Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Петух, озорничая, подзадоривая, клюнул Шурку в маковку. Тот и не почувствовал, охваченный новым радостным жаром. Уж больно складно и правильно сказал батя, молодчина.
– Две власти, что ли, у нас? – осторожно спрашивал, выпытывал депутат из Хохловки, точно все для него было непонятно, впервой.
Притворялся, хитрил, а быть может, и вправду, как Шурка, многого недопонимал. Положим, подсобляльщику, полмужику, оно простительно, бородачу, депутату – совсем негоже… Что поделаешь, такое времечко, и взрослые мужики иногда становятся вдруг ребятами.
– Да не бывает двух властей, завсегда одна, – твердил депутат. – Был царь… А теперича кто царем?
– Ты! – смеялись кругом.
– Нет, сурьезно спрашиваю?
– Народ, – рубил по-фронтовому Матвей Сибиряк. – Царство у нас народное.
– Не вижу. Где народ?
– В Советах. Сам состоишь там, а спрашиваешь!
Хохловский уполномоченный не унимался:
– Почему же Советы не распорядятся кончать войну? Народ этого давно-о желает… Как же так?
– Временное правительство небольшое у нас, не Советы, – разъясняли ему понимающие. – Леший его знает, чего оно ждет… Нового наступления на фронте, что ли?!
– Оно, брат, хоть и Временное, а всему голова. Надобно уважать, слушаться…
– Сами себя выбрали, управители, и слушаться их?! – кричал хохловский депутат, возмущался.
Он, оказывается, все знал, и понимал, и был себе на уме.
– А-а, заладили! – рассердился, зарычал Апраксеин Федор, – по нему все было не так и не эдак. – Говорил вам и говорю: плевать, какое оно, правительство,
Временное не Временное, коли… ционное. Хрен с ним. Землю мужику отвалит – будет наше, обязательно!
– Отвалит… по шее. Дождешься. Крылов-то явится – спуску тебе не даст!
В читальне, как обычно, заспорили. Будкину и что нравилось, веселило. Гребенка аккуратных усиков беспрестанно двигалась под улыбчатыми, тонкими губами. Он покусывал губы мелкими, крепкими и белыми, как кремешки, зубами. Прищуры задорных глаз, с постоянной смешинкой, дразня, кололи Федора.
– Сила у демократии, а власть у буржуазии. Наплевать? – спрашивал, смеялся Павел Будкин. – Неважно, чья власть, лишь бы помещичью землю крестьянам даром отдала… Кто же, кроме большевиков, это сделает?
– Овод! – прошептал Шурке на ухо Володька Горев. – У нас в Петрограде, на Выборгской стороне, такие вожди заправляют всей революцией… Овод, Овод!
– Шрамов на лице нету… и не хромает, – пожалел Шурка. – А похож! По всем повадкам… веселый, бесстрашный… Да вот рука не скрючена. И не заикается.
И живо припал на одну ногу (неважно, на какую, он научился хромать на обе), потому что с тех пор, как проглотил Володькину книжку, Шурка всегда хромал, когда ему вспоминалось про Овода.
– Не в силе, в правде-матушке дело, – ладил свое постоянно Евсей Захаров. – Пожелать – сил хватит… Да не всяк человек соображает, травка-муравка, который ему надобно пень выворотить, выкорчевать. Баю: куда ни сунься – гарь, пеньё всякое под ногами, мешает. Пень не лес, его жалеть нечего, раз спотыкаешься. Ну один-другой обойдешь, третий поперек дороги стоит, а подслеповатый дядя и не замечает… Пенья, баю, хоть отбавляй, а правда на свете одна, второй правды нетутка… Нынче она, правда-матушка, у большаков, ребята, в ихней Праведной книжечке у Ленина. Он, Ленин, я так разумею, теперича у нас заместо Разина и Пугачева, – таинственно понизив голос, убежденно сказал Евсей.
Заключил уговором, слышанным, запомнившимся Шурке:
– Держись крепко-накрепко Ленина, ребята-мужики, не прогадаете.
Павел Будкин очутился на полу, возле пастуха.
– Пролетарское спасибо, дорогой мой друже, неизвестный мне верный в борьбе товарищ! На одном заводе, вижу, работаем, одни раздуваем мехи, за одну кувалду разом беремся. Ударим точней, сильней по раскаленному железу, чтобы красные искры летели на всю Россию!.. Мы укажем, какие пни корчевать. И лом в руки дадим каждому… Все выйдет складно, по Ленину, по справедливости классовой, лучше и не придумаешь, как превосходно получится!
Долго-долго жал и тряс Евсею Борисычу мохнатую в светлом пуху медвежью лапу.
Стойте, поглядите, Григорий Евгеньевич, Татьяна Петровна, порадуйтесь, какие бывают нынче косолапые мишки. Они уж, смотрите-ка, в кузне-заводе, как питерщик Прохор, бьют кувалдой по голубой железине и делают диковинки. Да не подковы, не гвозди, – революцию вытворяют вместе с городом… А ты и не знал, Кишка, большачок несчастный, распоследняя балда? Врешь, врешь, догадывался! Может, и они, такие Михайлы Иванычи, заодно с другими, злым путаным часом хватают за рукава агитатора-мастерового, а послушав чуток, сообразив кое-что, каясь, приглашают его к себе в гости…
Когда пришел из усадьбы Яшкин отец (за ним посылали, оказывается, Трофима Беженца), они с Павлом Будкиным посидели еще немного на ступенях крыльца, покурили, поговорили, как старые приятели.
Будкин негромко, кратко передавал, надо быть, самые важные городские новости, что у них происходит в Ярославле хорошего и плохого, жаловался и не жаловался, смеялся и опять весело хвалил село, дядю Родю, мужиков, за все, что они сделали тут в последнее время. Галоши и лаковый козырек фуражки темно блестели, и Будкин, в ловко накинутом на плечи чистом пальтеце, затянутый по гимнастерке-блузе ремешком, в поддернутых на коленях брюках, тоже блестел, от аккуратной своей одежки и нескрываемого удовольствия. А дядя Родя осторожно пытал: где еще в губернии мужики взяли землю, как ее удерживают? И долго ли будет эта неразбериха с властью?
Было довольно светло, приятно-прохладно, как летней ночью. После дымно-банной читальни, шума, криков отрадно дышалось свежим воздухом, ласкала тишь, и даже нашатырный дух коровяка из скотного двора Быкова, более резкий, чем в сенях, не беспокоил, напротив, придавал, как всегда, в навозницу, как бы бодрость, щекотал в носу, точно после мамкиного пива в Тихвинскую, когда его отведаешь. Ребята за углом, кучкой, дышали нашатырем и считали огоньки в сиренево-синем высоком небе.
Огоньков нынче маловато, не то что зимой, считались они трудно, по-разному, ребятня все время сбивалась. И никак не найдешь, не разглядишь в бесконечной вышине знакомого ковшичка из снежинок-звездочек, не попросишь дать напиться.
Они проводили подводу за околицу села и постояли, послушали, как стучат по каменьям шоссейки к станции колеса и подковы. Тарантас, уменьшаясь, катил за Косым мостиком, Глинниками, прямехонько в багряно-золотую низкую зарю, передвинувшуюся за вечер приметно к востоку, и сам скоро стал утренней ранней зорькой, алым легким облачком-полоской на черной кромке леса, к Крутову.
Шурка и вся орава пожалели, что так скоро уехал насовсем мастеровой Будкин Павел Алексеич, агитатор-большевик, со смешинкой, почти что Овод, который на все смотрит весело, выбивает кувалдой вместе с пастухом Евсеем красные искры на весь мир, обещает дать каждому в руки лом, чтобы выворачивать напрочь пни, которые мешают, и верить, что все в жизни выйдет складно, лучше и не придумаешь.
Глава VIII
ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА ТЕТИ КЛАВДИИ
А в усадьбе умирала тетя Клавдия.
Она все порывалась идти на работу в барское яровое и вышла как-то утром с бабами полоть лен. Дед Василий Апостол как глянул на нее, так и забеспокоился. И хоть ласково, с уговорами – отослал тотчас домой.
Он обещал пай на еду, как прежде, усадебной работнице, все равно тетя Клавдия заплакала.
С того дня ей стало хуже. Она не могла почти ходить и лежала в углу на деревянной кровати под лоскутным, пестрым одеялом, и сама была пестрая, с темными пятнами неправдоподобного румянца на бледно-сиреневом, исхудалом, с пропавшими начисто веснушками лице, с мерцавшими лихорадочно глазами, иногда закрытыми лиловато-прозрачными, вздрагивающими веками, с восковыми маленькими руками, которые не умели отдыхать, постоянно что-то делали. Поначалу, как слегла, тетя Клавдия схватилась за штопку Тонькиных рваных чулок и паголенок, чинила, латала Яшкины штаны и рубашки, откусывая нитки зубами и подолгу пытаясь продеть в иглу. Приходилось подсоблять, кто был поближе. Кажется, все перештопала, перечинила, что могла, что было нужно и не нужно, но и тогда руки ее не знали покоя, они поправляли волосы, взбивали ситцевую подушку в изголовьях.
Дядя Родя не отходил от жены, подавал напиться, помогал справиться с подушкой и распущенными волосами, под руку выводил в сени, по нужде, и просто заботливо-терпеливо сидел около тети Клавдии, разговаривая. А она, кашляя, задыхаясь, все гнала его прочь.
– Иди, иди, занимайся своими делами… Мужики-то, чай, соскучились по тебе, – шутила маленько она, как могла, слабо улыбаясь запекшимися, серыми губами. – Навыдумывают, навытворяют разных глупостей, а ты опосля отвечай.
– Все приделано. И умное и глупое. До сенокоса нечего им особенно вытворять, гражданам-товарищам, – говорил с ответной усмешкой дядя Родя, и вся его чуть согнутая на табурете могучая фигура, надбровные неподвижные дуги на лбу, ласковая усмешка на осунувшемся волевом бородатом лице и ровный голос, как видел и чуял Шурка, находясь тут с Яшкой, все изливало уверенное спокойствие, подтверждая, что и в усадьбе, и в Совете, и здесь, дома, – идет как надобно, беспокоиться не о чем.
– Дай и мне отдохнуть малость возле тебя, – говорил он и отходил к порогу покурить, приоткрыв дверь в сени.
– Полно обманывать меня, иди знай. Я вот чуток полежу и встану, поднимусь… Буду печку топить, стряпаться. Заморила я вас с проклятущей моей болезнею!.. Сочней пресных напеку с творогом, Поля, спасибо, принесла вчерась полнехонькое блюдо. И сметана есть, дедко Василий большущий кашник прислал, дай ему бог здоровья.
И она действительно поднималась на день-два и такие вкусные пекла лепешки, румянистые, творогу натолсто и сметаны хоть отбавляй, варила густой, белый овсяный кисель, ложка в нем, горячем, торчком стояла в глиняной плошке и не собиралась падать. Вот какой это был киселище, холодный его можно было резать кусками, как студень. Яшкина мамка усаживала за стол и Шурку, и он, сытый, отказываясь, угощался на славу.
Но встать надолго тетя Клавдия уже не могла, печь топить и стряпать тем более у нее не хватало сил. Она слегла в постель и больше не пробовала браться по-настоящему за дела, и это огорчало ее сильнее всего. Кажется, не болезнь пугала ее, а вот что она, тетя Клавдия, не может работать.
Шуркина мать пыталась не раз готовить им еду, дядя Родя не позволял, сердился, все делал сам: варил картошку на обед, кашу ячменную на ужин, мыл и подметал пол, стирал в корыте белье и уж не носил больше на руках тетю Клавдию, только часто гладил большой доброй ладонью одеяло, жалко-обманно, настойчиво приговаривая:
– Поправиться ты должна. Не положено нам с тобой хворать в такое, мы скажем, расчудесное время… Не знаю, как быть с сосняком Крылова. Разделишь по деревням – рубить зачнут беспощадно, не скоро поверят, что свое… А, как думаешь?.. Гладышев опять заглянет, обещал, новых лекарств пропишет… Будешь здоровешенька!
Тетя Клавдия, не отвечала, кашляла, осторожно вытирая мокрые, покраснелые губы носовым платком, который постоянно держала скомканным под подушкой.
Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:
– Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?
Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:
– Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов-то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…
В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все-все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница-солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел-блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.
Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно-розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато-молча подолгу смотрела на мать.
– Поди погуляй, дочурочка, – заметив это, говорила тихо мать. – Цветиков нарви, венок себе сплети.
Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно-синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.
– Ты помираешь? – спрашивала она. – Почему?
Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.
– А с кем я буду жить? – спрашивала она мать как ни в чем не бывало. – С кем?
– Со мной, доченька, со мной, – дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,
– Ну так вставай скорей, давай играть, – приказывала Тонька. – Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой – мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.
– Сейчас поднимусь, сейчас…
Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.
– Ничего не жалко… ребят жалко, – шептала она сама себе.
А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто-нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.
Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.
И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно-горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа-бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!
– Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.
– Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь – ничего. Хо-хо!
– Смерть всегда не вовремя, брат.
– А вот ленивые долго не живут, ребятушки-мужики. Отчего? А им жить лень.
– Эхма-а! И зачем это смерть на свете?
– Да за тем, чтобы ты, едрено-зелено, не вонял долго на земле, не мешал другим топтать ее.
– И чтобы человечишко о душе подумал. Или о жизни?
– Ученые бают – никакой души нету…
– Ну, а как же за гробом? Рай?
– А это попы выдумали, в утешение. Ты на земле, слышь, рай устраивай, не зевай. Опоздаешь!
– Да-а, умирать, граждане товарищи дорогие, всем предстоит. Не убережешься.
– Что говорить, явится, тебя не спросит. Живи, пока цел!
– Верно! Живи дольше – хорошего сделаешь больше, как Прохор, обуховская умница, говорил.
– А сам живе-охонько помер… Ха-ха-ха!
Говорили мужики о смерти, а сами были веселые-развеселые, довольные. И хоть странновато, не все раскупишь, но ребятне нравилось. Молодцы-удальцы не терпели грозных напоминаний. Для них смерти еще не существовало. Она была для других, не для них, и слава богу, что так.
Шурка осуждал и не осуждал мужиков. Вот так, помнится, видели они весной, три года назад, под окошками горбуньи Аграфены, и в избе, на лавке, под образами, лежал дядя Игнат, плотник, сложив тяжелые руки на груди, как бы отдыхая, и по его открыто-неподвижному карему глазу ползала муха. Ух, как это было страшно! А мужикам нисколечко. Они, соседи, побывали в избе, постояли в кути без картузов, прощаясь, а перекрестясь, выйдя на улицу, точно забыли сразу об Игнате, занялись куревом, будничными разными разговорами, много смеялись. И мамки тогда, повздыхав, уселись под окошками с мужьями, тоже чесали языками попусту, как ни в чем не бывало. Нынче они ведут себя по-другому – ведь тетя Клавдия еще жива, ее жалко. Можно было бы и мужикам спросить о ее здоровье. Не хотят расстраивать своего председателя – вот что; и, пожалуй, это правильно.
Не мужицкие разговоры о смерти удивляли Шурку Удивлял его больше Яшкин отец. Поразительно, как хватало на все дяди Роди – ухаживать за больной, хозяйничать дома и управляться с делами по Совету, с разными разностями, сваливавшимися ему на голову почти ежедневно. Он похудел, ворот синей ластиковой косоворотки, считавшейся праздничной, которую теперь он носил постоянно, стал ему широк. Когда рубаха стиралась и сушилась и дядя Родя надевал ненадолго суконную, с наградами, без ремня гимнастерку, она висела пустым, зеленым мешком. Русая, окладистая борода прибавилась – некогда и некому постричь, лицо заметно осунулось, – борода не спасала, не прятала впалых щек.
Ни в чем другом он не изменился – высокий, плечистый, сильный, как был, так и казался русским богатырем, самим Ильей Муромцем, наверное, остановит Ветерка на скаку, повиснув на узде, как это было однажды, в памятную Шурке пасху. Только теперь дядя Родя чаще бывал задумчивым, чем прежде. Он будто не мог всего додумать до конца по своему Совету, не мог смириться с тем, что его Клавдия умирает и ничем ей уже нельзя помочь – чахотка, не знал, что делать ему с Тонькой и Яшкой, когда снова придется скоро ехать на фронт. Но дядя Родя никогда и никому не жаловался на свое положение, как не жаловался он на трудности невиданной должности председателя Совета. На людях он распоряжался без колебаний, беспрекословно-решительно, будто не впервой ему, не в диковинку отбирать барскую пустошь, сообща пахать, сеять лен и турнепс, объявлять выговор теткам Дарье и Анисье Фомичевым за оскорбление Барабанихи, мирить глебовскую сердитую бабку с языкастой снохой, заботиться о сосках для малых ребятенышей, – все ему по руке, он хорошо знает, как все это делается. Но он, как подметил Шурка, не был таким увереннотвердым, знающим, когда советовался с Шуркиным батей и матерью, с Никитой Аладьиным, Крайновым, даже с больной тетей Клавдией. Иногда он, кажется, и им не высказывал всех своих колебаний и опасений, словно боялся, что они растревожатся, а то и напугаются и присоветуют ему не то, что надобно. Вот тогда-то он и бывал наедине хмуро-задумчивый, грустный, решал что-то про себя и не мог никак решить. На людях же притворялся веселым, спокойным, как сейчас, ласково глядя на жену, шутил.
А тете Клавдии становилось все хуже. Она задыхалась, кашляла глухо, с хрипом, и дышала хрипло, с трудом, кровь пузырилась и запекалась в уголках сухих губ. Она поворачивалась на свет, жадно-печально смотрела на мужа и Яшку, варивших сообща в подтопке овсяную кашу на обед, смотрела жалобно на Тоньку, забавлявшуюся на печи с питерской куклой, и начинала безмолвно плакать. Слезы не скатывались светлыми бусинами, слезы ручейками безостановочно текли по ее щекам, размазывая кровь.
Шуркина мамка, с перетянутым фартуком огромным животом, теперь часто и подолгу сидела у деревянной, крашенной охрой, облезлой кровати, рядышком с тетей Клавдией, на дяди Родином табурете и что-то шептала, успокаивая, и сама плакала и крестилась. До Шурки и Яшки долетали обрывки неясных, туманно-загадочных фраз, должно быть, самых дорогих, важных-преважных для тети Клавдии, потому что ручейки на ее воспаленном лице высыхали, пропадали, она брала мамкины загорелые ладони и не выпускала, держала в своих бледнохудых, как березовые палочки, руках.
– Не сумлевайся… Обещала и сделаю, вот те крест!.. Да полно, выздоровеешь, бог даст… Как можно, не сумлевайся, говорю… Не мучай себя понапрасну, успокойся и спи.
И Яшкина мать вдруг заметно стала спокойнее, меньше кашляла, реже бралась за носовой платок, а вскоре и вовсе преобразилась, почти не задыхалась и не хрипела, не узнаешь ее, будто она наконец стала поправляться без лекарств старого доктора Гладышева. Правда, она уже не говорила, что сейчас встанет, будет стряпаться. Она как бы с удовольствием лежала под лоскутным одеялом, удобно вытянувшись, словно не хворала, а отдыхала, неслышно спала после тяжелой, долгой работы в усадьбе.
Но запавшие, в лиловых провалах глаза ее чаще бывали открытыми, и тетя Клавдия точно рассматривала и любовалась всем, что видела с постели: голенастой, голубенькой Тонькой на печи, коричнево-золотистым, как поджаристый хлеб, намытым дядей Родей потолком, с провисшим русым клоком омялья* в щели возле матицы*,– она, тетя Клавдия, слабо усмехалась на промашку мужа, уборщика-примывальщика; любовалась солнечным зайцем, скакавшим на полу по дерюжке, гудящей осой, бившейся в окошке.
Все-то ее развлекало и радовало: и как сообразительная, перетянутая тонко в поясе, оса на шла в раме, в верхнем треснутом стекле, отбитый крайчик-дырочку. выползла и улетела; и как со двора глядело в окошко и манило к себе бирюзово-чистое бездонное небо с дымчатопалевой легонькой тучкой; и как Яшка за столом, гремя чашками и блюдцами, неумело-старательно ополаскивал в блюде под самоваром и вытирал полотенцем чайную посуду.
– Никак ласточки под крышей щебечут, – говорила тетя Клавдия слабо, легко дыша и прислушиваясь.
– Ну и что? – фыркал Петух.
– Открой окошко, послушаю… Да не разбей мне посуду, останная*, стучишь шибко.
Но еще больше она с некоторых пор полюбила рассказывать-вспоминать свою жизнь. И вспоминала-рассказывала она, должно быть, самое дорогое, самое приятное, сокровенное, иногда пустяковое, как казалось Шурке и Яшке, по всегда хорошее. О плохом, неприятном тетя Клавдия не вспоминала, точно плохого и неприятного вовсе и не было в ее жизни.
– Нонче во сне махонькой себя видела, годков, поди, четырех, – внятно-тихо сказывала она, откашляв, лежа к свету, на боку, чтобы легче было говорить. – И какой сон-то мне приснился, смешно сказать! Привиделось, не поверите, то самое, что со мной в девчушках приключилось, как я, глупенькая, заблудилась во ржи… Ну, можно ли в поле заблудиться? Оказывается, ребенку можно. Да еще ка-ак, ровно в лесу!
Не горячий багрянец лихорадочной рябью дрожал на ее мелово-сиреневом, кротком лице, – оно было залито сейчас теплым светом из окошка. Синее, чистое небо отражалось под густыми бровями и ресницами, даже палевой дымки не видно.
– Оставила меня маменька в избе одну домовничать. «Сиди, деточка, играй, я скоро приду. На двор не бегай, ты у меня умница, нако тебе пирога». И ушла… Снится мне нонешной ночью все как есть, как было в точности. Опять я маленькая, с косичками, рубашонка на мне, а платьишка ровно и нету. Берегли, по будням не носили, да и жарко летом… Вот так-то. Умнице одной не сидится дома. Живехонько прыг-скок в сени, выглядываю на крыльцо. Солнышка-то после сеней, батюшки мои, хоть жмурься! «Постою, думаю, погреюсь, погляжу, куда котенок с утра запропастился, и обратно»… А изба-то наша самая крайняя к Глебову. Нету теперича ее, избы, и маменьки нету, а тятеньки я и не помню. Царство им небесное, будто и не жили… Да-а, за тыном аржаное поле в тот год. Видно мне с крылечка: выколосились хлеба, зреют, стена-стеной высоченной стоят, зеленущие, как живые. Подует, колосья наклонятся, потемнеет рожь, волны по ней бегут, что на Волге, и все в одну сторону, к Глебову, к мельнице… Весело, приятственно мне торчать – глазастая, страсть! – вижу васильки, точно синие лампадки горят во ржи. Удержишься ли? «Стой, Клавка, – говорю, – давай насобираем немножко васильков, сплетем венок, поиграем в царевну Распрекрасную, мамка не заругает».
Она чуть отодвинулась на кровати от света, а два больших василька на ее лице, как у Тоньки-дочки, светились синими лампадками и не гасли.
– Баловница, как ты могла ослушаться матери? – дивится Шуркина мамка.
– Уж вот так, ослушалась… А ты по половичке ходила, как приказывали?.. Бог-то меня и покарал, даром, что была кроха, несмышленок, – продолжала вспоминать тетя Клавдия.
Не поверишь, что это она, Яшкина мать, постоянная молчальница, как была здорова, теперь, больная, передохнув, покашляв, вытерев губы, говорит и говорит, улыбаясь, светясь не одними сине-мерцающими очами в лиловых глубоких ямах, становясь вся как бы поднебесная. Должно, тетя Клавдия не только рассказывала, но п переживала сызнова, как во сне, видела сейчас все, о чем вспоминала.
– Ну, побежала босиком, ищу цветы, собираю в пук. А рожь выше меня. И не зеленая она вовсе, какая-то ровно стеклянистая, с прозеленью малой, вот как бывают стекляшки от бутылок из-под вина. Кажинный стебелище составной, коленчатый и точно налит водой чистой-чистой, наскрозь видно каждую соломину. А колос длинный, сизый, и червячки малюсенькие па колосе как бы шевелятся, – зацвела, значит, рожь… Вот я мышкой точусь во ржах, земля холодит ножонки, а ржины-соломины не то что теплые – горячие, так по щекам и хлещут, обжигают… Собираю васильки, и все мне мало, жадничаю. Охапку нарвала, а их эвон сколько, цветов, одни красивше других, синее. Выбираю самые большие, синие-пресиние, с темненькими зубчиками и усиками. И все точусь, точусь мышкой во ржах, комья земли под ногами, что камни, больно ступать и зябко. Голяшки осот царапает в кровь. «Хватит, – останавливаюсь, наконец, – побегу домой венок плести». А где изба, в которой стороне, не ведаю… Перепугалась я. Кинулась туда-сюда, рожь, как лес, говорю, ничегошеньки кругом не видать… Заблудилась, как есть заблудилась! Я на цыпочки – рожь все равно выше головы. Бугорок какой ищу поблизости, чтобы приподняться, оглядеться, – нету бугорка… Тут я заревела со страху. Запуталась во ржах, упала, помяла хлеба, перекололась соломой. Реву, маменьку зову… И слышу, милая Поля, кто-то топает громко по земле. Я бежать прочь, нет, догоняет, топает, сильней скрипит… Обмерла, присела и реветь уж не могу, голоска нету. А надо мной, откуда ни возьмись, вижу, появляется агрома-адная лохматая голова, стра-ашная, стра-ашенная! Зверь не зверь, чудище, ведьмак полевой, может, и того хуже. Съест! Живьем проглотит!…От страха молчу, помираю. Зажмурилась, лежу навзничь, не шелохнувшись, совсем померла… И что же ты скажешь, Поля, дорогая, явственно слышу над собой:
– Но, но-о, лентяище, тяни-ись, Карюха!
«Господи, лошадь!» Сразу и опомнилась, села на заднюху: у самой почесть дороги торчу на меже. А по ржам, проселком, едет в телеге дедушка, седенький, вовсе не страшный. Увидел меня, остановил мерина.
– Девчушка, ты что тут делаешь? – спрашивает.
Молчала, молчала, – отвечаю:
– Цветики собираю, васильки.
– Что-то далеконько от села собираешь. Заблудилась?
– Заблудилась… – И уж тут заревела во всю мочь-моченьку.
– Не плачь, – говорит дедушка, – садись в телегу, подвезу до дому. Ты чья?
Тетя Клавдия закрыла глаза, вздохнула, рассмеялась тихонько.
– Господи, матерь божья, как вчерась все было!
Должно быть, тетя Клавдия и верно заплуталась во ржи, никак из нее не выберется. Помолчав, отдохнув, она снова радостно вспоминает бескрайнее, к Волге, поле, теперь барское, в жнитво. Все кругом белым-бело: никлые от колосьев, спелые хлеба, полотняные и холстяные сорочки молодух и девок (в жару не стеснялись, работали в одних рубашонках и юбках); и солнце над головой раскалилось добела, и небо, как кисея, даже земля, сухая, в трещинах, будто обсыпана мукой и солью. Только руки, лица у жниц черные, загорелые, да еще голые, в царапках, икры, что питерские лакированные голенища – форси, глядись в них как в зеркало. Зной мало иссушил, он закалил баб и девок в железо: гремит поясница, когда распрямляешься, вся спина, что пружина, кровь неумолчно названивает в ушах колокольчиком. И ломкая рожь хрустит под звонким серпом.
Она, Клавдюшка, деваха, жнет и жнет, расхватала, как и все, левую горсть, стараясь срезать зараз побольше стеблей. Четыре-пять горстей – и сноп, не поднять, двадцать снопов, – суслон, что изба из свежих бревен. И так приятно-весело холодит на ветерку мокрая от пота сорочка. И такая до дрожи ледяная, сахарная вода в глиняном толстом кувшине, только что принесенная бабами из усадебного колодца – досыта никак и не нальешься. И не надобно пить досыта, прячь скорей кувшин в солому под суслон, нальешь лишку живот – нагибаться тяжело.
Промочила горлышко и хватит, сил точно прибавилось, можно наперегонки, наподзадор с подружками: кто больше нажнет, больше поставит за день суслонов в поле?.. Она, бывало, и перегоняла кой-кого. Ну, и ее обгоняли, как зазевается, лишку приложится к кувшину… От работы и сон крепче. Уснет в чуланке, ровно в яму какую провалится. А утречком матушка чуть скрипнет в избе дверью – уж и проснулась девка, вскочила, как встрепанная, ровно и не жала по осьмнадцати суслонов, только левая горсть как не твоя, не согнешь пальцы. А потом – ничего, руки опять свои, хваткие и двадцать суслонов поставишь до вечера. Бабы не нахвалятся: «Кому в дом молодухой попадешь, – свекровь журить не станет, завсегда будет довольная». И дразнят, смеются: «На чье крыльцо из-под венца поведут? Говори!»…