четвертую неделю перекатит. Да хоть и очередь подступила, не всегда получишь быка, что-нибудь да изменится не в твою радость. Терпи да жди – надейся. А как же еще-то?

С бригадиром о быке разговаривала мать. Зашел бригадир в телятник поглядеть, как она работает. А можно было и не проверять: работала мать с совестью в ладу – еще в молодости определилась сюда, вот уж сорок пять минуло, и бригадиров она пережила за свой рабочий век несчетно. Бригадир был из молодых, заменял он временно хворавшего председателя, и гонору от излишней власти прибавилось у него заметно. Но мать повеличала его ласково и с просьбой тут же обратилась, боясь упустить.

– Дмитрий Федорович, быка бы завтра мне, за дровами съездить, а? Пока Шурка дома, поможет. Последний кряж распилили вчера. На два дня не хватит. Дмитрий Федорович!

– Да ты ведь на прошлой неделе брала, – бригадир шел по проходу телятника, мать за ним. – На прошлой… я помню. Неужто сожгли воз целый? Часто слишком просишь. Другие вот…

– На позапрошлой, Дмитрий Федорович, – поправила мать. – Забылся ты, видно. Тянули неделю, лишнее полено в печь бросить жалко…

– Ладно, – бригадир осматривал клетки, – пошлешь Шурку, Старосту пусть возьмет. А ты вот что, – повернулся бригадир к матери, – навоз подальше надо относить, к ручью самому. А то валишь прямо возле телятника, скоро дверей не открыть. Самой же весной отбрасывать придется, двойная работа. Ишь сколько скопилось.

И ушел. Ни по фамилии не называл мать, ни Еленой Николаевной, ни просто – теткой Еленой. Но мать не обиделась ничуть, а тут еще радость: быка дал. Это уже дома она рассказала Шурке, как быка выпрашивала, как строго разговаривал с нею бригадир и замечание сделал насчет навоза, хотя она саженей на двадцать выбрасывала навоз от дверей. А к ручью таскать – далековато…

Шурка вышел на берег пруда, к скотному двору, где размещались быки. Двор холодный, соломенный кругом. Дворы такие быстро строят: выкапывают четырехугольником на определенном расстоянии друг от друга столбы, прибивают к ним снизу доверху с внутренней и внешней стороны жерди, а между жердями наталкивают, утрамбовывают солому. Стены готовы. Сверху опять жерди, почти вплотную одну к другой, на них солому, и на нее жерди, реже гораздо, чтобы солому ветром не заворотило – вот и крыша. Полы не настилают, не до того. Истолченный навоз смерзается комьями, вот на этих шишаках и стоят быки зиму и ложатся на них. Яслей в бычнике нет, сено им по углам раскладывают да к стенам, чтобы под ноги меньше попадало. Это в мороз лютый, в метели сено им внутрь заносят, а потеплело чуть – выгоняют быков в пригон, пригороженный ко двору. Летом быки во дворе почти не бывают, в пригоне все. Летом быки оживают заметно. Рано утром, до работы, на пастбище выгоняют их и вечерами пасут, после работы, до темноты самой. А зимой…

Шурка чуть приоткрыл ворота пригона, прошел ко двору, встал в дверном проеме и долго всматривался в темь, в глубь двора, где, прижавшись друг с другу, опустив головы, тесно стояли быки. Часть быков уже разобрали, но Староста был здесь.

Бригадир, распределяя быков, называл – кому какого, чтобы путаницы не получалось, ругани. А то как сцепятся, за грудки один другого хватают. А Бурки уже не было, взяли. Бурка – бурой масти, проворный бык, на котором Шурка четыре лета подряд работал на сенокосе, копны возил. За лето Шурка, да и другие ребятишки так привыкали к быкам, что потом скучали, приходили проведать на скотный двор. Увидит зимой Шурка Бурого, тянущего воз сена или дров, обрадуется, как приятелю давнему, лето вспомнит, сенокос. Прошлым летом подросшего Шурку из копновозов перевели в гребщики, на коне он работал, сгребал конными граблями подсохшую кошенину. А Бурый перешел к другому копновозу – всегда так. Мишка Квашин на нем теперь коновозит.

Подняв брошенную кем-то в пригоне хворостину, Шурка прикрыл ворота и погнал Старосту домой, шагая следом, разговаривая с ним, едва раскрывая на холоде губы. Шурке было жалко быка: какой он худой, изработанный. И старый, должно быть. Интересно, сколько же ему лет, Старосте? Он, Шурка, старше его, конечно…

«Ничего, – говорил мысленно Шурка. – Потерпи, дружок. Сейчас придем, я тебе сена дам. Не объедьев или соломы, а сена хорошего. Пока собираюсь, ты поешь. И в лес с собой сена захватим. Там я буду дрова готовить, укладывать в сани, а ты еще поешь вдоволь, отдохнешь как следует. А потом уже потянешь воз. Дорога наезжена, без раскатов. Ничего, не бойся…»

Зажав под мышкой хворостину, сцепив по низу живота руки, угнув голову, Шурка шел, размышляя о бычьей доле, что вот как несладко им живется на белом свете, ничуть не легче, чем людям, а может, и того хуже. Они такие же живые, хоть и быки, так же думают и все понимают, должно быть, только молчат. А поговорить бы со Старостой, наверное, много чего рассказал бы он о жизни своей. Был он теленком сначала, молоком поили его теплым, обратом, сенца давали душистого лугового, зимовал в теплом телятнике, клетку чистили два раза на день и соломы подстилали, чтоб не ложиться на голые доски пола. А летом пасся он на полянках близ телятника, носился по зеленой траве, взбрыкивая, бодаясь со своими ровесниками. И все было замечательно. Но скоро перевели Старосту в другой телятник, холодный, где уход уже был иной. А потом он вырос совсем и стал быком. Теперь Староста которой год – рабочий бык, стоит он ночь среди таких же, как и сам, быков, в продутом соломенном дворе, в нем нет пола и нет подстилки. С началом каждого дня запрягают его в сани. А возы тяжелые, что ни наложат…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю