Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
И ребятня складно, нараспев, с выражением, по одному и хором орет-декламирует по-всякому, иногда разыгрывая перед мужиками целое представление, как ряженые мамки в святки, на беседе. Впервой так вышло у ребят невольно, само собой, от старания и внезапного озарения, а после, повторяя, ребятня играла на разные, положенные голоса, с заученно-готовыми выражениями радости и веселья, страха и ужаса и под конец с громом праведной осенней грозы, так, как сказывалось в стишке. Они работали изо всей мочи глазами, курносьем, бровями, разинутыми ртами, стремительными руками, изображая всем этим вместе со словами уморительную, живую, говорящую картину.
Начинала всегда бесстрашная, нестеснительная Катька Тюкина, став на это время не девахой на выданье, а обыкновенной, отчаянно смелой Растрепой.
– У буржуев шумный пир, – таинственно сообщала она мужикам.
– Ну и пир! – подхватывали хором все мальчишки и девчонки.
– «Всех повесить – кто за мир!» – беспощадно, по-буржуйски приказывала Катька.
– «Кто за мир?!» – зловеще спрашивал хор у мужиков.
Тут, как бы читая газету или докладывая на заседании «текущий момент», Шурка и Яшка провозглашали:
– Поднялся веселый крик.
– Ну и крик! – удивлялись школьники.
– «Умер, умер большевик!»
– «Большевик!»
– «Со святыми упокой», – запевали по-церковному, умеючи Фомичевы ребятки.
– «Упокой…» – тянули, зазывали как на клиросе в церкви сорванцы-балаганщики.
– «Шевелит мертвец рукой…» – страшным шепотом сообщал слушателям Володька Горев, и у него от испуга поднимались и ходили на голове волосы.
– «Ох, рукой!» – стонала в великом ужасе толпа буржуев и буржуек, закатывая очи к небу. Всех брала оторопь.
Ребята для выразительности немножко примолкали. Наступала такая тревожная тишина, что мужики невольно переставали курить. Животы у них тряслись от безудержных приступов смеха. Батьки знали, чем кончится школьное представление, а ждали этого конца будто впервые, ничего толком не ведая, угадывали и опасались ошибиться: а вдруг у стишка-то все, как в жизни, переменилось за неделю к худшему, ровно в Питере после побоища? Там Керенский с буржуями живехонько ввел смертную казнь на фронтах. Да ведь всех солдат не расстреляешь, придумали разгон, расформирование революционных полков. Не сполнили контрреволюционного приказа командира царского прихвостня, – штрафники, получай арестантский пае к… А серые и меншаки, затемнители эти и рады стараться, сидят в президиуме Совета и благословляют… Да уж и господин-премьер Александр Федорыч не угодил хозяевам России, жидковат, чу. Сам верховный главнокомандующий Корнилов пожелал, вызвался забраться на трон новым Миколаем Кровавым, душителем революции. Придумал, повел наступление на Петроград хитростью – окружить город и революцию, бабу-ягу чертову задушить – да, слышно, те же самые рабочие, солдаты, матросы, в которых стреляли на Невском за манифестацию в пользу Советской власти, они самые, стреляные и недостреленные, спасли столицу. Опять Керенский, притворщик, наверху. Что-то будет дальше?..
Врут, нет ли, Питерский Совет надысь затемнителям-то под задницу коленком дал: выразил большинством недоверие. Стало быть, кому-то другому доверие оказал. Понятно, кому? Стишок энтот не зазря пропечатан в газетке.
Оказывается, в революции всякое бывает. Умей распознать, выстоять и победить, как на войне, в Полтавской, например, битве или в Бородинском сражении…
А ребята про себя добавляли: и брюхом можно слушать, не одним ухом. Потому и животики мужицкие заранее тряслись. Их не обманешь, животы, они чуют, где лежит ихний ситный с изюмом и запашистый, с анисом, пеклеванник.
В ребячьем представлении начиналось самое интересное.
Олег Двухголовый, безжалостно швыряя наземь дорогой тюлений ранец, громогласно сообщал небывалую новость:
– Большевик открыл глаза…
– Ой, глаза?!! – шарахались прочь от Олега с пере-пгу ребята, разбегаясь по пашне. Колька Сморчок, Анка Солина, Андрейка Сибиряк и другие представляльщики-балаганщики верещали на разные голоса, всякими ужимками, трясучкой рук и ног показывая дикий страх.
– Неужель опять гроза?! – спрашивала шепотом, замирая от ужаса Растрепа.
И орава, для торжества вновь помедлив, набирая полные легкие прохладно-сладкого духу, гремела дружновесело на все озимое поле:
– Да, гроза!
Мужики, роняя цигарки, валились от удовольствия и смеха на пашню.
– Ах, бес тебя лягай!.. Складно!
– Она самая… гроза!
– Богатеям. А нам вёдро!*
– Стой, – строго говорил, отдышавшись, поднимаясь Апраксеин дядя Федор. – Подписано под стишком чего? Забыли, беспамятные?
– Не забыли. «Покойник», вот как подписан стих, – отвечал за всех Яшка Петух, насвистывая.
– Ожил? Шевелит рукой?.. А мозгой – и подавно! – снова начинал смеяться Косоуров. – Понимай, граждане, товарищи дорогие: наша берет! Сызнова и теперь навсегда…
Но которые мужики смеялись осторожно, как бы выжидая, что случится в жизни дальше.
А дальше, по ночам начались зарева в темном осеннем небе. То стоит багряная заря в самую полночь за Волгой, к Спасу на Тычке, то, после вторых петухов, за лесом, за станцией, то еще в какой стороне на самом утре. Зарева разгораются в полнеба и долго-долго не гаснут.
– Ну, опять, кажись, кого-то жгут… усадьбу, не то хлеб, – толковал народ раздраженно-весело, завистливо, любуясь, как полыхает очередное зарево. – Лучше бы развезли хлеб по домам, чем жечь.
– Попробуй развези… Потом тебя увезут. Жечь сподручней: никто руки, ноги не оставит.
– Да, может, сам себе пожары устраивает, какой стрекулист, – сомневался, предполагал Егор Михайлович из Глебова. – Есть, говорят, такие помещички-ухари: страховка в кармане, спалит копну, получит от казны за три, дуй те горой… И дворцы свои таким манером поджигают, чтобы народу не доставались. Выгодно!
– Усадьбу, леший с ней, не жалко. Пускай горит, нам в ней не жить, а вот хлебушко…
Но сами они, сельские мужики и бабы, не жгли ни усадьбы, ни скирд на господском гумне. Убирали, молотили барский хлеб, как свой. А денег за рощу не собрали и на революцию в Питер не послали, как обещались, – пожадничали.
Глава XX
ОСЕННЕЕ МАМКИНО СЧАСТЬЕ
В середине октября вернулось тепло.
Неделю лежал снег по чугунно-гулкой земле и матово-ледяным, хрустящим лужам, висел густо на березах и липах, запутавшись в неопалой листве, в синих лапах елок и длинных, частых иглах сосен. Все думали, что наступила ранняя зима. Потом, за одну нежданно теплую, тихую ночь снег растаял, точно языком его слизало, земля отошла. И сразу в туманной, чуткой тишине запоздало, с торопливым шорохом посыпался, будто срезанный, багряно-червонный лист, и все вокруг сызнова на недолго покраснело и позолотело, заблистало сизой мокрой озимью, заиграло на низком, холодном солнце осенними, блекло-нежными, грустными и ласковыми последними узорами.
Опять раздвинулись дали, и в хрустальном воздухе стали видны окрест верст на десять поля, леса, ветряные мельницы и деревни. Но скоро явились низкие мягкосерые тучи с бисерной моросью, потеплело еще больше. На школьном градуснике лез и лез вверх серебристый столбик ртути, зато в окошки изб, наряженных заботливо в свежую солому, принялись с полдня заглядывать сумерки.
Жилось тревожно, а неизвестно почему. Дальние зарева по ночам за лесом и за Волгой погасли, ровно их и не было, но все чего-то по-прежнему ждали. Новых пожаров на барских гуменниках, что ли?
Словно готовясь к чему-то, народ спешно управлялся с останными делами по хозяйству: мужики и бабы, семьями и помочами, домолачивали на гумнах рожь, овес, жито. Иные, зажиточные, с лишним загоном, полоской в яровом клину, молотили и веяли запасливо гречиху – на блины и кашу. Хозяйки рубили и шинковали, квасили капусту. Девки по ригам и овинам мяли и трепали лен галдящими оравами, в куделе и костре. И потом ходили, не замечая, в тенетах, костра сыпалась с невест колючим дождем. Не велика беда – на себя стараются: когда-нибудь да кончится война, нагрянут женихи с позиций, кто уцелел, – припасай добро. Лен-то из веков – девичье приданое…
Да еще в усадьбе Тася старалась, как для себя, распоряжаясь невестками и пленными. Откуда и взялось у ней такое умение и расторопность? Все было в порядке – и на гумне и на скотном дворе. Ее слушались, Таисию Андреевну, ровно заправского управлялу и старшую работницу одновременно. Когда что не ладилось, она первая бралась за самое трудное, тяжелое, и лучше не бывает, как у нее получалось, – одно загляденье. Даже горластая жинка Трофима Беженца помалкивала, рукасто подсобляла Тасе и больше не заговаривала, что ее оставлял за себя безглазый приказчик, когда убегал, да она не пожелала, отказалась.
Тася была и строгонька, и ласкова, добра с людьми, и скуповата, хотя и не жалела ничего, если была у кого в чем острая нужда, раздавала солдаткам хлеб, солому и клевер, молоко от коров и позволяла съездить на лошади в Заполе за дровами или на станцию на вальцевую мельницу Вани Духа. А когда ее, Тасю, стращали, что за все придется ей отвечать, она только непонятно-удивленно расширяла запавшие молодые очи и усмехалась.
Выходило, будто усадьба принадлежала Тасе, и она хозяйничала, как ей нравилось: немного расточительно и, спохватясь, бережливо, настоящей заботницей. Она всегда слушалась Терентия Крайнова, Совета, и получалось скорее– имение давно народное, Тася лишь в услужении Совета и, слава богу, хорошо справляется со своими обязанностями.
Некоторые мужики, осторожничая, побаиваясь после всего, что случилось, лишь головами качали. Другие, посмелее, толковали вразнолад:
– Ах, догони ее вдогонку, что вытворяет!.. Ну и безмужняя молодайка!
– Забыла, видать, кто и почему лежит на кладбище вдвоем в одной могиле. Не заметит, как и сама там-отка очутится…
– Раненько, кажись, за новую революцию взялась Таисия Андреевна, раненько…
Мамки же без всяких оговорок заметно одобряли Тасю:
– Так и надобно! Чего зевать?.. Не рано, кому дано, а кому не дано – завсегда рано…
– Ой, не могу, до чего все правильно!
Кто из мужиков управились по хозяйству раньше других, посиживали уж вечерами на завалинах дотемна, на-сторожась, молча выжидая, в валенках и шубах, по-зимнему. Газеты приходили не каждый день, поэтому сказ тут завсегда был один: чего не знаешь – не разгадаешь. Которые мамки, скорые на руку, приделав самое неотложное, экономя драгоценный керосин, начинали собираться после ужина в избах по очереди, с прялками и вязаньем. Но не столько работали, сколько отдыхали, чесали обрадованно языками, словно они знали больше мужиков.
– Кажись, жди не плохого – хорошего, – убежденно говорила тетка Ираида. – Держат, держат наших человиков попусту в остроге – и выпустят…
– А что ж? Вестимо, – соглашалась Солина Надежда. – Советы, чу, опять подняли голову.
– Известно, где руки, там и голова.
Тетка Апраксея значительно вскидывала бровями, на кого-то намекая, может, на своего Федора:
– Слава тебе господи, хватуны у нас поискать какие… Тася-то, радуша, умница, смотри как командует…
– Ой, хвали-и, бабоньки, ясно утро ве-ечером, – пела опасливо, как всегда, сестрица Аннушка.
Побросав прялки и спицы, мамки крестились.
– Помоги нам, царица небесная, матушка…
А в Шуркиной избе бывали свои маленькие праздники, лучше посиделок. После чая, который пили без сладостей, по привычке и наскоро, при лампадке, ополоснув посуду под самоваром, убрав ее со стола, мамка с засученными рукавами и прядями серебринок, свисавших ей на скорбное лицо, на печальные глаза, преобразись, зажигала торжественно редкостную жестяную пятилинейку и приносила из сеней на кухню корыто, большое, старое, в котором батя когда-то обаривал ржаным раствором-обарой горшки, обожженные в печи. Навсегда осталась в корыте метка – раскаленно-огненные батины глиняные творения – ведерники, корчаги, кулачники, – схваченные обгорелыми деревянными клещами, шипя и ворочаясь в клубах пара, протерли на толстом дне корыта порядочную ямку. В этой ямке скапливалась глубже вода и долго не стыла.
Ванятка и Тонюшка сбегались на кухню смотреть, как мамка будет купать Машутку. Два мужика, стесняясь, важничая, отсиживались некоторое время за книжками и тетрадками, хотя при лампадке, которую водружали с божницы на стол, много уроков не выучишь. Надобно засветло помнить о школе. Эх, горе-ученики, старшеклассники!
Помаявшись, не вытерпев, и мужики присоединялись к Тоньке и Ванятке. Корыто окружали с трех сторон, чтобы лучше все видеть. Только одна сторона у корыта была в распоряжении матери.
– Маменька, неси, – звала она, доставая чугун с водой из печи. – У меня все готово.
Бабуша Матрена живехонько вынимала в спальне из зыбки проснувшуюся, гугукающую Машутку и, разговаривая с ней и сама с собой, клохча ласковым смехом, спешила на кухню.
– Не урони, – говорила мать, переливая из чугуна горячую воду в корыто.
– Дай лучше я понесу, – предлагал Яшка.
– Я! Я! – кричали, требовали Ванятка и Тонюшка. – Мы понесем, не уроним!
А Шурка просто кидался бабуше навстречу И зря: бабуша никому не отдавала Машутки.
– Небось не отвыкла, не маленькая. Перенянчила всех вас и не роняла… Проваливайте-ка прочь, не мешайте, – ворчала она. И нараспев радостно приговаривала: – Белая моя куколка, сладкая изюм-ягодка, скусная… Чичас съем и косточек не оставлю. Ам! Ам!
Удивительно, как она, слепая, держа спеленатую Машутку на вытянутых руках, проходила на кухню, не задев комода и переборок, будто все отлично видела.
– Агу, моя хорошенькая, несказанное утешеньице, агу! – клохтала бабуша старческим смехом, и добрый кривой зуб, выглядывавший в уголке ввалившихся губ, и волосатая бородавка на щеке клохтали вместе с ней и агукали. – В кого ты у нас уродилась? По глазенкам вижу – карие, и волосенки темные, с курчавинками, носишко, как щипок, – все отцово, – приговаривала бабуша Матрена.
И до чего было правильно! Мамка сказала, а она запомнила, повторяет каждый день в свое удовольствие.
Мать разбавляла холодной водой горячую, пробовала ее голым локтем. Принимала от бабуши Машутку, быстро, ловко разворачивала ее из свивальника и пеленки. Казалось, девчушка сама все это проделывает, высвобождая с облегчением молочно-синеватые, перевязанные ниточкой в запястьях ручонки и суча ножками с такими крохотными, розовыми ноготками, будто цветочные лепестки. Она начинала плакать, и ребятам становилось жалко ее.
– Мама, ты сделала ей больно, – шептал Ванятка, морщась.
А Тонюшка чуть сама не ревела.
– Больно, больно! – ныла она, толкаясь у корыта. – Пустите, я подую… пройдет, перестанет плакать.
– А вот мы сейчас ее успокоим, – говорила, усмехаясь, мамка и клала Машутку в корыто, в теплую воду, предварительно одной свободной рукой сделав там, в знакомой ямке, постельку из тряпок, и девчушка сразу стихала.
Мать держала ее в ладони за темную головку, вверх личиком. Карие, батины глазенки Машутки таращились на лампу, а ребятам казалось, что Машутка словно бы смотрит на них, узнает и начинает улыбаться.
Горстью, точно ковшиком, мамка поливала дочурку и разговаривала с ней, как бабуша. А та, отыскав ощупью припасенный обмылочек, помогала купать. Натирала обмылком сырую, мягкую тряпочку и принималась осторожно гладить ею тельце Машутки.
– Дай хоть я тебя потрогаю, помылю, толстенькая, атласная моя!
Машутка сучила голыми ножками, плескалась в корыте ручонками. Она чмокала и булькала ртом, пускала им пузыри и гугукала.
– Машутка, Машутка, агу! Ты меня узнаешь? – : спрашивала Тонька, наклоняясь к корыту. И кричала на всю избу: – Узнала! Узнала!.. Смеется!
И Шурка с Яшкой и Ваняткой тоже начинали спрашивать Машутку, узнает ли она их. Мамка, затопив кухню голубым забытым светом своих оживших глаз, говорила:
– Всех узнала, всех… Ну хватит. Как бы не простудить, вода совсем остыла.
Она окачивала Машутку остатками теплой воды, повернув попкой. Девчушка не умела еще крепко и долго держать голову, поднимала ее и роняла. Головка свисала у ней беспомощно вниз, и ребята боязливо ахали, как бы не сломалась шейка.
– Поддержи за подбородок! – торопливо приказывал Шурка матери. – Погоди, я сам…
Но раньше его совались Яшка, Ванятка и Тонюшка. Три руки поддерживали голову Машутки. Тотчас же к ним присоединялась сердито четвертая поспешная рука. До бархатно-теплого, мокрого подбородочка она успевала дотронуться лишь пальцем. Мать вынимала дочку из корыта, вытирала, клала в чистую простынку из своей прохудившейся сорочки, кутала в лоскутное одеяльце. Садилась на скамью, расстегивая кофту, и прикладывала Машутку к груди.
Праздник продолжался. Все смотрели, как Машутка, ворочая чепчиком, совалась носишком поглубже в мамкину кофту, искала там то, что ей надо было, начинала сопеть и захлебываться от нетерпения. Потом все налаживалось, и она стихала.
Ребята, сдерживая дыхание, долго не отходили от скамьи. Бабуша Матрена возилась на кухне с корытом, сливала ощупью громкую воду в ведро. Мамка задумчиво покачивала спящую Машутку на коленях, и лицо у нее, у мамки, опять становилось скорбным…
Все горькое снова забывалось и тогда, когда мамка, оставив Машутку на попечение бабуши, уложив спать маленьких говорунков, шла с газетами на минутку в читальню, если Митя-почтальон по привычке или торопясь заносил им их со станции, не доходя до Григория Евгеньевича. Коли библиотека-читальня бывала на замке (учитель, занятый школой, иногда открывал свое завлекательное заведение только по субботам вечером да в воскресенье днем), мать по обыкновению относила газеты ближним мужикам на завалину. Шурка и Яшка всегда ее сопровождали. Толкуя о чем-нибудь своем, школьном, ребячьем, они летели впереди в одних картузах, позабыв в приятной спешке одеться по погоде, и холод тотчас забирался им под рубашки.
К ночи, как всегда бывает поздней осенью, разносило тучи, небо яснело в частых звездах. Становилось на улице свежо. Рано высоко поднималась большая, ослепительно снежная луна. Казалось, это она своим ледяным пронзительным светом подмораживает грязь на шоссейке.
С гуменников, из овинов и риг, от ближних ометов ржаной обмолоченной соломы сильнее, чем днем, несло сытным, хлебно-солодовым густым духом; громче доносился в тишине кашель мужиков с завалин. Тлели цигарки самосада, вспыхивали красными угольками от затяжек. Совсем не слышно было говора, и не замечались тусклые окошки изб. Луна и звезды смотрели из луж под ногами, и жалко было ступать, бередить дегтярную воду и живое серебро. Знакомое, привычное, а ужасно отрадное.
Последнее яблоко упало со стуком в саду Устина Павлыча… Скоро зима, без обмана, настоящая – значит, книги, уроки, скользкие, намороженные с навозом натолсто, лотки и козули, лыжи, санки. Они с Петухом сладят нынче лыжи всамделишные, с выгнутыми носами, не потребуется обода от старого решета, как прошлый год. Лыжи не будут проваливаться и зарываться в снег, заскользят легко, словно по насту. Это ли не удовольствие? Может, роман удастся отхватить в библиотеке-читальне у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны. Да не толстую скуку Шеллера-Михайлова, сворованного на денек Колькой Сморчком у сестер, а «Войну и мир» Льва Толстого – есть такая книжища в библиотеке, на нижней просторной полке, и не одна, четыре тома, Шурка высмотрел. То-то славно!
Хорошо немного забыться от того непоправимо страшного, что произошло. Быть по-прежнему и мужиком и мальчишкой, смотря по обстоятельствам, настроению и желанию. Шляться напропалую, учиться, забавляться сколько хочется и вместе со всем народом, непременно заодно с Катькой Растрепой, Яшкой Петухом и питерщичком Володькой Горевым трепетно и сладко ждать чего-то… Дождутся ли они? Конечно! А чего – там видно будет.
– Пелагея Ивановна никак? С газетками? – окликал с завалины, у колодца, Иван Алексеевич Косоуров, когда они с матерью проходили мимо.
Ребята узнавали Косоурова по голосу, и это опять почему-то радовало.
– Останного свету не пожалею, смерть желается почитать, узнать, как дела в Питере… Заходи в избу, Пелагея Ивановна.
Яшка и Шурка радешеньки погреться. Раньше матери оказываются они в избе Ивана Алексеевича.
Огонь вздувала Клавка, растрепанно-сонная, босая, соскочив с печи.
Клавка зажигалась вместе с богатой семилинейкой и успевала мимоходом щипнуть женихов, приласкать до боли. Можно стерпеть, можно дать сдачи. Женихи выбирали последнее. Однако повозиться вдосталь нет времени. Передав газеты Ивану Алексеевичу, наказав не раскуривать их, отнести по прочтении в библиотеку или уступить другим мужикам, посидев чуть и перемолвясь словечком с хозяйкой, мать торопится домой.
Еще приятней, радостней было, если снималась с гвоздя под зеркалом отцова секретарская, полная бумаг торба. (Шурке сшита из холста новая, с которой он и ходит в школу.) Мамка не вешала торбу через плечо, как настаивали ребята, как это делал отец, держала в руке и шла в Сморчковы хоромы. Евсей сидел в остроге, а Совет по старой памяти безбоязно собирался в его просторной избе.
Из дальних Починок приходил Терентий Крайнов, как-то незаметно заменивший дядю Родю. Из Крутова непременно являлся, с кашлем и стуком в груди, Пашкин родитель-столяр. Митрий Сидоров топал на деревяшке из Карасова. Прилетал глебовский депутат Егор Михайлович со своим неизменным «дуй те горой» и уполномоченные из других деревень. Бывало, заглядывала и Минодора, а с ней Янек в австрийской голубоватой шинели, румяные и стеснительно-оживленные.
Все на месте, не хватало лишь хозяина избы да Большака дяди Роди, председателя Совета, не хватало товарища председателя Никиты Аладьина и Шуркиного отца, секретаря… Совет жив-здоров, смотри-ка ты на него! Он сильнее смерти, арестов и острога, вот он какой, Совет.
В избе, как прежде, намыто, подметено и прибрано. Ситцевые, с кружевами занавески Кикимор на окнах, белая стиранная и наглаженная девками скатерть на старом шатком столе. Даже запахи в Сморчковых натопленных хоромах прежние – от лекарственных сухих цветов и трав – пастухово душистое наследие, нюхай не нанюхаешься. Говорили-болтали между собой, перекликаясь, вареная картошка с кислой капустой, рубленной и шинкованной – Тасин подарок из усадьбы. Но капуста и картошка не перебивали благовония Евсеевых лохматых веников, не снятых с бревенчатых стен, терпеливо дожидавшихся колдуна-хозяина. Припасы лишь скромно напоминали о себе под лавкой из чугуна и в сенях из порядочной кадки и ушата, невольно хвастаясь, что Сморчки нынче не ложатся спать натощак.
Тетка Люба подавала заранее черепок под окурки.
– Как хотите, гости дорогие, карасина последки… на донышке, – извещала она не больно приветно.
– Ничего, мы скоро… А то и в потемках посидим, потолкуем. Нам привычно, – успокаивал Крайнов.
Мать клала свою ношу на ближнюю от порога лавку и собиралась уходить.
Неужели она это сделает, как всегда? Опять потребует, чтобы освободили ее от непонятной обязанности хранить торбу дома?
– Останься, Пелагея Ивановна, – говорил просительно-ласково запорожец, решительно дергая вислые усы. – Ты у нас за Николая Александровича, секретарем… Память ему вечная.
И собравшиеся депутаты, став печальными, какими-то неловкими, просили о том же.
Побледнев, мать отвечала горько-сердито:
– Навыдумываете… Писать совсем не умею. Какой я секлетарь, ничего не понимаю…
«Господи, да она и отказывается, как батя, когда его выбирали! Сейчас Терентий Аитоныч обязательно вспомнит, как дядя Родя, о подсобляльщиках революции, о помощниках секретаря…»
Прошлое, самое дорогое, возвращалось, становясь настоящим, еще более дорогим и необходимым.
– А ребята на что? – спрашивал Крайнов. – Верно, молодцы?
И мать на этот раз осталась-таки, присела за белый праведный стол с краешку и долго не поднимала глаз.
Но жарко-жарко горели ее худые, темные щеки и таяли, почти не замечались в волосах, выбившихся из-под шалюшки, снежинки-серебринки, хотя их было там порядочно.
Нет, не одна Минодора молодая и красивая. Шурка глотал внезапные слезы и радовался. Ах, как бы мамке немножко Минодориного вдовьего счастья! Она бы зацвела, как цветут погожей осенью второй раз яблони…
Яшка-друг шептал на ухо Шурке про другое счастье, ихнее, оно уже расцветало вторично осенним легким одуванчиком:
– По очереди, как раньше… Ты первый… Эге?
Митрий Сидоров, заломив набекрень солдатскую, с дырой вместо кокарды, выгоревшую фуражку, заранее трясясь, прыская хохотком и жмуря от удовольствия телячьи белесые ресницы, забавлял, как всегда, народ россказнями.
– В Рыбну недавно баржа с хлебом пришла с низовья. Бабы-беженки разгружали: пятипудовый мешок на горб и бегом по доскам на берег. Доски-то аж гнутся под ногами, бабы сами гнутся, как доски, едрено-зелено. А работа кипит – зерно секундой на мельницу, питерским голодающим мастеровым паек, сухари в окопы, солдатам… Только вдруг слушок: мешки заместо мельницы очутились на товарной станции, городской голова толстопузый Девяткин приказал грузить в вагоны – и в Германию.
– Чепуха какая!
– Тебе, ученому, – чепуховина, неграмотным грузчицам – великая русская обида… Ранним утром, следовательно, митинг на барже. И айда всем митингом на квартиру головы. Стащили Девяткина с кровати и в одних подштанниках повели оравой, едрена-зелено, по городу, в милицию… Зачем мне врать? – правдуха! Начальничек милиции только и спас городскую власть: пообещал засадить Девяткина в тюрьму, вагоны с хлебом отправить по петроградскому адресу. А как разошлись, успокоились беженки, вырядил Девяткина в милицейские штаны и отправил домой через заднюю дверь.
– Новостушка твоя, Митрий, с бородой, – говорил Пашкин всезнающий родитель. – Весной приключилось такое, по несознательности. Я слыхал, и начальника милиции арестовали бабы и прежнего городского голову Расторгуева. К чему? Настрогали рубанком стружек – не оберешься… Суд был. Оправдали… Про вагоны немцам, конечно, вранье. Жаловались суду – голодуха, Расторгуев и Девяткин пилят, сверлят только для себя.
– У нас, в уезде, лучше? – горячо спрашивала Минодора, оглядываясь на Янека, точно разговаривая с ним одним. – Лабазник, как его?., еще весной в комиссарах ходил, сейчас-отка получает паек. В амбаре, под замком гноит хлебушко, а сам, бесстыжая харя, у голодных людей отнимает последнюю горбушку.
Апраксеин Федор хоть и не депутат, а за столом. Он придвигал поближе к себе черепок, тушил цигарку и свертывал новую, потолще. Пугает:
– Думай, Совет, о заглавном. Кумекай, как бы нам заодно с Таськой-дурой не попасть на каторгу.
– Не обязательно, – усмехается Терентий Крайнов и становится ужасно похожим на Большака дядю Родю: та же спокойная, любимая ребятами неодолимая сила разлита по железному, с запорожскими усами лицу питерщика-мастерового, по его крутым плечам; сила стучится и в жилистой шее, ей тесно в косом вороте неизменно шафранной праздничной рубахи. Ворот, как всегда, расстегнут, свисает треугольником, и сила льется через край ластика безудержно. – Про имение «Нажерово» не забыли? В Ростовском уезде, близехонько от нас. Отобрал солдат Чехонин с мужиками и в руках держит. Ничего, не трогают, на каторгу не отправляют. Авось и нас бог милует.
– Бог-то бог, да и сам не будь плох, – вздыхает Егор Михайлович, растирая льняной, с подпалиной, подбородок. – Ломи вторую революцию, пролетарскую! Без рабочих не обойтись, я погляжу.
– Некому ее ломить, революцию. Ленина-то, чу, германцы на подводной лодке к себе увезли.
– Ляпнул!.. Дуй те горой!
– Да не я, другие бают. Из газет вычитали, – сконфуженно оправдывается хохловский депутат. – Ну, буржуйская газета, а все-таки…
Его не слушают, надоело. Лишь Матвей Сибиряк, заглянувший на огонек (он все числится на полевых работах, как приказал ему свойский его командир), только фронтовик Матвей, не утерпев, замечает с досадой хохловскому депутату:
– Ты «Правду» читай, «Правду»! Не зря мы ей «Георгии» свои пожертвовали.
– Но? Зачем?
– А затем, товарищ-друг, чтобы было на какие деньжата печатать газету. «Георгии»-то золотые, серебряные…
Так вот куда девался крестик Андрейкиного отца! Висел, висел на груди, красовался с оранжево-черной полосатой ленточкой, а теперь стал газетиной большевиков: читай, рот для глупостей не разевай.
Яшка и Шурка долго не могут успокоиться. Экий мысливый, победная голова, дяденька Матвей Сибиряк!
Ровным, большим светом, на весь вывернутый фитиль горит высоко под матицей лампа с жестяным абажуром. Зря скупилась тетка Люба, керосина в лампе и не убывает, видно по стеклянному донышку. Поэтому депутаты не торопятся, обсуждают, как быть с усадебными коровами. Тасе, слышно, управляться стало трудненько, телок на племя пустила, корма хоть и достаточно – накосили клевера всей округой, а рук не хватает. Митрий Сидоров, перестав балаганить, предлагает раздать до весны часть стельных коров нуждающимся, сенца подбросить, если своего маловато или вовсе нет, и получится по совести, что надо, едрено-зелено. Молока будет детишкам досыта, а как появятся телята, пожертвовать хозяйкам за уход: расти, Барабаниха, собственную коровенку!
Так и решают. Шурка под придирчивым наблюдением Петуха и соскочившего с голбца Кольки Сморчка, не торопясь, без ошибок, записывает постановление Совета в протокол, в школьную, в одну линейку, тетрадь.
– Может, обойдешь бескоровных, спросишь, кто желает взять? – осторожно и вместе с тем значительно говорит председательствующий Терентий Шуркиной матери.
Она, молчавшая все заседание, вспыхнув, долго перевязывает сбившуюся шалюшку. Руки не слушаются, и ша-люшка не слушается.
– Обойду… спрошу, – трудно, тихо отвечает мамка.
Шурка срывается со скамьи, выскакивает на улицу по своим делам. Признаться по правде, дел у него никаких нет. Он сам не знает, для чего выбежал на холод. Высокая снежная луна таинственно и. пронзительнобезмолвно глядит на него во все глаза-крапины. Она все видит и понимает, но никому ничего не скажет. Спасибо, глазастая, свети себе на здоровье, подмораживай грязь, ледени отрадно Шуркино мокрое лицо.
Когда он возвращается, Терентий, встав за столом ближе к висячей лампе, читает вслух свежие газеты, растолковывает чужие и свои новости. И по газетам и по новостям Крайнова получалось, что везде все трещит по швам – в городах, деревнях, по всей России – и никак не может треснуть напрочь и развалиться.
В Ярославле остановилась Карзинкинская мануфактура – хлебный паек урезали до полуфунта. А на складах мукомола, не то табачника Вахрамеева при обыске найдено рабочими 21 тысяча пудов соли, 145 мешков разной крупы, 44 мешка гороха, 32 пуда пшеничных сухарей… В Рыбинске бастуют все металлисты. На автомобильном заводе Лебедева, в том же Ярославле, мастеровые прогнали директора Карпова. А рядышком, у Щетинина, совет старост уволил заправлялу инженера Наугольного «как закостенелого буржуя». Не худо?.. Стой, слушай дальше. В Пошехонье, в усадьбе Черносвитова, что был, помните, губернским комиссаром Временного правительства, мужики-миляги захватили сто девяносто пудов ржи и сто пудов овса. Мало? Погоди, не обмолочено… А как явился хозяин из города с требованием вернуть, пригрозили, что и еще возьмут, подчистую, до зернышка, и скот Сдадут заместо деревенского на поставку в армию – беги скорей к черту на кулички и не возвращайся!.. Везде открыто рубят лес, нет на них Евсея Борисыча, чтобы унялись, пожалели, подряд не пилили. Ихние пастухи другим были заняты – травили барские озими… Ну, сами видели частенько зарева по ночам: горели осенью копны хлеба в барских полях, скирды по господским гумнам. Кажется, одни наши курильщики спички берегли, не вынимали. Да и как чиркнешь ее, спичку, вроде не чужое, свое уж добро… Чего ждут солдаты? Мира ждут, Советской власти ждут. Да скоро и им надоест ждать… Вот, слушайте резолюцию, написано не больно складно, а очень ладно: «Хотя мы, солдаты 209 запасного полка, принадлежим не все к одной партии, но большей частью придерживаемся партии большевиков, благодаря их программе, которая для нас, солдат, более других партий полезна, и поэтому мы все поддерживаем большевиков и следуем по их программе…» Да что тянуть! Нате-ка: губернский Совет рабочих и солдатских депутитов недавно прямо решил требовать землю крестьянам, установления рабочего контроля над производством и немедленной передачи власти Советам…