Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
– Да неужто?!
Подсобляльщикам революции всего не сообразить, начитал, наговорил Крайнов с три короба. Разберись-ка! Но последнее, про Советы, понятно по-своему: везде потребуются помощники писать протоколы.
Ой, не прихвастнул ли усатый их красавец из Починок? Утешает народ и самого себя. Почему же ему не возражают? Хватаются только за кисеты, черепок на столе полон окурков, гляди, как зобают*, не жалеют самосада. Неспроста это, неспроста…
Тетка Люба открывает дверь в сени, так надымили в избе. Как бы не прожгли ненароком окурками бесценную питерскую скатерть.
Колька относит черепок на кухню, в помойное ведро. Не жалеет, ставит чайное блюдце с отбитым чуть краем: курите, братцы-товарищи, сколько влезет, был бы в деле толк.
Шипит керосин в лампе тетки Любы, совсем его теперь последки, а хозяйка и не замечает. Вот и нет вовсе керосина в лампе, мигнул фитиль во все стекло, зачадил и погас. И сразу в большие окна, пониз и поверх занавесок, стало видать лунную мертвую улицу. Свет, как снег, лег на широкие, с натоптанной грязью половицы Сморчкова дворца. Не беда, девки завтра сызнова надерут дресвой, намоют щелоком пол, может, снова соберется Совет. А пока надобно расходиться по домам.
Однако и в темноте, уходя, не могут никак угомониться депутаты:
– Чтой-то скажет Всероссийский съезд Советов? На-дысь, вычитывали, собирается в Питере…
– На вокзале, в Рыбинске, при мне делегата туда отправляли, на съезд. Наказ один: без Советской власти не возвращаться…
В сенях темно, не разберешь, кто говорит про съезд. А про наказ – уверенный славный басок запорожца Терентия. Депутаты на крыльце громко, согласно топают каблуками сапог. И скрипят ступеньки, будто поддакивают…
Но идут дни, вечера, а из Питера вестей нет и нет И Терентий Крайнов молчит, не собирает больше Совета, и сам не появляется в селе, будто прячется от людей. И газеты не приходят, не слышно писем от дяди Роди. Митя-почтальон возвращается со станции с пустой кожаной сумкой.
Может, его разогнали, этот съезд, как летом разогнали, расстреляли шествие за Советскую власть солдат, матросов и рабочих в Петрограде, на Невской улице, прозываемой проспектом, как убили Шуркиного отца и Франца на барском лугу, и началось это горькое, непонятное время… Когда же оно кончится?
Полно, да кончится ли?
Глава XXI
БАБУША МАТРЕНА БЛАГОСЛОВЛЯЕТ РЕВОЛЮЦИЮ
Все непонятное кончилось неожиданно. Все понятное началось сразу.
Вбежал в избу Митя-почтальон, кинул мамке на лавку пачку газет и еле выговорил, заикаясь:
– Чи…чи…тай!
Утираясь рукавом полушубка, давился, захлебывался, стоя на пороге:
– П-пе… пере…д-дай муж-ж… Б-бегу с-с-славить по д-дерев-вням!
И заторопился, так хлопнул дверью, что задребезжали чашки в мамкиной «горке».
Два великих грамотея, старшеклассники, вцепились в газеты. Да поначалу и не в газеты – в серый, шершавый лист, точно содранный со стены, лежавший в пачке на виду Огромными буквищами, как в школьном букваре – нет крупнее, жирнее! – поперек всего листа напечатано:
« К ГРАЖДАНАМ РОССИИ.
ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО… ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА – ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!
25 октября 1917 г. 10 ч. утра».
Громовыми голосами, перебивая друг друга, толкаясь, читали Шурка и Яшка этот серый, шершавый лист. Им особенно понравилось одно словечко. Они орали его на все лады:
– Низложено!.. Низложено!.. Низложено!..
Потом принялись за газеты. Читали для скорости почти одни большущие заголовки, и по ним одним все было понятно даже им, ребятам. Ну, не все, самое главное, наиважнеющее:
«От Всероссийского Съезда Советов
РАБОЧИМ, СОЛДАТАМ И КРЕСТЬЯНАМ!
…Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, Съезд берет власть в свои руки…»
«ДЕКРЕТ О МИРЕ,
принятый единогласно…»
Читари запнулись (Что такое «декрет»? После разберутся, узнают!) и побежали глазами и языком дальше:
«ДЕКРЕТ О ЗЕМЛЕ
Съезда Советов Рабоч. и Солдат. Депутатов (принят на заседании 26 октября в 2 часа ночи)».
А-а! Слушали – постановили!.. Приговор. Еще называют по-нынешнему постановлением, резолюцией… Помощникам-писарям новое слово по обыкновению врезалось в память сразу и навсегда. Уж больно хорошее, легко говорится и читается. Ни с каким другим словом не спутаешь. Теперь и они станут писать декреты в Сморчковых хоромах.
Декрет о земле был напечатан в газете «Известия», которой читари-расчитари еще не видывали и потому разглядывали с любопытством. Они все подметили, даже пустяковины: в верхнем левом углу газеты мелко: № 209, суббота, 28 октября 1917 г.; в правом – цена: в Петрограде 15 коп., на ст. жел. д. 18 коп. А посередке, на всю страницу два слова и одна буковка. И пожалуйте – вбивай красный флаг на каждом загоне барского поля!
Все, все напечатано в газетинах по-новому, как никогда не писалось. Почти каждое слово с большой буквы.
Стойте, ребятушки, товарищи дорогие!! Стойте, милые сердцу геноссы и камрады! Глядите и запоминайте: эвот когда начинается воистину с новой красной строки жизнь и дела творят, как заглавные буквы, такие большие… Да они и есть Заглавные, эти дела!
Поторопился тогда Григорий Евгеньевич, великим постом, рано возвестил ученикам о революции, ошибся. Была, да не та. Не в феврале, в предвесеннее голубое утро, с зимним солнцем и чистым, блистающим снегом, а глухой, грязной осенью, со слякотью и сумерками в полдни, с непроглядными тучами пришел этот денек. В окошко и смотреть не хочется, а в газетину, вот эту самую, кричащую, сунься носом, потаращись немножко – слепит, обжигает глаза посильней солнышка. Попросту сказать: да здравствует революция рабочих, солдат и мужиков! Подсобляльщики – за белый праведный стол писать декреты!
Мать слушала, слушала, перекрестилась и заплакала:
– Не дожил отец… не дожил! Чуял, а не дожил… убили!
Шурка горячо взглянул на мать и потупился. Замолчал, насупился над газетой Яшка.
Но Шурка не мог сегодня долго горевать, Яшка тем более.
Да, все, что было недавно страшного, темного и непонятного, – пройдет, сгладится, забудется. Все теперешнее – радостно-понятное, самое справедливое и светлое, правда из правд – останется у них, Александра и Якова, навсегда. Они сами будут делать это дело, творить его, строить – они его плотники, столяры, печники и хозяева…
А мать все плакала.
Бабуша Матрена, свесив голову с печи, тревожно спросила:
– Чего ты? Ай беда какая стряслась?
Мать не отвечала.
Она взяла газеты, слезы заливали ей лицо, текли по щекам, капали на серую, шершаво-твердую бумагу и не сразу расползались по ней звездами. Глядя на мамку, заревели Ванятка и Тонька, им тотчас попало от двух оживленно-суровых мужиков, большевистских революционеров.
А спустя неделю, нет, раньше, в сумерочные заполдни, когда подсоблялыцики революции, голодные и жаркие, в грязных башмаках и распахнутой от бега одежонке, полные отличных слухов и новостей, гремя в сумках карандашами и грифельной доской, прилетели из школы, – в избе, за столом, украшенным холщовой чистой салфеткой, сидел бледный и грустный Яшкин отец в знакомой суконной гимнастерке с наградами, а Шуркина мать, с красным, опухшим лицом, в праздничной кофте, кормила его обедом. Ванятка, приспособясь рядышком на коленках, с ложкой, глядел завороженно на дядю Родю, как тот неохотно, медленно хлебает щи из полного глиняного блюда. Радостно-растрепанная Тонька вертелась около стола, скакала на одной ноге и беспрестанно спрашивала: «Чего мне привез, говори?.. Да папка же!» За перегородкой, в спальне скрипел очеп* зыбки и тихонько выла и приговаривала бабуша Матрена.
Пахло солдатским табаком. И этот забытый махорочный живой дух больно сдавил Шурке грудь и долго не отпускал, не давал вздохнуть.
Яшка, обронив на пол школьную сумку, счастливо вереща, кукарекая, бросился к отцу. А Шурка не смог сразу подойти, да и незачем было. Как ему хотелось услышать ржавый скрип жестяной памятной масленки-табакерки! Но этого никогда уже не будет, он понимал, а душа не соглашалась, гнала вон из избы.
Мать неловко тронула его за рукав, шепнула:
– Поздоровайся… бессовестный!
Он застенчиво, приневоливая себя, двинулся к столу Но дядя Родя сам пошел навстречу и по-взрослому пожал Шурке руку.
– Вот, брат, какие дела, Александр, – сказал он печально. – Держись солдатом.
И Шурка держался. Плакать ему было стыдно. Петух ухаживал за ним, когда они после обеда делали уроки. Подарил новехонькое перо и нетронутую промокашку. Предложил списать решенную им задачку на проценты, чтобы поскорей кончить с уроками. Все это раздражало почему-то Шурку.
Но тут к ним заглянул Устин Павлыч Быков, шумно поздравил дядю Родю с приездом и Советской властью. Нельзя было сердито смотреть, как ластится к дяде Роде растревоженный Олегов отец и все беспокоится за новую власть, как бы ее не прогнали. Керенский, подлец, слышно, убежал на фронт, не успели арестовать, собрал казаков и идет на Петроград. «С голыми рученьками супротив казаков что сделаешь? Ох, дорогунчик, голубок, Родион Семеныч, каков грех, такова и расплата… Али минует? Ведь и баба опосля родов десять ден в гробу стоит… Постоим? Устоим?» Дядя Родя односложно, скучно успокаивал лавочника и заметно обрадовался, когда тот ушел. Й вдруг заявились к ним Терентий Крайнов и Григорий Евгеньевич, и от таких приятных-расприятных неожиданностей нельзя было не развеселиться. Не часто светит у них в избе Шуркино незакатное солнышко. И запорожец – гость редкий, что говорить. Вот оно, началось Заглавное времечко, жизнь с красной строки!
Влюбленно-восторженными глазами неотрывно смотрел Шурка на своего учителя, как Григорий Евгеньевич, стеснительно покашливая, раздевается, отказывается сесть за стол в почетный угол, пристраивается на лавке с краю, как экономно берет из протянутого кисета щепоточку махорки кончиками трех осторожных пальцев, долго, неумело вертит и клеит крючок и, спохватясь, уходит покурить в сени. А Терентий, наглаживая довольно усы, без приглашения оказывается под образами, будто дома, и торопит дядю Родю, чтобы тот самолично и немедленно подтвердил все газетные большевистские известия.
Давно горит на столе драгоценная мамкина жестяная пятилинейка. Поставлен на кухне, греется самовар. Припасены на салфетке, как в праздник, чашки и вилки, нарезан занятый у сестрицы Аннушки заварной каравай. В блюде соленые огурцы и кислая капуста. Вынута из печи сковорода с картошкой. Мать торопила гостей за стол – самовар скоро закипит, остынет картошка. И жалела, что негде достать, как раньше, по такому случаю бутылочку. Добыт дядей Родей из вещевого, выгоревшего добела солдатского мешка и наколот мелко-мелко сбереженный сахар, и заварка чая лежит в газетном кулечке. Ванятка с Тонюшкой на печи не спускают, конечно, глазишек с сахарницы и получают, баловни, любимцы, прежде срока угощение.
А было время, когда не один сахар – черносливинки лежали на столе, в каждую чашку попало по две сморщенные ягодки, в стакан – целых четыре, один школьник считал и не ошибся. В Шуркиной чашке две эти черносливинки стали пузатыми, а чай душистым. Он съел одну Ягодину, попробовал, вторую отдал братику, получившему перед тем три черносливины от другого человека, которому Шурка, сразу повзрослев, счастливо-радостно подражал во всем…
Теперь ему некому подражать, и черносливинок он не получит. Ему опять боль сдавила грудь.
От черносливинок во рту тогда долго было сладко. И не в одном рту, он, Шурка, весь был сладкий-пресладкий, как незабываемые счастливые Катькины конфетины, выигранные однажды на гулянье. И сейчас ему вдруг стало немножко сладко-горько на сердце: мамку послали за Афанасием Сергеевичем Горевым. «Вот как, и Афанасий Сергеич тут!» – подумал он, радуясь и завидуя. Оказывается, Горев приехал из Петрограда с Яшкиным отцом, они встретились на съезде, получили одинаковое распоряжение: ехать домой устанавливать на местах Советскую власть. Ну и семьи навестить, само собой разумеется, посылают не куда-нибудь – на родину. Ах, едрено-зелено, как хорошо придумано!
Дядя Родя, хозяйничая, принес осторожно из кухни клокочущий, успевший убежать самовар, заварил чай и посадил за стол самых маленьких, соскочивших с печи. Он не забыл, поставил на лавку, поближе к Ванятке и Тонюшке, ковшик с холодной водой, чтобы разбавлять в чашках и блюдцах горячий, настоящий чай.
– Пейте, пока сахарницу другие не опорожнили, – пошутил он. – Да поторапливайтесь, мы тоже хотим попить чайку.
Малыши, стесняясь чужих, не дотронулись до ковшика. Дули из всей мочи в блюдца и степенно, только по одному разику заглянули в сахарницу. Экие разумники, скромняги! Да ведь погоди, на кухне станут клянчить у мамки добавку, как постоянно просят пирога или лепешки после обеда, всем это известно.
Ну, уж нынче сахарку они больше не получат, вопрос исчерпан!
Первым примчался в избу непрошеный Володька, и ему это простили, – так питерщичок-старичок был в этот вечер обалдело-счастлив, как Шурка в другой вечер с черносливинками. Подвижное, обветренное личико без морщинок горело и не сгорало, язык отнялся. Володька от хлеставших через край чувств хлебал ртом, мычал, и лишь вытаращенные глаза его криком кричали, плясали, рассказывая за десятерых. А его батя-революционер, в кожаной потертой тужурке, в ремнях и мятой военной фуражке (очень схожий на командира с броневика, как на картинке из журнала, и верно, как узнал потом Шурка, из бронедивизиона), смуглым, худощавым лицом был прежний, точно в давнюю «Тифинскую», когда приезжал на праздник из Питера, – бородка аккуратным клинышком и густые темные усы закручены, загнуты вверх половинками кренделя. Мода, что ли, такая у мастеровых? То висят усы книзу, то закручены вверх, а одинаково приятно.
С Крайновым Горев поздоровался как со старым знакомым. Григорию Евгеньевичу вежливо поклонился, козырнув, учитель, поспешно привстав, первый протянул руку.
– Заседает военно-революционный комитет! – усмехнулся одобрительно Афанасий Сергеевич. – Когда же будем брать штурмом Зимние дворцы в уезде и волости?
Расстегнулся, кинул фуражку и ремни на лавку и долго, тихо-задушевно разговаривал в кухне с Шуркиной матерью.
– Бабушку-то забыли! – спохватился дядя Родя. – Садись, Матрена Дмитриевна, пить чай.
– Спасибочко, родимым, я опосля напьюсь, успею, – тотчас откликнулась из спальни, от зыбки, бабуша и с удовольствием заклохтала – Чай пить – не дрова рубить, завсегда можно, особливо со сладостью. Сами-то, рачители мои, пейте да дело свое хорошохонько разумейте. Шутка ли: самовластье!.. Слушала я вас, слушала, старая, глупая, в толк многого не возьму. А маленько, кажись, догадываюсь. Я молоденькая-то была вострая, орунья, сообразительная. Теперича на девятый десяток перевалило, где уж…
– Живи, бабуся, до ста. А там еще прибавим, – потеснился за столом весело Крайнов. – Присаживайся.
– Опосля, милый, чашечку выкушаю. Кипятку хватит, самовар большой, а сахарцу малую крошечку, знаю, оставите мне, благодарствую. Я баю: долго рассуждай, да скоро делай. Вот как по-нашему! Не бойся, с совестью не разминешься, она завсегда с тобой. От богатых-то злодеев давно-о земля стонет стоном… Ну и не грешно… Идите напролом, с топором бог вам в помощь. Баю: господь поможет…
Она говорила, ласково приговаривала, отказывалась от чая, сама же давно сидела за столом, беспрестанно кивая головой.
Машутка в люльке не просыпалась, бабуша Матрена была сама себе хозяйка, отыскала ощупью на столе, на салфетке, порожнюю чашку, чайник с заваркой, кран самовара и напоследок сахарницу.
Терентий Крайнов молча следил и диву давался.
А Володька шепнул приятелям:
– Хитрит бабка, все видит… и все понимает, вот те крест!
– А ты как думал? – горделиво ответил ему на ухо Шурка. – Ну, глаза у бабуши давно остановились, а голоушка хоть и седая, трясучая, но работает важнецки, я приметил.
– Речь была покрыта сочувственными возгласами и громким рукоплесканием, – воодушевленно, со смешком заключил по-питерски Володька. И чтобы не обидеть Шурку, поправился: – Нет, серьезно, я такую старуху впервой вижу.
После третьей чашки, не опрокидывая ее на блюдце, бабуша Матрена к слову не к слову, так, про себя, сказа-ла протяжно-складно, с грустью и лаской что-то похожее на песню-сказку:
– Родная мать по убиенному сыночку воет – река течет,
Родная сестра плачет – ручей бежит,
Молодая жена слезы льет – роса ложится…
Красно солнышко взойдет, росу высушит…
– Еще чашечку чайку, маменька? – сказала Шурки-на мамка.
– Да, пожалуй, последнюю, с сахарком, возьму еще кроху на загладочек, – согласилась бабуша.
Володькин кожаный батя, закуривая папиросу и всех угощая из железной коробки, растроганно пробормотал:
– Ах, бабка, бабуся, умница ты моя этакая…
В тот вечер было решено: немедленно созвать волостной сход для выбора новой власти – Совета; освободить из острога арестованных сельских мужиков, равно и других, если там, в тюрьме, окажутся, и начать готовить уездный съезд Советов. В волость ехать дяде Роде с Егором Михайловичем (Глебово рядом, завтра известят депутата) и с Таракановым (опять-таки по пути, будут проезжать Крутовом, захватят столяра). В город направиться самому Афанасию Сергеевичу с Крайновым Терентием на Ветерке – доставит скорым часом.
– Солдат с волжского моста, из охраны, взять свободных. Кирюха, железнодорожник, давно их распропагандировал, большевики, – подсказал уверенно Терентий. – Ружья захватят. Можно и пулемет, для острастки. Комиссар там, в уезде, известный кадет, делит власть с меньшевиком, аптекарем. Будет возня, чую.
И все согласились, что нужны винтовки и, пожалуй, пулемет не лишний, не отяготит.
Сказано это было так просто, буднично, между прочим, словно речь шла об овсе и сене для лошадей на дорогу. Шуркина мамка, угощая гостей, слушая, и бровью не повела. А молодцы-писаря, готовые сочинять в Сморчковой избе какие хочешь декреты, усиленно хлопали глазами и вострили уши. Поглядите, послушайте, пожалуйста, подивитесь, как обыкновенно делается революция, – словно уговариваются мужики чинить в поле изгороди и разбитую дорогу в Заполе! Да ведь недавно и тут не обходилось без ленивой ругани и перекоров. Господи помилуй, какие чудеса вытворяет с народом революция рабочих, солдат и крестьян! Не поверишь, а истинная правда. Тлели, дымили и шипели угли в теплине да и разгорелись огнем до неба… Положим, верховодят сегодня мужики-мастеровые, питерские рабочие, Выборгская сторона: Горев, Крайнов, дядя Родя – он на Обуховском заводе работал… А дяденька Прохор с голубыми хваталками и железными, раскаленными добела диковинками в кузне, с песнями, прибаутками, россказнями и насмешками над мужиками! И он тут, и его доля есть… Григорий Евгеньевич на заводе, наверное, не работал, но он как мастеровой школьных дел загорелся солнышком над Выборгской сторонкой.
И все, что слышал и знал Шурка о городском рабочем человеке, встало сейчас перед ним и озарилось новым, горячим и добрым, красным дорогим светом. Да вот, все вместе они с пастухом Сморчком, старые Шуркины знакомые, и есть Данило Большевик из сказки дяденьки Никиты Аладьина, освещающий людям в ночи путь вперед своим горящим, вынутым из груди, живым сердцем! Он, Шурка, и раньше так думал и сейчас так твердит. И его батя шел за Данилой, может, не сразу, подумавши, может, не в первых рядах, в самом конце брел во мраке, запнулся по дороге за старый, кривой корень сосны или елки (они, корни, в лесу завсегда торчат, извиваются поверху змеями под ногами), упал и погиб… Нет, не погиб, он отдал жизнь за мужиков, за своего дружка немца-австрийца Франца, а пленный Франц не пожалел своей жизни за русского солдата инвалида Соколова… Как это было страшно, невозможно тогда, и как это сейчас не страшно, правильно, иначе нельзя было поступить бате и Францу. Он, Шурка Кишка, давным-давно решил: он пойдет этой Данилиной дорожкой и будет своим горячим сердцем смело освещать людям путь к правде и добру. С ним вместе беспременно пойдут братейник Яшка Петух, Катька Растрепа, его невеста, о чем стыдно, невозможно говорить, но совсем не стыдно, приятно думать, пойдет и питерщичок-Володька, свойский парнишка, всезнайка. Они между собой не успели еще договориться, да и ненадобно: о чем тут толковать, все и так понятно…
Но пока они, трое подсоблялыциков революции, не смели нынче напрашиваться ехать в уезд и в волость устанавливать Советскую власть. Что ж, скоро и им найдутся делишки по ихнему росту и способностям. Один из подсоблял уже заметно хромал и скрючил левую (или правую?) руку, став Оводом. Два других читаря этой чудесной книжечки были его верными боевыми сотоварищами…
Григорий Евгеньевич просил и его взять в город на подмогу. Уж кому-кому, а ему и Татьяне Петровне больно знаком и страсть насолел инспектор училищ, нынешний уездный комиссар.
– Низложить! – грянули два могучих, ухарских голоса. К ним немедля присоединился третий: – Низложить!
За столом посмеялись одобрительно. И Шуркина мамка, убирая молча посуду со стола, улыбнулась, зажглась, слава богу, своим забытым голубым сиянием, хотя и не купала Машутки, та беспросыпно спала в зыбке. Мамка грустно-ласково взглянула на Шурку и Яшку, на дядю Родю, и он посмотрел на нее одинаково. А Шурка вскинулся на обоих беспечально-светло и невольно чему-то порадовался.
Решено было учителя в город не брать: школа должна работать как всегда, лучше, чем всегда.
Разошлись поздно. Дядя Родя пошел с Яшкой ночевать, в усадьбу, к себе в каморку. Просилась и Тонюшка, плакала, но Шуркина мамка не позволила, не пустила баловницу.
Утром, подобрав забытую Яшкой школьную сумку, Шурка забежал в усадьбу, отнес приготовленный мамкой завтрак. Дядя Родя, пока ему закладывали в телегу кривого мерина, проводил ребят до церкви.
Они зашли на кладбище, отыскали могилку тети Клавдии, Шуркиного бати с Францем. Нашли и могилу дяденьки Прохора. Постояли возле каждой, посмотрели, помолчали.
На могилке Яшкиной матери посажена маленькая березка. И тем, что она была маленькая, в крапинах по белой коре, как в веснушках, березка походила на тетю Клавдию. Шурка постеснялся сказать об этом вслух. На батиной и Франца высокой могиле был вкопан могучесосновый, не успевший еще потемнеть, в трещинках и подтеках смолы крест. Сверху, по краям креста, углом, как крыша, прилажены две дощечки с резьбой.
– Узнаю столяра, его работа, – сказал дядя Родя, доставая кисет, повертел и сунул обратно в карман шинели. На кладбище курить не полагается, нехорошо.
А могилка дяденьки Прохора была и не могилка – бугорок, заросший травой и кустиками земляники. Побитая морозом, волглая трава лежала, как скошенная, буросиреневая. Земляничник рыжел и топорщился упрямыми листьями. На будущее лето он обязательно закраснеет ягодами…
Дядя Родя взял Шурку и Яшку за руки, и они повернули обратно, за ограду.
Не все шло складно в тот день.
Совсем плохо получилось у Яшкиного отца: он вернулся из волости ни с чем. Председатель земельного комитета – бывший старшина, дегтярник и смолокур Мишка Стрельцов наотрез отказался созывать волостной сход. Пришла телеграмма губернского комиссара Дюшена, разосланная уездом по всем волостям: Советскую власть не признавать, распоряжениям ее не подчиняться, власть эта обманная, ее в самой скорости прогонят, законное Временное правительство будет восстановлено.
Осипа Тюкина с пастухом Евсеем и Никитой Аладьи-ным выпустили из острога. Они не дождались своих освободителей, задержавшихся в городе, прикатили пешедралом, до того им хотелось поскорей очутиться под родной крышей. Поревев на радостях, жены схватились за дрова и воду, стращая мытьем-пареньем в печах, не дожидаясь субботы. А мужьям ничего другого и не требовалось.
Почесываясь, они обедали, чертыхались, прославляли питерскую долгожданную революцию и торопили своих баб с ихним обещанием учинить мытье-паренье. Топить печи, однако, не потребовалось. Устин Павлыч прислал Марфу-работницу сказать, что у него давно готова банька для пострадавших за народ и свободу.
Смешно, весело было смотреть потом, как недавние узники выползали из бани, распаренные до багровой синевы, начесанные гребнями, умиротворенные, в белье и кинутых на плечи полушубках, в валенках с калошами.
Они гуськом топали гумном и шоссейкой, и ребята, провожая их по домам, дружно и складно, совсем как Татьяна Петровна, пели заученный стишок:
– Сижу за решеткой в темнице сырой…
Горев с Крайновым и солдатами с железнодорожного моста вернулись из города поздно. Совет в полном составе ждал их в Колькиной избе. Было тесно и душно. Народ набежал спозаранку, и не только депутатский, любопытных набилось достаточно, полная изба и сени, и под окнами торчали, как весной, когда Совет заседал впервые и все было в диковинку. Сейчас все знали о Петрограде и декретах, дядя Родя громко зачитал их дважды. Хлопали так, что стекла в окнах дрожали, и тетка Люба просила пожалеть ее, не вводить в разорение, где теперь стекол возьмешь, а сама хлопала не меньше других. Вести из волости, губернскую телеграмму встретили матом. И никто не постыдил, не оговорил, даже мамки, дядя Родя стучал кулаком по столу лишь для порядка, для прилику.
Чего же еще торчать, жечь керосин? Устин Павлыч другой раз и не расщедрится больше. Ребятам не досталось места даже на лежанке. Правда, для десятерых и лежанка с печью, пожалуй, были бы маловаты. Налетели ученики и ученицы, как в школу, со всех улиц и переулков села: и Катька, и Андрейка Сибиряк, и Анка Солина, даже Олег Двухголовый с Тихонями явился. Пришлось классу тереться в сенях, в толкотне, как в большую перемену в школьном коридоре. Из сеней, где курили и ругались несогласные с новой властью (откуда такие взялись? Поди ж ты, взялись, и не Фомичевы, не Тихонов, не Шестипалый, другие) и согласные, свои и чужие мужики и бабы, из этого гама не много услышишь. Но как дружно-весело поздравляли с возвращением домой с войны Афанасия Сергеевича, и глухни разберут. Долетело и как уговаривали добрые мужики Володькину мамку не плакать, шутили, что с радости и помереть можно, а другие мамки сердились на мужиков и тоже поревели-поплакали за бабье счастье Володькиной матери. Солина Надежда, молодуха, все спрашивала со слезами, когда же она повстречает своего штрафника.
Ушастая орава поймала из сеней и самое для них дорогое и забавное, посмешней недавнего шествия из бани.
Бегемота в инспекторской фуражке с крутым козырьком, этого ненавистно-знакомого ребятне уездного комиссара, Афанасий Сергеевич, как он рассказывал, не застал на служебном посту (начальство изволило завтракать), сочинил наспех записочку с предложением сдать власть и поспешил с солдатами в острог. Когда они вернулись, уездный комиссар не пожелал с ними разговаривать, возвратил через курьера записку. В ней красными чернилами были исправлены грамматические ошибки. (Эх, дяденька Афанасий, не было у тебя поблизости грамотеев-писарей, постеснялись напроситься, а надо бы, надо!) Поставлена размашисто двойка («Бегемот, единицу тебе самому за поведение, единицу с минусом!»), и резолюция через весь лист наискось: «Научитесь грамотно писать… и мыслить. Без ошибок. Тогда и берите власть».
Горев отстранил курьера от дверей, вошел в кабинет инспектора-комиссара, сидевшего в шинели и фуражке. Поблагодарил за науку, обещался непременно и скоро научиться писать без ошибок. А мыслить, думать…
– Всю жизнь голову ломаем, гражданин, не знаю, как вас по фамилии… Вот и додумались: взяли власть в свои руки. Извольте сдать полномочия. Временное правительство сидит в Петропавловской крепости, сам отправлял их туда. Не уступите власти, и вас сейчас отведем в тюрьму, благо она недалече, сразу за городом.
– Хо-хо! Уступил? – наперебой спрашивали, смеясь, депутаты и недепутаты. – А здорово тебя поддел с грамотой жирный дьявол!..
– Евгеньич, записывай меня, в первый класс! – орал Пашкин родитель, держась за живот. – Ах, собака, как он тебя укусил, Сергеич! И ты стерпел? В морду бы ему, в морду!
– Погоди, дай узнать наиважнеющее: уступил, нет?
– Уступил, конечно, – ответил Горев без смеха, ворочаясь, должно быть, за столом. Кожаная черная тужурка от движения загремела.
Послышалось? Показалось? Ей-богу, железом стучало и гремело в избе!.. Ну, скрипела куртка, какая разница. Всем ребятам в сенях захотелось надеть такую громкую одежину и пошуметь, поскрипеть железной кожей.
Володькин батя – молодчага – рассказал еще про караульную роту, она после митинга перешла вместе с новым командиром на сторону Советской власти.
– Создали комитет вроде военно-революционного, как в Петрограде… Вашего покорного слугу выбрали председателем. Помогли земской управе самораспуститься. Организуем созыв уездного съезда Советов… А как дела в волости?
Дядя Родя и слова не сказал, только плюнул, надо быть, потому, что тут же послышался взволнованно-решительный, самый знакомый из знакомых, ужасно любимый голос:
– Созовем волостной сход в школе. Помещение удобное, между классами перегородка до потолка, как дверь, раскрывается на обе стороны… Ну те-с, раздвинем перегородку, места всем хватит. Дюшен – меньшевик, что вы от него хотите?
– Ура-а-а! – рявкнули сени. – Да здравствует наша школа! С перегородкой!
Вразноголосицу оглушительно летело в избу:
– Долой контрреволюционеров Стрельцова и Дюшена!.. Он курит папиросы «Дюшес», потому его и зовут так… Смерть врагам народа!
Великих ораторов, крикунов прогнали из сеней на крыльцо, чтобы не мешали депутатам…
В эти именно дни неожиданно появился в усадьбе дедко Василий Апостол в зимнем, на вате, пиджаке, который был ему тесен и короток, в чужих яловых сапогах с заплатами на голенищах и сам какой-то чужой, не похожий на себя: притихший, ласковый с людьми. Он, оказывается, гостил у дальних сродников, ткачей, в Иваново-Вознесенске. Сродники и одели, обули деда. Он хвалил племяшей, но жить у них не остался.
– Воздух чижолый, фабричный, дыху нет, в одночасье помрешь, а мне нельзя, рано, – объяснял он. – Не все в жизни совершил, глуп был, верил тому, чему не надобно… Теперича поумнел маленько. Совершу!.. И других научу, потому уразумел, – загадочно говорил добро и мягко Василий Ионыч.
Уж не дуб шумел бурей и не гнулся, суковато-прямой, с сивой бородой по пояс и бездонными омутами под нависшими лохматыми бровями. Дедко горбатился и пошатывался, когда ходил, но еще цепко опирался на палку.