Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Яшка в ожесточении переломил можжевеловый прут, запустил его подальше.
– Провались ты сквозь землю, в преисподнюю, вместе с тем, кто тебя выдумал! – плюнул он.
Неудача и что-то новое, возникшее недавно далеко в лесу, непонятное, начавшее раздражать слух, мешали сосредоточиться как следует, решить, что им делать: пойти куда или повернуть к дому.
Стараясь не замечать дальних помех, не разберешь-поймешь каких, но которые почему-то мешали и еще больше раздражали, Шурка хмуро оправдывался перед приятелями:
– На гладком месте надобно… Тогда и перешибешь хребтину. В книжке писано…
– Попроси гадюку выползти на гладкое место. Она тебя послушается! Лягай, пускай твое копыто знает!
– Эх-ма-а, подвернись вовремя палка, – отчаянно-храбро жалел Гошка, утирая ледяной пот со лба, – давно бы у меня валялись змеиные клочья!
– Ядовитая была змея? – спрашивал Володька. – Может, уж? Я что-то плохо разглядел, струхнул, – признался он откровенно. – И различать не умею, первый раз вижу живую змею.
– И не разглядишь, не различишь, когда она вот-вот на тебя кинется, – объяснил, вздыхая облегченно, Андрейка.
И все повторили тайком этот вздох. Как хорошо, просто замечательно, что уползла гадюка. Конечно, было бы куда как славно, если бы ее убить – одним заклятым врагом меньше. Но враг, хотя и остался жив, бежал, победа за молодцами-удальцами, умеющими возвращаться назад, в самое пекло сражения, даже когда этого не хочется! даже когда орава не только без сапог, но и с голыми руками.
Побросали можжевеловые бесполезные хлысты, а палок не выпустили, ухватились за них покрепче: ну как налетишь сызнова на притаившегося кусачего гада. Шурка из упрямства сохранил красивый, гибким прут Володька, памятуя о перочинном ножике, которым он срезал можжевелину, из чувства товарищества и благодарности к щедрому хозяину складешка, тоже не бросил свой хлыст, поберег на всякий случай.
– Григорий Евгеньич, помните, говорил, если защемить змею в хворостину, поленце какое, доску – неси живой в школу, сажай в банку со спиртом… ну, в самогон… Вот тебе и коллекция, почище покупной, пособие в классе, на уроке по краеведению, – бурчал незадачливый охотник за гадюками.
Его слушали плохо, хоть он и напирал на новые слова, которые должны были заинтересовать приятелей, – увы, охотник определенно потерял доверие. Даже интригующие выражения друзья пропускали, кажется, мимо ушей Ну, да это пустяки, доверие он вернет, и новые слова, как это не раз бывало, наверняка уже сами прилипли к языку, точно репей к штанине, останутся у ребят в памяти, пригодятся. Его захватило другое, поважней, самое дорогое.
Как только он заговорил об учителе, неудача с можжевеловыми прутьями забылась, раздражение, досада пропали, и тот непонятный, долетавший откуда-то шум, что не проходил и мешал, перестал замечаться. Посветлев, Шурка радостно, как бы воочию, увидел сейчас опять Григория Евгеньевича и не в школе, а в усадьбе, когда тот шел к деду Василию Апостолу с тетрадкой, помогать заводить учет барского добра, а они, ребятки, в саду, на лужайке пробовали играть в «крокет» и не знали, как это делается.
– Нуте-с, экспоприаторы, показать правила? – спросил, посмеиваясь, Шуркин бог и красное солнышко. Научу проходить «мышеловку» с единого удара. Четверо против одного, хотите? Клянусь, живехонько стану «разбойником» и ваши шары загоню в крапиву! Идет?
И все, что было потом, Шурка видел сейчас, как случалось с ним иногда, в необыкновенные, самые дорогие сердцу минуты, видел все каким-то внутренним зрением отчетливее, в подробностях, куда лучше, чем заметилось ему, когда они играли в крокет. Он видел и переживал все: и как Григорий Евгеньевич свернул тетрадь в синюю трубочку, чего не позволял делать ученикам в школе, сунул тетрадку в карман старенького, чиненного и перечиненного Татьяной Петровной пиджака и, хлопнув ладонями, часто потер их, весело сказав опять свое неповторимо-приятное, ласковое «нуте-с!», подмигнул, и его худое, бритое лицо порозовело от удовольствия; и как задорно, так знакомо взъерошив серебринки в волосах, низко сгибаясь, Григорий Евгеньевич быстро, точно расставил на площадке проволочные скобы, воткнув их «воротами», в одну перекладинку и в две, вбив за ними, по краям луговины, полосатые колышки-тычки, те самые, что смущали недавно Яшку и Шурку (эвон они, колышки, для чего понадобились в игре, запомним!), показал, как складываются крест-накрест скобы в «мышеловку», похожую на всамделишную, очень понятно и скоро объяснил порядок игры; и как ребятня, вчетвером, отважно вооружилась деревянными молотками с долгими рукоятками и шарами, меченными красными полосками, чтобы не сбиться, знать, кому какой принадлежит, Григорий Евгеньевич, взяв шар и молоток с черной полосой, одним ловким ударом действительно прошел двойные «ворота», получил право еще на пару ударов, закричал «Ставлю на позицию!» и подкатил легонько свой шар, куда хотел, к правой скобе и следующим ударом молотка не только прогнал юркий шар через скобу, но и поставил его одновременно перед «мышеловкой»; прошел ее и все остальные перекладинки, стукнулся о колышек и лишь промазал, не сумел вторично проскочить через двойные «ворота». Шурке показалось, что он сделал это нарочно, чтобы дать возможность ребятне вступить в игру. Красная четверня, горячась, гоняла свои шары с непривычки мимо «ворот», сердилась, ерепенилась, а учитель требовал от нее спокойствия, острого глаза, меткого удара, приказывал выручать свои красные шары, проводить через перекладинки, а его, с черной полосой, шар, чокнувшись, не пожалев удара, гнать прочь, приставив к нему свой, прижав подошвой крепко к земле, и так ахнуть по нему молотком, чтобы вражеский шар отлетел далеко прочь, а собственный, под ступней, не шелохнулся. Все, все виделось, слышалось и переживалось вновь сейчас Шуркой, словно он опять играл с Григорием Евгеньевичем в крокет на площадке в барском саду.
– Не будь тороплив, будь расторопен! – приговаривал учитель.
Всегда-то он успевает сказать мимоходом нужное, правильное. И у него находится свободное время повозиться, поиграть с ребятней, потешить ее, показать что-нибудь завлекательное, чему-то научить. Однажды они свели его к церковной кирпичной ограде, где под железной крашеной кровлей башенок водились, прятались птичьи гнезда. Григорий Евгеньевич научил собирать коллекцию яиц, вынимать из гнезд осторожно, когда хозяев нет дома, по яичку – голубенькие, зеленоватые, в крапинку, пестрые, – выдувать через соломину, особым способом, проколов булавкой или иголкой два незаметных отверстия, одно напротив другого. Образовавшуюся скорлупу, словно целехонькие яички, класть в самодельные и брошенные гнездышки, а гнезда – в коробку, под стекло, и писать по-печатному, какое яичко, кому принадлежит: зорянке, крапивнику, трясогузке… Потом, на уроке, все ученики будут знать, пригодится, да и просто загляденье смотреть на коллекцию, любоваться. Надо бы и сейчас поискать в Заполе, по кустам и деревьям, гнезда иволги, сойки, дрозда, славки и иных лесных птиц, яйца коих еще не красуются в школьной коллекции. Надо бы, обязательно, но, пожалуй, поздновато, яйца насиженные, не выдуть их соломинкой.
Вот так почти всегда и везде оказывается рядом с ребятней, с их мирком и миром взрослых, Григорий Евгеньевич и помогает им, остолопам и олухам, разиням, познавать по зернышку, по крупинке этот малый и особенно большой захватывающий мир, в котором им предстоит жить.
Недавно чуть не померкло для Шурки, для всех ребят ихнее красное незакатное солнышко. Теперь, слава богу, сызнова светит и греет, еще ярче, горячей прежнего. Именно так было тогда, когда они играли в крокет.
Но главное даже не в том, что Григорий Евгеньевич научил ребятню играть в шары и обыграл их – это было весело и не обидно; главное, самое отрадное было в том, что учитель шел с синей, в клеточку тетрадкой помогать Василию Апостолу заводить учет добра в усадьбе, хотя Татьяна Петровна не пускала, очень сердилась, страшно кричала, что все бросит и уедет к матери. Григорий Евгеньевич не послушался. Она кричала-кричала и перестала и никуда не уехала… Да, вот как все вышло просто: он, Григорий Евгеньевич, посмотрел, как мужики и бабы тушили пожар в усадьбе, как потом дружно работали на пустыре, а он, гуляя, проходя мимо, сказал им: «Труд на пользу!» – и стал с ними заодно, как прежде. Ладно, может, не совсем заодно, стал не вместе, но как-то близко, почти рядышком, и Шурка больше не стыдился и не мучился за своего бога-учителя. К тому большому, новому, справедливому, что творилось на селе и в усадьбе, теперь прибавилось еще что-то несказанное, самое правильное и дорогое.
И сейчас, видя и слыша все это и переживая вновь, сильнее, чем было, он не мог удержаться от щекотного смешка, хихикнул, передернул лопатками от радости, потому что они, красная четверня, набив руку и навострив, нацелив глаз, обыграли-таки во второй «партии» Григория Евгеньевича и, став «разбойниками», загнали его черный шар в крапиву, в репейник, не пожалели, не смилостивились. И долго потом разыскивали шар в лопухах, вот как далеко улетел – знай наших.
Он бы еще посмеялся сейчас мысленно над Григорием Евгеньевичем, как смеялись-дразнились они тогда, но Яшка заговорил возмущенно-громко и вернул Шурку в ту жизнь, которой они жили нынче в Заполе.
– Глядите, кто-то сочил березы… Теперь засохнут… Ах, сволочи!
Шурка пришел в себя. Ватага продолжала торчать на концах Мошковых полос. Ослепительно белели вокруг березы. Они горели как свечи, прямые, светлого воска. Изумрудные языки пламени ветвей и макушек лизали высокое небо, и оно, загораясь, тоже становилось зеленым. Вовсю распевали звонкие разноголосые пичуги. Даже нарядная сойка, пролетая мимо, передразнивая соседей, кричала приятно-весело. И жуки и мухи жужжали, нашептывая на ухо что-то хорошенькое, и дальние стуки, скрипы вплетались в музыку леса и не мешали. На станции, на чугунке прогудел паровоз.
Все жило, насвистывало, шумело, сверкало, как ему положено.
И странно и больно, как-то непонятно и невозможно было видеть три березки с длинными косами и завитыми, курчавыми прическами, самые молодые, ободранными догола, дожелта. Они еще были живы, эти березки, мелко шелестели на ветерку крупными листьями в частых зубчиках. Но по лисьему пушистому мху валялись снежное лохмотье бересты и зеленовато-коричневые куски коры. вогнутые, как половники и четвертинки ломаных труб. И пахло уже внятно вялым свежим веником. Прямые, гладкие стволы по ребячий рост были старательно, досуха выскоблены. Молочно-сахарная, влажная пленка, находившаяся под корой, только что народившаяся, знакомая ребятам (что скрывать!), была съедена, по не вся: узкие полоски бересты, загибаясь желобками, тянулись сверху вниз.
– Разрази меня гром, работа Двухголового с Тихонями! – грохнул Колька Сморчок корзинку наземь, не пожалев Володькиного красавца-белого и собственного дождевика.
Шурка свистнул.
– Уважаемые граждане, что же это такое?!
– Ихние ножики, вострые, и рост ихний; эвон, до сучьев дотянулись, обжоры! – уличал возбужденно Андрейка Сибиряк.
– Они, они самые, кто же другой посмеет! Богатые, жадные… Им березок не жалко! – кричал криком Гошка.
Он, глазастый, поднял с травы окурок папиросы, короткий, закусанный и замусленный. Кто мог недавно курить тут настоящую папироску, затягиваясь, сжег до половины бумажный мундштук? Знать не перевелись, оказывается, «Дюшес» и «Тары-бары» в лавке Быкова.
Володька Горев оглядел остановившимися глазами березки, еле выговорил шепотом:
– Война… богачам!
– Да уж попадись они мне, изобью в кровь! – пообещал свирепо Петух.
– Война! Война! – твердили все, скрежеща зубами, потрясая палками и хлыстами. – Ну, погодите, фатер-мутер!
Война Двухголовому Олегу с Петькой и Митькой Тихонями была объявлена без промедлений, единогласно
Но три молодые березки ничего этого не могли уже знать, они умирали. Орава глядела на них, жалела и отводила поскорей глаза.
– Что ж, все равно засохнут, – пробормотал Шурка разрешая колебания и сомнения ватаги. – Давайте и мы…маненечко… посочим березки. Угостим Володю… А то он уедет к себе в Питер и не попробует… Нехорошо!
Всякое слово выговаривалось с трудом. Точно булыжины ворочал язык во рту. Шурка не глядел на приятелей. И они, слушая его, отворачивались, не отвечая, раскрывали ножи-складешки.
Срезали немного бересты и коры снизу, к корням, не трогая оставленных желобов, и поскоблили по старой памяти матово-сырую, пахнущую березой пленочку. Она собиралась на кончике ножика комочком, и сок стекал на подставленные ладони. Каждый поделился с питерщичком, у которого, как известно, не имелось складешка. В пересохших глотках некоторое время оставалась сладкая прохлада.
Напробовались и, торопясь, побежали прочь, оглядываясь (прощайте, березки, не поминайте лихом – мы за вас отомстим!), прислушиваясь к нараставшему издали стуку и грохоту, – там, где-то впереди, к станции, как бы валились с треском деревья.
Петух громогласно кукарекнул от догадки.
– Братцы, а ведь это крутовские или сломлинские мужики рубят барский сосняк!
И полез за ворот рубахи, вытащил из-под ремня грозный «Смит-вессон».
– Без дозволения!
Сразу все поняли, что надобно им делать, куда бежать и зачем.
Шурка поскорей спрятал за пазуху «Овода», затрепанного, пухлого.
Эх, придет времечко, придет желанное, и он сунет нос в эту питерскую, завлекательную, кажись, книженцию. Но сейчас не до нее.
К воротцам, скорей к воротцам! По изгороди, по канаве, тропкой, близехонько до барского леса…
И как только они, расставаясь с березами, птицами, змеями, цветами, помчались к воротцам, над их отчаянными головами взвилось победное красное знамя, сама собой запелась в душе питерская песенка, складно, легко, без Володиной подсказки. Боевое красное знамя, как в песне, сильней, чем в песне, пылало огненной кровью и звало на подвиги.
Глава V
БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ
Этот переход из ребячьего царства в большой, взрослый мир до сих пор был нынче весной каким-то странным, немного неловким. Молодецкая совесть корила парнишек, не давая покоя, долбила им в бесшабашные головы одно неприятное, что они старались поскорей забыть. Каждый притворялся, будто не понимает долбежки, не чувствует ее и нет у него никаких укоров совести. Все они, парни, простодумцы, уж наполовину мужики, как давным-давно известно, и хорошо знают свои обязанности. Ну, забылись грехом чуть, гляди, как живо очухались, спохватились, летят домой, готовы до ночи таскать воду из колодца – два ведра на коромысло, одно в руке, как у Таси в усадьбе, готовы щепать лучину на самовар, раздувать его рваным сапогом, коли есть с чем пить чай, согласны нянчиться с маленькими, горластыми… Да что много толковать, лучина, ведра, братики и сестренки – все это, как пишется в книгах, было и быльем поросло. Полмужики умеют теперь пахать, боронить, сеять турнепс, чтобы топить Россию в молоке и, главное, чего нет важнее, дороже, торчать часами возле мужиков и баб, растопыря глаза, глядеть во все гляделки, слушать во все уши и даже умеют подавать одобрительный самозвон, коли требуется, если будет на то позволение, а то без позволения.
Но в душе, не распахнутой настежь, как постоянно, на все четыре света, захлопнутой наглухо, все ж таки шевелилась, не давала удальцам спуска обыкновенная стыдоба. Оттого им бывало не по себе, что оно, молодое складное мужичье, столько времени тратило попусту на забавы и ничегонеделание, тогда как ихние отцы и матери не знали роздыха, ломили, гнули спины в поле и по дому, по хозяйству и еще успевали – дивитесь и радуйтесь! – творить обеими руками, без устали, революцию в деревне.
И вот здесь совесть сразу замолкала. Пардон-с, вороти назад, держи около! На ретивого коня не кнут, а вожжи надобны. Понес, помчал баловень – вожжи натяни, намотай на кулаки, построже окрикни, перестанет озоровать конь, пойдет мерять холсты скорым шагом, как желательно ездоку. Не сосунок-стригун у тебя в тарантасе на железном ходу и не безгодовный мерин, запряжен двухлеток, веселая неуемная сила, это тоже надобно понимать. Все сказанное, конечно, присказка, присловье вроде Сморчихиного, тетеньки Любови Алексеевны.
Настоящий разговор, как сказка, будет впереди.
Не в чем укорять ребят, вот какое необыкновение получается. И молодое их царство всегда полным-полно этой самой революции. Новость, в общем, такая: переход в большой мир с некоторого времени совершался незаметно. Сказать кратко и начистоту – никакого перехода и не существовало, потому что ребята, как ихние матери и отцы, жили определенно одним и тем же.
Какими неожиданно-смешными и веселыми, страшными и горькими и просто невероятно-радостными, невозможными сторонами оборачивалась революция перед ошеломленным Шуркой и его приятелями и приятельницами.
Поздно вечером шли недавно молодые полмужики с Волги, усталые, мокрые, голодные, но умиротворенные, с полнехонькими ведерками и бадейками ершей, пескарей, окуней, сорог, с перепутанными и оборванными задевами и крупной рыбой, волосяными и нитяными удочками, и невольно стали свидетелями разговора деда Василия Апостола с богом.
Он не кричал страшно, что господь безжалостный, ровно и нет его на небесах, не каялся тут же на коленях, что усомнился, не просил, как прежде, громко всевышнего разверзнуть для него, грешника, геенну огненную; он, дедко Василий, разговаривал спокойно, ласково-задушевно, как с хорошим знакомым, и ребята поначалу думали, что он толкует с кем-то из усадьбы, уважаемым человеком, может быть, с пленным Францем.
Неподвижно стоял Василий Апостол на краю барского поля, на гребне волжской горы, у дороги, по которой должны были проходить ребята, торчал, опершись на долгую кривую палку. Высоченный, без картуза, лохматосмутный, с облачной бородой, сам весь резко-темный в багряно-синих сумерках, дед глядел с горы на вечернюю немеркнущую зарю, которая будто и не двигалась по небосводу с запада на восток, и доверительно, неторопко размышлял, беседовал с господом-богом вслух; ребятня, притаясь под горой, слушала.
В низине, над солотью*, по осоке лежал туман, как пролитое молоко. Когда мальчишки шлепали грязью и ржавчиной, переходя луг, никакого молока не заметили, поднимался лишь пар, только и всего. А как выползли к горе, остановились передохнуть и, услышав деда Василия, огляделись, сзади уже виднелись порядочные белые лужи. Было свежо и сыро, лежала роса на траве. Пахло дикой медовой кашкой, кислыми столбунцами щавеля и мятым, вялым подорожником. Холодно мерцали голубыми льдинками редкие звезды в густо-лиловом бездонном небе. На реке, в обычных местах – за песчаной косой, на отмели и у каменной гряды, к тому берегу, где проходил фарватер, – тепло горели огни красного и белого бакенов, зажженных Капарулей-перевозчиком. Изредка поскрипывал дергач-коростель на лугу, к Гремцу, пришло его время. И оттого, что коростель скрипел вдалеке и редко, особенно чуткой была вблизи тишина, каждое слово добиралось к ребятам, они даже слышали, как дедко вздыхал и покашливал.
– …Намедни приятственное диво совершилось, – говорил, рассуждал дед Василий. – Знаю, по твоей всевышней воле, тайновидец, а удивленья, радости сдержать, утаить не могу: Катерина-то, знаешь ее, Барабаниха из села, привела корову, которую на пожаре с усадьбы угнала, попросту сказать, прости господи, украла. Стыдил при народе, уговаривал вернуть – грозилась косой, не отдала, вишь ты, ее корова, отработана… Может, и отработана когда, да не своя… Ну, девчурки у нее растут без молока, верно, да корова-то господская, как быть? Обещалась косой по ногам, говорю. А тут сама привела на скотный двор… Есть совесть у людей, всемилостивей, присносущий владыка! Пожалей их, благослови – еще праведней добрей, жалостливей станут сыны человеческие – цветы в саду твоем… Не могу понять, как Барабаниху, что делается на земле. Ты устами Павла-апостола вещал, помню крепко-накрепко: всякая душа да будет покорна властям, ибо нет власти не от бога. На том стоял и стоит белый свет… Да нет уж, не стоит, кажись. Смута пошла, прозывается ре-во-лю-ция. Истинно язычники какие, сами себе закон. Осуждаю, всевышний, владычество твое вечное, царству твоему не будет конца, а тут – что же? Царя Микол а я Лександрыча, твоего помазанника, прогнали, взобрались на его трон, кто и не поймешь, не разберешь толком, должно помощники, изменники. А их самоих, гляди-ко, собираются гнать, свергать другие, разные, зовутся большаками, меньшаками, сици… листами, революци… нерами, тьфу, язык сломаешь, сразу и не выговоришь. Не то меня смущает, господи, неученого, темного слугу твоего: горе грешнику, ходящему по двум стезям!.. Про меня это, про меня!.. Да как же иначе? По одной жердочке ходить? А по какой? Вот то-то и оно… Владыка живота моего и всего сущего, смотри-ка: жгли усадьбу разбойники, а добрые люди их прогнали, отстояли дом. Те самые люди, которым отказано было в пустыре. Флигель сгорел, бог с ним, старый, амбар еще, овин… Могло все сгореть, подчистую, жгли, как в масленицу, провожая зиму, огонь до неба. Солому, чу*, в барский дом валили, вот до чего дошло. Охапками добро растаскивали, овес, ячмень кулями по четыре пуда, подыми-ка, попробуй. Подымали, уворовали, за Волгу которые попрятали, на лодке увезли, на Капарулиной завозне*… Нашлись другие, справедливые, спасли барский дом и добро заставили, спасибо, вернуть. Не все, конечно, воротили, однако же порядочно… Родион, знаешь его, он самый, конюх, с фронту явился на поправку, распоряжается… От ложного что может быть истинного, вопрошаешь? Может, господи, может!.. Рассуждаю: стало быть, не ложное, истинное – вот как получается, али я чего тут не пойму? Ксеня Евдокимна согрешила, покривила доброй своей душой барыня, приказала пустырь не трогать…
Не послушался я. Дак все едино, запахали бы и без спросу, туда дело шло. Совет ихний, правление то есть ихнее, большаков, приказало. Так по-новому прозывается промеж себя советуются избранники народа, опосля распоряжаются, старосты не старосты, леший их разберет, а шибко, дружно распоряжаются, почище волостного старшины будут, пожалуй, не только сельского старосты. И ничего плохого не вижу в ихних распоряжениях, окромя хорошего, правильного, по твоим заповедям. Как же не слушаться? Не исполнять твою волю?.. Управь, баешь*, сердце и будь тверд? Не могу, стыдоба. Яровое поле наполовину пустует, лишняя для господ земелька который год под паром ходит, а народ, глядучи на ённый пустырь, на лебеду и татарник с меня ростом, говорю, глядучи на сей непорядок, голодает, картошки ведра посадить негде. А земля-то сама просит: паши меня, сей, сади! Нельзя. Не приказано. Зарастай конским щавелем, ивняком… Да ить жрать все хотят, прости господи, исть хотят дети малые, старики старые, молодые бабы. Как тут откажешь в земле, лошадях, семенах?.. Не могу отказать, всемудрый, вседобрый, рассуди, не могу – сил нету, сердце не позволяет, совесть не велит. Казни меня, коли я согрешил перед тобой и господами. Каюсь: Родьку-то. ихнего небольшого заправлялу, на словах осуждаю по которым делам, ругаю, не слушаюсь его, а в душе, сердцем благословляю, потому всякая премудрость от тебя – так сказано в твоем святом писании. Значит, разумею, так и надобно. И слава тебе, по справедливости, бедным – хорошо, богатым – плохо! Да еще мне, грешному рабу твоему, усомняющемуся минутой в тебе – прости, карай! – слуге твоему, плоховато. Ить отвечать придется перед самыим Виктором Лексеичем, генералом… Отвечу!
Смолк дергач у Гремца. Туман застелил всю низину волжского луга набеленными холстами. Тонко, безостановочно звенела тишина в ушах, и стучало в висках. Мальчишки сбились плотней. Все синело вокруг – гора, дед Василий на ее гребне, небо над головами, и они сами, ребятня, синели, но не от холода. Руки и ноги согрелись, штаны, рубахи подвысохли. Если скорчиться и не шевелиться, совсем тепло.
И так хорошо, ласково и правильно, очень понятно разговаривал дедко Василий с господом-богом. Ребята заслушались.
Дед не стеснялся, выкладывал все, рассказывал господу и советовался с ним про всякое, как у него, Апостола набито в старой голове. Вот ругмя ругал он вчерась Лизавету, оброть потеряла. Пошел на скотный двор, глянь в водогрейке на полу валяется, сам, кажись, и обронил, пес-те дери… «А если бы и она, не велик грех. Мужа, кормильца потеряла на войне Лизавета, и Дарья одинаково. Ослепли от слез. Себя потеряешь, не токо уздечку. Неужто и Иванко домой не вернется?..» Тут дед вдруг вспомнил, что подошла навозница, сызнова тягла в деревнях не хватит. И отказать грешно, известно: что в землю положишь, то и возьмешь. Он, дедко, видит, куда гнет Родион, его Совет. «Да и их понять нетрудно: не вывезут безлошадники со двора навоз, не посеять озимые осенью. Если и кинешь зерно в пустую глину – не соберешь семян. Исхудала, зачерствела за войну земля-матушка, камень камнем…» И заговорил про молоко. «Скоромное масло не минешь на базар везти, в город. Куда его тут, в усадьбе, девать? Прогоркнет – выбросишь. А деньги куда? Дешевеют, бумага и есть бумага, не золото… В Питер отправлю, хозяевам». И опять вспомнил Ксению Евдокимовну. «В Питере она с ребятенышами сидит, без молока и масла. Так бы, поскорей, и свез туда, накормил досыта… Мыши в кладовке завелись, беда. Велел кота запереть на ночь в кладовку. Забыли, чай, бабы, не заперли. Приду сейчас домой и мне бы не запамятовать…» И ни с того ни с сего заговорил вдруг о своей бабке. «Рано, рано, господи, взял к себе. У тебя, слышь, ангелов много, серафимов и херувимов. У меня один ангелочек был, единственный… Тяжело без старухи, ой, как тяжело! Кому не скажи – поймут. А ты, всеразумный, будто и не догадался, не сообразил, что делаешь… Да не осуждаю, к месту пришлось, говорю!.. Стирают, кормят снохи, не обижаюсь, а словом перемолвиться не с кем. По душе, по сердцу не от кого разговора услыхать. И самому ласкового словечка некому сказать. Не с кем за самоваром посидеть рядышком, чайку вместе досыта попить, хошь и без сахару…
Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.
– Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! – заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, – там он, чую, в плену… Как вернется – награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему – твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании – то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей – тебе же на радость и славу, господи-боже!
Дед помолчал.
– Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.
Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…
В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.
Уж одно то, что Шурке и Яшке разрешалось сюда заглядывать, когда Захаровы девки только что вперегонки намыли, надрали голиками* и ветошью, с дресвой* и щелоком пол до сосновой красной меди и прогнали своего Кольку на улицу гулять, а их, незваных гостей, не трогали, хотя и не больно привечали, косились, уж одно это значило многое. Перво-наперво означало, что, может, тут и не Колькина вовсе изба, а ихняя, советчиков, помещение Совета, вроде библиотеки-читальни, что открыл Григорий Евгеньевич в казенке* Устина Павлыча. Во всяком случае, какая-то половинка, четвертинка избы принадлежала Совету, уж это так, иначе бы Окся-бес показала ребятам где порог, где дверь.
Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой Любой, засаленный, но все еще довольно новехонький. Он висел, как и раньше, на пустой стене, напротив двери, и каждый, сунувшись в избу, прежде всего видел эту ценную вещь и мог ею, как постоянно, любоваться досыта.
Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.