Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
И аптекарь залился бархатным смешком, и Крылов угрюмо скривил губы. Шуркин батя наблюдал исподлобья и кусал ус.
– А почему бы им не прийти к власти, большевикам? – грозно спросил он.
– А потому не угодно ли вам знать, – жмурилась и поеживалась, как от щекотки, уездная временная власть, продолжая трястись животом. – А не угодно ли вам знать, на Невском проспекте плакатики повсеместно развешаны: Ленина и компанию – обратно в Германию! Хи-хи-хи!
И опять как по команде расхихикались все незваные гости. Григорий Евгеньевич сломал дорогой карандаш Фабера. Поднял голову Аладьин. Терентий Крайнов пошевелился на своем питерском пиджаке, собираясь встать, и зачем-то расстегнул ворот солнечной рубахи. А другой народ сразу и ие разобрался, о чем смех и хихиканье, переглядывался.
– Мразь вы эдакая… погань вонючая! В харю бы вам дать – марать рук неохота! – с презрением сказал Никита Аладьин. Он плюнул и угодил на рантовый сапожок.
– За оскорбление… дорогого нам человека… вожака нашего, вождя… я лишаю вас слова, – тяжело проговорил, потемнев, председатель Совета, поднимаясь за столом. Георгиевский крест и медали прозвенели на гимнастерке.
Даже ребятам видно и понятно было, какого труда стоило Яшкиному отцу говорить со спокойной силой. Каждая его раздельно-железная фраза ударяла власть оплеухой, да еще с гаком. – Вам, гражданин… временный… больше нет здесь слова. Лишаю!
– Что-о-о?! – закричала уездная власть, вскакивая, забывая Никиту Аладьина, выпучив изумленно холодные глаза. Шея за воротником шинели так и вспухла, налилась кровью. – Ме-ня… лишаете… слова? Да как вы смеете?!
– Смеем. Кому же и сметь, как не нам!
Народ, кажется, немножко разобрался, что тут происходит. Мужики и мамки с любопытством ждали, чем все кончится, кто победит: приезжий комиссар или ихний Родион Петушков. Кто кому уступит? Даже пленные Франц, Янек и Карл придвинулись от черемухи ближе к столу, – стол притягивал их к себе снежной праведной белизной.
– А и здорово, дядя, насолил тебе, видать, этот Ленин-то… Молодец Ленин! – громко, с одобрением произнесла Катерина Барабанова и засветилась своими звездами.
Кругом смеялись. Да как же! Не Родион Большак с красной партийной карточкой РСДРП в кармане – простая деревенская баба повалила навзничь уездную власть!
Забылось, зачем собрались, какие дела решались. Иные советовали в шутку, иные всерьез:
– Убирайся-ка, пока цел, право!
– Чтобы и ступала твоего здесь больше не было!
– Смотри-и, переломаем ненароком ноги-то в нарядном сапожке!
– Хо-хо!
– Ми-ли-ци-оне-е-ер! – криком кричала, звала временная власть, выбираясь из-за стола, путаясь в длинной шинели. – Полицей… ми-ли-ци-оне-ер!..
– Лошадей! Лошадей! – скрипел встревоженно аптекарь, загораживаясь от толпы зонтиком.
Народ пуще смеялся и шумел, подступая ближе.
От колодца бежал, пятился впереди тарантаса страж в новеньких ремнях крест-накрест на спине. Страж оглядывался, часто хватая застегнутую кобуру нагана, поворачивался лицом к мужикам. Осип Тюкин был на самом виду.
– Граждане! Граждане! – кричал, напирая на второе «а», милиционер, сильно кося, побелев, никого не видя. – Так нельзя, граждане!.. Стрелять буду!..
Ребятня замерла. Выстрелов, однако, не дождалась. Временная власть поспешно свалилась в тарантас.
Ей-богу, это было точно так, как в зазимье, когда мамки гнали из села «золотые очки» из земства и волостного писаря, приехавших отбирать телят для фронта.
Туда же, в тарантас, вскочил Красовский с зонтом и соломенной шляпой. Крылов, в распахнутом чесучовом, болтавшемся пиджачишке, не хромая, забрался со своей красивой дорогой палкой. А управляло-приказчик, которому места не хватило, летел за тарантасом, без очков, цепляясь за сиденье.
– Ну, пеняйте на себя! – пригрозило начальство, оглядываясь, придерживая фуражку с крутым козырьком.
– А что? Как в пятом году, дубасовскую артиллерию привезете? Начнете деревни поджигать? – кричал вслед Григорий Евгеньевич. – Так ведь нынче у пушек стоит крестьянин в шинели, ученый. Пушки-то не в ту сторону ударят!
Вот когда парнишки, даже Катька Тюкнна, досыта насвистелись в три и четыре пальца! И Олег Двухголовый с Тихонями свистели. И никто не останавливал ребят.
Милиционер, стоя в передке тарантаса, лупил лошадей беспрестанно кнутом и вожжами.
Стучали колеса по булыжникам шоссейки. Тряслись и подскакивали незадачливые седоки, пока не свернули на проселок к усадьбе. Пыль облаком поднималась позади тарантаса, над его откинутым гармошкой кожаным верхом…
В конце этого долгого, понятного и непонятного дня генерал побывал у батюшки отца Петра. Просил поучить народ, сказать в воскресенье проповедь с амвона. Отец Петр будто бы наотрез отказался. В мирские дела церковь-де не вмешивается. И за чаем посоветовал:
– Помиритесь, Виктор Алексеевич, с прихожанами. Уступите лишнее без греха… Такое смутное время переживаем, одному богу известно, чем и когда все это закончится.
Жена Коли Немы, прибираясь на кухне, все слышала.
Крылов не пожелал мириться с народом. Дескать, у них, разбойников, все давным-давно промеж себя какая-то шайка с большой дороги… Ах, казаков бы сюда! Они живо бы утихомирили… Насмотреться бы, налюбоваться, как чубатые молодцы порют плетками сиволапых зачинщиков, самозахватчиков… И первым этого мерзавца, моего конюха, большевика… Доставить удовольствие, поглядеть бы…
– Каково, братцы, слободные граждане?! Спускай зараз портки, припасай голые задницы… Вот те и революция! – смеялся народ, узнав от поповой работницы, о чем мечтает Крылов.
– Ну нет, плоха революция, а такому не бывать. И в помыслах этакое только генералишку в башку влезет. Очухается!
И верно, ночью, вроде тайком (из своего-то дворца!) укатил Крылов вслед за женой на Ветерке на станцию к раннему поезду, прихватив с собой теленка и масла топленого коровьего два ведра. Бычка резал с фонарем Трофим Беженец. Вот тебе и пан Салаш и революционный паруграф!..
Отвозил генерала новый управляло. Ведра и теленка, разрубленного на куски, самолично впер, втащил в вагон. Ехал обратно и, слышно, все оглядывался…
– Да кто же все это видел? – сомневались иные.
– Видели не видели, а так было, не иначе, – говорили другие.
– Эвон как, братцы-товарищи дорогие, поворачиваются наши делишки. Сволочи побаиваться зачали народа.
Дождемся обязательно, что и слушаться будут… Вот он каков, наш революционный паруграф. Слышишь, Трофим? Будет тебе поворачивать оглобли-то в разные стороны!.. Как вернешься на родимую земличечку, в свое Зборово, сам будешь там красным генералом, заначнешь командовать революцией…
А на другой день в усадьбе, когда пленные обедали, Карл избил проклятого Ганса. Маленький, толстый и тихий, со своей грустной губной гармошкой, Карл на себя был не похож. Что с ним случилось?
Яшка с Шуркой занимались овсяной кашей, хлебали молоко, которое принесла Тася в подойнике с выгона. Она цедила молоко через ситечко прямо в кашу. Яшка, балуясь, подставлял на правах хозяина еще и кружки, припасенные для кипятка, и Тася ласково наливала их по самые края.
– Данке! Данке! Гросс спасибо! – благодарили ее Франц и Янек.
– Здоровья вам и муженька!
– Да он у меня есть, муж-то… воюет на фронте.
– Пускай лучше воюет дома…
Тася порозовела, так ей, видать, понравились слова Янека, по душе пришлись. Янек хорошо говорил по-русски.
А Карл, тоже понятно, попросил отведать его стряпни и протянул Тасе собственную ложку, ополоснув ее в кружке с молоком.
– Ку-шать! Битте!
Улыбаясь, Тася попробовала каши.
– Гут! Гут! – весело сказала она. – Объеденье!.. Пригорела маленько.
Один Ганс в своей мрачной бескозырке не благодарил и не приглашал к каше. Экая дрянь! Выслуживается перед хозяевами, жалеет каши.
Тася присела на недолечко к костру, живо, ловко поправила головешки и угли, чтобы много не дымили, не мешали, и побежала по своим делам в людскую с пустым подойником.
Сидели возле амбара, в тени, на прохладной гуменной траве. Прозрачно струилось марево от костра. Горькосладко пахло пригорелой овсяной кашей, и Карл по-немецки извинялся перед товарищами и дядей Родей, обе давшим, как всегда, с пленными. Молоко пришлось кстати, каша с дымом и молоком стала вкусной, особенно для двух самых больших, прожорливых ртов. Они не закрывались, их хозяева то и дело лазили в ведро и облизывали насухо старые, вместительные, закусанные ложки.
Пообедав, Яшкин отец и пленные закурили, заговорили промеж себя, и Карл уже вынул из бокового кармашка куртки губную гармошку. Но Ганс помешал ему, он залаял что-то по-своему. Карл отвечал ему, и все громче, сердитее. Внезапно кинувшись, заехал по скуле, схватил за горло.
– Räudiger Hund, das zweite Geschäft für dich? Bitte! [2]2
Паршивая собака, второй магазин тебе. На! Получай! (нем.)
[Закрыть]– закричал он.
Ненавистный ребятам Ганс дал ему сдачи. Карл упал, поднялся и они принялись дубасить друг дружку. Доставалось больше Гансу, он потерял дурацкий картуз. Знакомая ребятам красная водичка закапала из собачьего носа.
Франц и дядя Родя бросились разнимать.
– Sozialist! Saudummes Stück! Schwenke deinen roten Lappen! [3]3
Социалист! Дерьмо поганое! Размахивай красной тряпкой! (нем.)
[Закрыть]
– Krepiere zusammen mit deinem Kaiser! Ich will das nicht [4]4
Подохни со своим кайзером! Я не желаю (нем.).
[Закрыть].
– Чего они не поделили? – спросил Яшкин отец.
– Революцию, – ответил Янек.
Ганс подобрал бескозырку, полез в амбар, на сеновал отдыхать, утираясь, ворча и грозясь. Карл не отвечал ему, взялся за гармошку, и скоро она грустно заговорила, запела, и стало тихо. Янек и Франц мягко, чуть слышно подпевали. Слов нельзя было разобрать, – все равно песенка забиралась в душу и что-то будила там, доброе, хорошее.
Ослепительно доцветал гуменник под горячим полдневным солнцем. Дикая кашка белела медовыми шапочками, на них качались, как на качелях, шмели и пчелы. Неустанно глядела в вышину и как бы звенела своими модными бубенцами известная трава, по прозвищу «куриная слепота». В крапиве и лопухах высился стеной дидельник, можно было уже делать из него свистульки. Конский щавель выкинул копья с бледно-сиреневыми и розоватыми наконечниками. Жарко, дурманно пахли густые безымянные травы.
И над всем этим живым, добрым миром, во всю ширь четырех сторон, голубело небо невиданной незабудкой с одним большим, обжигающе-светлым глазом. И сладко было лежать в душистой тени, в прохладе и молчать.
Давно выкурили свои самокрутки дядя Родя, Франц и Янек. Перестал играть Карл, но подниматься с травы не хотелось. Нежная, с тонким, слабым звоном тишина окружала ребят и мужиков: кажется, это звенели цветы и травы.
Тут странно, непонятно загремел топор у людской. Послышались крики, плач.
Что такое?
Ребята побежали узнать. Митя-почтальон попался– нм навстречу.
Возле людской, на лужайке, дед Василий, босой, в неподпоясанной, старой, с заплатами на спине рубахе, колол дрова. Тетка Лизавета и тетка Дарья с плачем и криком пытались отнять у деда топор. И только одна Тася, прислонясь к крыльцу, замерев, молчала. В оброненной, точно чужой, руке белело письмо, не то повестка. И сама она, Тася, была мертвенно-белая лицом. Она глядела на Василия Апостола и, кажется, не видела его. В окнах людской торчали перепуганные ребятишки.
– Что ты, тятенька, делаешь?!! Опомнись!!! – кричала Дарья.
– С ума рехнулся, родимые мои… Антихрист! Да уймите его! Нешто это дрова, святые-то иконы? – плакала, причитала Лизавета. – Побойся бога!..
– Не боюсь… Некого бояться, – тяжелым голосом отвечал дед. – Иванка-то, последнюю мою живую кровинку, убили… За что-о? Кто убил?.. Дуры, не было и нету бога… Пошли прочь! Не мешайте, свои доски колю, ваши не трогаю… Прочь!
Иконы раскалывались от каждого удара топора, разваливались надвое, начетверо – сухие, без сучков, темнорыжие, как ольховые поленья.
На деда страшно было глядеть. Седая длинная борода его тряслась. Коряво-дубовое лицо казалось черно-красным, как лик святого угодника на расколотой, брошенной на траву иконе. А глаз у деда совсем не было. Одни глубокие, темные омуты светились в провалившихся глазницах.
Исполнялась давняя угроза деда Василия: он поднял руки на небо.
Глава XVII
КОСАРИ
Дядя Родя сменил ластиковую синюю косоворотку зеленую, выгоревшую на спине и плечах, летнюю гимнастерку и сразу стал солдатом. Он надел эту сбереженную немужицкую рубаху и больше не снимал ее, потому что уезжал на фронт. В комиссии по ранениям и контузиям в уезде ему не дали отсрочки, признали здоровым.
Старый, грузный доктор Гладышев, что лечил тетю Клавдию, слушая дядю Родю в трубочку, выговаривал ему, сопя от одышки:
– Что вы, сударь мой, натворили там, у себя? Знаменитостью стали на весь уезд. Сам воинский начальник приказал отправить вас в маршевую роту… В общем-то вы, батенька, здоровы, но можно бы месяц-другой…
Толстый, рыхлый, в белом халате, что мешок с мукой, Гладышев, как рассказывал Яшкин отец, слушал, слушал его да и швырнул свою деревянную трубочку на стол к градуснику и железному молоточку.
– Дьявол их побери, воинского начальника и свинью, которая нажаловалась! – сердито шепнул он. – По всему, что я знаю, вы молодец… А генералы наши вкупе с Керенским провалили, кажется, наступление на Юго-Западном… Передают десятки тысяч убитыми и ранеными… ни за что!.. Да ведь не всех же убивают и на войне. Возвращайтесь поскорей. Настоящий фронт, я понимаю, здесь… А как семья? Досадно. Весьма… Ну, храни вас бог!
Мамка собирала дядю Родю, как собирала когда-то на войну отца. Насушила сухарей, напекла ватрушек и пирогов с зеленым луком, яиц десяток сварила вкрутую и все это уложила в солдатскую, выстиранную в щелоке котомку. Туда же отправила еще каравай заварного, без примеси хлеба, какой они сами и не ели. Нашлось в котомке место и белью, полотенцу, ниткам с иголкой, портянкам из льняного, тонкого и снежного, домашнего холста.
Батя смотрел на все это стиснув зубы, поводя ожесточенно тараканьими усами, точно он сам второй рал собирался на войну.
Дядя Родя принимался говорить о Тоньке и Яшке, что совестно ему оставлять их на чужой шее. Надо бы отдать в сиротский дом, возьмут, коли его посылают на фронт, беспременно возьмут. Мать и отец и слушать не хотели дядю Родю.
– Обещала я Клаве… Слово свое сполню, – отвечала мамка сквозь слезы. – И не чужие мы, родней самыих родных!
– Поезжай, раз такое дело… Не беспокойся, проживем, прокормимся, горшки-то в цене, – усмехался и хмурился батя и начинал сердиться.
Совет прощался со своим председателем Родионом Большаком до полуночи. Протокола не вели, просто беседовали.
Писарям делать было нечего, и они укатили по домам спать.
На станцию Яшкин отец уходил рано утром. Очередная маршевая рота формировалась в Рыбинске. Питерский поезд как раз и довезет. Тонька еще спала и не мешала плачем, хватило слез одной мамки. Дядя Родя заглянул напоследки за переборку, в спальню, где спала на кровати с Ваняткой его дочка, постоял, посмотрел и тихо вернулся. Он было сызнова заговорил о своих ребятах, благодарил и каялся, твердил про сиротский дом. Но у бати такие желваки заходили по скулам, что Яшкин отец скоро уж только благодарил.
Они с батей посидели молча на крыльце, на ступенях, покурили. Мамка, стоя в сенях, в дверях, еще поплакала, утираясь фартуком, из-под которого горой вылезал живот. А дядя Родя и батя и не прослезились и не обнялись, только пожали друг другу руки – они, должно быть, верили, что расстаются ненадолго.
Яшка и Шурка проводили солдата с шинелью и котомкой до самого Крутова, прошли с ним деревней и долго стояли и смотрели, как он спускался за околицей по шоссейке в овраг, поднялся из него, перейдя мост, обернулся, постоял, помахал им фуражкой и пошел быстро дальше, к Починкам и Папоротне, уменьшаясь, становясь смутным, и скоро скрылся за поворотом к станции.
В Крутове, возвращаясь, они повидались с приятелем по школе Пашкой Тараканом, мастаком рисовать, на удивление и зависть всему ихнему классу. Пашка показал им картинки, которые намалевал за весну. Картинки были что надо, в красках, как из книжки, про ребячьи весенние зэбавы. Но им, Яшке и Шурке, было не до картинок. Они не похвалили как следует, и Пашка обиделся, убежал к себе. Всю обратную дорогу, сечей и. Глинниками, они шли молча. Петух не свистел и не передразнивал птиц.
С этого дня Яшка стал жить у них в избе. Они вместе, наперегонки, помогали мамке и бате по дому, гуляли, когда им дозволяли (а дозволяла им мамка часто), купались с ребятами в Баруздином омуте и на Волге. Бегали к Марье Бубенец смотреть народившегося мальчонка. Тетка Марья всем его показывала, до того была радешенька сыночку, не стеснялась ни капельки, что он не от мужа: Саша Пупа давно пропал без вести на войне и записан Марьей в поминальник. «Сашей и назвала, в память мово дорогого пьяницы, царство ему небесное… – говорила она, крестясь и плача. А на ее круглом, загорелом, в лишаях, лице было больше радости, чем печали. – На меня, чу, похож. Мой патрет!.. Вырастет – кормить старуху будет, ай, ей-богу!» – твердила она, тетешкая беспрестанно сынка. И то, что он ворошился на ее руках в распашонке, сероглазый, с русыми волосенками, большеносый, как она сама, и было, наверное, причиной ее неустанной радости. Шурка с Яшкой одобряли Марью Бубенец и вдосталь любовались на здоровяка – и не поднимешь! – красавца мальчонка… Они шлялись вдвоем-втроем в лес за земляникой и полуспелой черникой, за начавшими выглядывать из мха и травы первыми маслятами, подберезовиками, крупными лисичками и крохотными белыми грибами-просвирками, когда бывала удача в Заполе.
Они и спали вместе в чулане, на полу, возле пропахшего нафталином сундука-укладки и не разговаривали никогда о Яшкиной матери. Они поступали так потому, что об этом, самом дорогом и горьком для Яшки, нельзя разговаривать, можно лишь вспоминать про себя. Зато охотно толковали про Яшкиного отца, как он торопится с маршевой ротой на позицию, помогать русским солдатам побеждать врага. И всегда в разговорах дядя Родя был живехонек, он ходил в штыковую атаку и лупил германов и австрияков почем зря, в хвост и гриву. И эти австрияки и германы были другими, непохожими на усадебных пленных, которых ребята любили, кроме, правда, ненавистного, безжалостного Ганса в бескозырке.
– Дядя Родя заслужит второго «Георгия», помяни мое слово, заслужит! – убежденно-завистливо говорил Шурка. – Бате моему тоже собирались повесить награду, да он попал в госпиталь, и крестик затерялся.
– Что один, что два креста… Все равно тятька не удержится, пожертвует их Ре-Се-Де-Ре-Пе.
– Зачем?
– Обменяют на денежки, кормить раненых большаков.
Шурка вздохнул.
За тесовой, со щелями перегородкой, отделявшей чулан от двора, слышно было, как возились на нашесте, угнездываясь на ночь, куры. Красуля, лежа на чистой соломе, пыхтела и жевала свою бесконечную жвачку. Хорошо пахло навозом, щипало немножко в носу от мамкиной укладки. Запахи не мешали, они клонили в сон.
– Дрыхнем?
– Дрыхнем…
Но они все не засыпали, нежились в прохладной темноте, шептались.
– И батя пожертвовал бы награду для раненых, не пожалел.
– Конечно. Тятька отдавал свой крестик – не взяли. «Носи, – говорят, – будут лучше слушаться тебя мужики в деревне».
– Володька посеял вчера свой «Смнт-вессон»…
– Растяпа! Где?
– Кажется, в усадьбе. Надобно поискать.
– Найду и не отдам безрукому балде…
А Шурка думал опять о дяде Роде. Ох, сколько они с Петухом потеряют теперь оттого, что Яшкиного отца не будет с ними!
Вот недавно его дружок спросил Григория Евгеньевича. «Эксприаторы – это хорошо или плохо? Разбойники, да?» Он, должно, вспомнил, как обозвал их весело этим непонятно-звучным прозвищем учитель, когда они, пареньки, играли в найденный в саду крокет барчат. «Экспроприаторы, – поправил Григорий Евгеньевич и заколебался, словно боясь ошибиться. – Нуте-с… экспроприация… Пожалуй, хорошо… Впрочем, я сам еще плохо понимаю, – откровенно сознался он. – Разные бывают и экспроприации… Вот мы с вами немного поживем, поглядим, поучаствуем в революции и все узнаем». А Шуркин батя, когда к нему пристал, допытываясь, помощник-подсобляльщик, отмахнулся по обыкновению: «Почем я знаю? Слов новых много всяких навыдумывали, да толку от них мало… Куда ты сумку мою с бумагами девал? Ищи!»
Мужики в деревне, как давно приметилось Шурке, не любили разговаривать с ребятами по своим взрослым делам, а по нынешним, о революции, и подавно. Мамки не прочь, как всегда, почесать долгими языками со всяким и про всякое, только слушай, но им постоянно некогда – торопятся с печкой, коровой, курами, в поле бежать. Еще любят поторчать около мужиков, как это делают все парнишки и девчонки, – пользы от мамок тоже было маловато.
Кажется, только один дядя Родя в селе отличался от всех, охотно, как и раньше, разговаривал с Яшкой и Шуркой. «Прежде всего, мы скажем, есть эксплуатация, – ответил он им значительно, как равным. – Попросту, по-нашему сказать, грабеж среди белого дня бедных людей богатыми: лавочниками, фабрикантами, помещиками, вроде нашего Крылова… Ну, а экспроприация – законное возвращение награбленного хозяевам, то есть нам, беднякам… Раскусили?»
Значит, и крокет ихний, собственный, ребячий, не барчат, потому и прозвал тогда молодцов-удальцов Григорий Евгеньевич одобрительным прозвищем. Но почему он постеснялся сказать все до конца? Точно учитель боялся кого-то обидеть.
Шурка немедля поделился с Яшкой этими своими важными мыслями, особенно напирая на то, чего они лишаются с отъездом Яшкиного отца на фронт. Петух от согласия и удовольствия только кукарекал.
Потом они поговорили о шлюпке в барском каретнике. Здорово бы спустить ее на воду! Да кто разрешит? Дедко Василий, как изрубил и сжег иконы, ушел из дому и пропал. Говорят, в монастырь побежал, замаливать тяжкий свой грех. Он всегда, когда поругается с богом, опосля кается перед ним, просит прощения. А тут страшно подумать, что наделал. И в монастыре не отпустится ему этот грех… Был бы дедко Василий дома, может, и разрешил, ведь шлюпка попусту валяется в каретнике, только рассыхается. А безглазый приказчик не позволит, и не заикайся… Разве попросить Совет? За писарские труды, а?.. Хоть бы в шкаф барчат часом заглянуть, покопаться в книжках… Шкаф-то ведь не ихний, нашенский. Тут экспроприация – самое святое дельце… А в субботу Шурка пойдет в школу. С двенадцати у него дежурство, обещал Григорию Евгеньевичу выдавать книжки ребятам. Можно и себе интересную сыскать, перечитать.
– И я с тобой, Саня. Ладно?
– Ладно… Да дрыхни ты, пожалуйста! Не мешай спать.
– Это ты мне мешаешь. Молчи!
Они сладко препирались, зевая. Бессонное комарье пробралось со двора в чулан, приятно ныло-звенело в темноте, над головой, не кусалось и точно убаюкивало. Сон схватывал друзей внезапно и не отпускал до позднего утра, пока Шуркина мамка не будила их к горячим лепешкам с творогом и мятой картошкой. Летнее солнце давно разгуливало по улице, это видно было из сеней по зеленому пожару луговины перед крыльцом.
На Тихвинскую не звали гостей: угощать было нечем. Хлеба в обрез, дотянуть бы только до нового. Обманул дядю Родю батя, утаил, горшки ему не делать до рождества – глина вся вышла. Купить или занять у карасовских горшелей трудно, сами они, как постоянно, сидели уже без глины, запасы у большинства кончились. Жить, то есть добывать глину, можно было лишь зимой, в сильные морозы, копая ямы и норы в Глинниках, не боясь воды и обвалов.
Продавать готовые корчаги и ведерники, подкорчажники, кринки и кашники было не из чего: высокой громкой колокольни в сенях уже не существовало. Батя, потемнев, опять обделял себя, когда за столом резал каравай. Самый тонкий, дырявый ломоть хлеба клал возле своей обкусанной ложки.
А мамка голубела и не унывала. Потчевала ребят, приговаривая ласково:
– Больше ешьте, скорей вырастете… Кому опосля обеда вставать тяжело, тому в поле нагинаться легко. Бери, отец, лепешки, удались они мне ноне, пышные, румянистые, творогу натолсто… Вот я сметанкой тебе помаж, побалую. Новина скоро, слава богу!
– До новины еще, дожить надобно, – ворчал батя, ни на кого не глядя, и делил лепешку на пять равных частей.
Голубая мамка не унималась:
– Не помрем, доживем!.. Чуть зачнет поспевать ржица-матушка, нажну сноп и на печку. Высушу, обмолочу вальком да каши вам ржаной сварю… Можно и смолоть свеженькое зерно на домашних жерновах и испечь хлебы.
На праздник прибрела из-за Волги лишь слепая бабуша Матрена. Она перебралась через реку поездом, от разъезда до станции. По шоссейке до села ее подвезли, нашлись добрые люди.
На второй день Тихвинской, когда все еще праздновали как могли, отдыхая последний денек перед страдой, отец взялся отбивать загодя косы, и не только свои – и чужие. Сестрица Аннушка заранее распевала благодарения, желая братцу здоровья, и усердно сулила за работу яйца. Да и другие бабы от нее не отставали, понатащили литовок и хлопуш, потому что многие сами отбивать косы не умели и всегда обращались за подмогой к кому-либо из соседей. Отбивание кос исстари было особым мастерством, главным образом мужиков, и то не всех. Иной отобьет зазубринами косу, утро-вечер помаши ей и опять берись за молоток. А другой, золотые руки и брильянтовый глаз, так косу твою наколдует, отстучит ее молотком на наковальне по жалу, оттянет его натонко, ровно, хоть неделю коси, наяривай со всего плеча, берегись само собой камней, не забывай изредка подтачивать лезвие бруском и крестить оселком. К таким колдунам, должно быть, относился и Шуркин батя, уж больно многонько понанесли ему бабы кос. Он был доволен, охотно принимал работу, но от приношении отказывался наотрез:
– Не велики муки – свои руки… Люблю, мать честная, отбивать литовки и хлопуши!
Косы замачивались в ушате за крыльцом, опушенные пятками в дождевую воду, чтобы крепче сидела па деревяшке сталь в железных кольцах. Ванятке и Тонюшке был дай строгий наказ к ушату близко не подходить.
В березовый свиловатый чурбан, валявшийся иод навесом, батя вбил, как гвоздь с большой шляпкой, четырехугольную наковаленку, припас воды в горшке с отбитым краем. Разыскал на дворе, в ящике с плотницким инструментом, особый молоток, сохранившийся за годы войны, ржавый, как бы срезанный на концах с одной стороны, но все же совершенно тупой. Это было самое удивительное – молоток тупой, а коса стальная. Что можно сделать таким молотком? Оказывается, можно и многое, только смотри, дивись и радуйся.
Шурка не раз видел, как отбивают летом мужики косы, как это делал отец, приезжая на сенокос из Питера. И всегда это было для него волшебством, так непонятночудесно все происходило. И нынче это повторилось, волнуя его и радуя.
Батя приказал Шурке и Яшке отыскать и принести второй кругляш, который бы служил ему табуреткой. Кругляш-чурбан должен быть толстый, не высокий и не низкий, в самый аккурат, чтобы не наклоняться больно перед наковальней, а то сломается спина и отвалится, порвется шея да и молоток станет ошибаться. А в таком деле ошибок не полагается, иначе не сосчитаешь зазубрин.
Они немедля отыскали на гумне, в поленнице дров, то, что требовалось. Мамка не расшибла один кругляш, не хватило силенок, сук на суке, чурбан и пригодился сейчас.
Одна мыслишка вертелась у обоих, но они не смели даже признаться о ней друг другу, желание было явно несбыточным.
Скрипя кожаными своими обрубками, отец на руках, сильно, как бы без труда, одним взмахом поднялся на сиденье. Молодцы сообразительно пододвинули ему ближе, ловчей наковальню. И чудеса начались.
Франц, конечно, был тут, гостем. Сидел-посиживал на скамье, вынесенной уважительно мамкой, в аккуратном своем травянистом латаном мундире, застегнутом на все пуговицы, воротник и тот на крючках. Мундир перепоясан немецким кожаным ремнем; нерусские, бронзово начищенные башмаки с подковками, чтобы каблуки не сбивались.
Как всегда, Франц был синий-пресиний от утреннего – бритья, в кепке с долгим козырьком. Он курил трубку и разговаривал приятельски, ломано, по-русски и по-немецки, с батей, наблюдая с интересом за его работой. И полмужики не спускали глаз с колдуна, восседавшего таинственно на березовом чурбане.
Они принесли прежде всего мамкину косу-литовку, не очень большую, женскую, еще почти новую, с золотым клеймом на широком лезвии. Отец положил на правое плечо косье, просунул и утвердил свободно его верхний конец в щели крыши навеса, и выгнутое слегка дугой лезвие легло на наковальню, прихваченное левой рукой. Перед нахмуренным, сурово-строгим колдуном на наковальне была пятка косы, и по ней стал ударять молоток срезанным тупым краем, все по одному, казалось, месту. Нет, коса незаметно, очень медленно передвигалась, и молоток в спокойно-сильной, загорелой батиной руке делал размеренно свое непонятное дело: бил и бил по самому жалу лезвия. Но сталь точно бы и не поддавалась ударам, была прежней, без следов, густо-лиловая. Упрямый, ровный звон, лаская слух, весело разносился из-под навеса по всему переулку.
Франц первым стал что-то замечать новое.
– О! Тошный глазик, верный рука… Гут! Ошень карашо… Луче – найн! – с видом знатока, одобрительно сказал он, вынимая изо рта трубку, пуская кудрявое, душистое облако по всему навесу.
А подсоблялыцики ничего нового, хорошего пока не видели.
Шевеля усами, батя прошелся молотком по всему лезвию литовки, начал отбивать вторично. Лицо его подобрело. Он бил третий и четвертый раз, и вдруг Шурка и Яшка увидели на наковаленке, под молотком, па лиловом полотне косы, по самому краю лезвия свеже-светлую узкую полоску.
– А-а! Готово! – закричали они в одни удивленно-радостный глас. – Франц, смотри, отбита коса… Острая! Битте, пробуй…
Отец провел молотком по жалу, точно выравнивая его, и, отложив косу в сторону, на землю, полез за табаком в солдатскую свою жестяную банку-масленку.
– Моего, Франц Августыч? – предложил он дружески. – Махорочка деревенского производства, крепкая, выдержанная, на горшки сменял… Отведан!
Пленный немец-австрияк, не поймешь до сих пор точно, кто именно, и неважно, австриец, герман, – одинаково отличный человек, смастеривший отцу тележку па железном ходу, вспахавший весной ихний клин под яровое, засеяв ячменем и овсом и, главное, научивший Шурку ходить за плугом настоящим мужиком, без обмана, этот славный-преславный дядька Франц постучал кривым чубуком по желтому башмаку с подковкой и, по-приятельски, не церемонясь, набил свою трубку батиным самосадом.
Он взял мамкину с золотым, полустертым клеймом косу и сделал вид, что бреется.
– Арбайтен гросс! Бри-ты-ва… Моладец, Лександрыч Кола!
– Надобно поточить бруском как следует, тогда и станет бритвой, – отозвался довольный похвалой батя.
Пареньки бережно, вдвоем, отнесли готовую косу на поветь*, вынули из ушата мужицкое орудие сестрицы Аннушки, довольно-таки длиннущее. Снова колдуя молотком, отец громко, точно поверх стука и звона, разговаривал с Францем.