355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Новый мир построим! » Текст книги (страница 13)
Новый мир построим!
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:23

Текст книги "Новый мир построим!"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанры:

   

Детская проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Он видел старую деревянную, как у них в селе, качающуюся от густого благовеста колокольню в пасхальную ночь, видел дряхлого, в полушубке и теплой шапке, звонаря Михеича, вспоминающего свою нелегкую, горькую жизнь. Старик по звездам знал время, когда надо ударять в колокола. В пасхальную темную ночь он и без звезд чувствовал прежде свое время. А тут, отзвонив к ранней службе, он, когда заутреня началась, задумался, забылся, сидя по привычке на скамье под большим колоколом, зажав в руке веревочную петлю от тяжелого, неподвижного «языка». Время пришло трезвонить под крестный ход, а он все думает, перебирает свою нескладную жизнь, обиды и так знакомо Шурке спрашивает себя, темную пасхальную ночь спрашивает, старую безмолвную колокольню: «Где же оно, счастье?»

Михеич чем-то похож на церковного сторожа заику Прова и на деда Василия Апостола. Но скорее это нищий старик, что брел однажды шоссейкой, побираясь по деревням, шел в родные места умирать… Нет, тот старик хоть побродил по богатым, теплым землям, о которых он проникновенно рассказывал ребятне у воротец, отдыхая, он хоть чужую, с достатком, жизнь поглядел, порадовался, а старому звонарю, должно быть, и на чужое порадоваться было не на что. Он беззвучно плачет, перебирая в памяти прожитое: похоронил жену и детей, теперь и самому пришла пора отправляться на погост, эвон, рядышком он.

Ради чего бился-колотился столько лет? Кто перешел ему в жизни дорогу?.. Да вот кто… богатый ворог, сосед лавочник. От него ему, Михеичу, не стало доли на свете, от кого же еще?! Нынче он, ворог, тоже стар, умирать ему тяжело, страшно, он валяется по воскресеньям в церкви на полу на коленях, замаливает грехи. Не замолить! Не замолить!.. Он точно просит прощения не у бога, а у Михеича. «Бог тебе судья… бог суди!» – шепчет звонарь, утираясь рукавом полушубка.

– Ой, не то говоришь, дедушка! Не то, не то! – хочется крикнуть Шурке. – Надо-тка обидчика схватить за горло, вытрясти из него, окаянного, бессовестную душу, может, тогда и тебе что сыщется путное на земле, в твоей деревне… Но ты стар, нету сил, да и привык, видно, прощать обидчикам… Ах, не надо было этого делать, не надо! Вот и остается – звонить в церковные колокола… «А что? – спрашивает вдруг себя Шурка. – Может, и это не плохо – ударять в большой, громкий колокол, будить, звать народ в церковь или еще куда… на добрые, хорошие дела, а?»

«Михеич, заснул?» – кричат с земли. Встрепенулся Михеич, глядит – огни внизу, крестный ход вокруг церкви, пение, а звона, положенного в такое время, нету. Грех-то какой! Сорвал шапку, перекрестился, привычноосторожно положил одну ладонь на туго натянутые частые веревки от малых колоколов, а другой рукой снова взялся крепко за петлю от «языка» главного. Нога отыскала доску, к которой привязан «язык» среднего колокола. Нажми посильней ногой – оживет и этот. Шурка знает, он бывал на колокольне в пасху, наблюдал, как звонит, работает Пров, да и сам не раз, с Яшкой Петухом и Катькой, с Тихонями и Олегом Двухголовым, праздничномирной и дружной компанией громогласно трезвонил, аж гудела-звенела голова и глохли уши. Поэтому он хорошо видит, что делают в темноте, на ощупь, старые, ожившие руки звонаря.

Раскачав тяжелый железный «язык», Михеич ударил в большой колокол, и тот оглушительно-торжественно загудел. И вся деревянная колокольня со скрипучей лестницей отозвалась, задрожала, взлетели прочь галки, ночевавшие под крышей церкви. А большой колокол безумолчно, ласково потрясал темноту, и Михеич проворно тронул, перебрал пальцами веревочные струны, и тотчас малые звонкие колоколята послушно, тонко откликнулись веселой скороговоркой. Вон и средний колокол отозвался в свой черед своим голосом, и все эти звуки – железные, медные, серебряные – слились в радостный перезвон.

Как всегда, будто само собой делается все у Михеича. И такой у него получается праздничный звон, разговаривают, поют и смеются колокола, точно в Питере, за Невской заставой, у Большого Николы, как рассказывал когда-то дяденька Прохор. И душа Михеича поет в лад колоколам. Шурке чудится, что Михеич звонит не колоколами, а своим старым сердцем, оно замирает, трепещется в груди. Нет, то у него самого, читаря, гремит и сладко мрет сердце…

Торжественный звон падал на землю и радовал прихожан. Все говорили, что никогда так хорошо не звонил старый, экая у него легкая, складная рука, смотри, что делает, колокола-то прямо выговаривают: «Христос воскрес!». «Воистину так, Михеич, родной, воистину воскресе! – откликались, говорили между собой мужики и бабы, слушая звон. – Дай тебе господь здоровья еще на многие годы, звонить, славить бога, радовать народ!..»

Деревянная колокольня шаталась от звона, и шатался, умирая, старый звонарь. Наверное, он первый раз в жизни почувствовал себя по-настоящему счастливым от густого, веселого звона, от блеска свечей и сияния золотых хоругвей, риз попа и дьякона, от праздничного пения внизу, там, на земле, которое доносилось до него сквозь перезвон колоколов. Было радостно еще от того, что открылось ему в этот его последний час, как надо жить, как отвечать ворогам-богатеям, чего он уже не может сказать, передать людям. Ну так он звоном передаст.

– Слушайте, добрые люди, старого звонаря Михеича, что он вам своими колоколами говорит! Слушайте, понимайте и поступайте так!

Шурка, конечно, догадывается, что говорят-советуют людям старые, как Михеич, колокола сельской церкви. Кто знает, может, это он и подсказал Михеичу…

Вывалились веревки из рук старика – и петля от большого колокола, и струны от малых, выскользнула из-под ног доска. Смолк звон, смолкла жизнь Михеича.

И тогда, из теплой весенней темноты, что окружала колокольню и начинала синеть и бледнеть, брезжить ранним светом, подуло свежим, влажным ветром, будто кто-то вздохнул, пожалел. Но скоро явственно-громко послышалось:

– Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..

Этот богатырски-сильный возглас из ночи, из рассвета надолго запомнился Шурке, может быть, навсегда.

С тех пор иногда, когда у него было беспричинно радостно на душе и она звенела свое, что не передашь словами, ему нравилось петь-греметь:

– Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-е-ену… Ста-рый зво-нарь от-зво-ни-и-ил!

Что он вкладывал в этот запавший в память возглас, в эту нежданно родившуюся песню без начала и конца, он не знал да и не хотел знать. Просто пелись складно эти слова, отвечавшие чем-то его душе, тому невысказанному, что в ней кипело в ту минуту, вот и все.

И что еще удивительно: когда он пробовал пересказать ребятам правдивую историю про старого звонаря Михеича, ничего не получалось, становилось неинтересно, ребята его не слушали. Но те, что сами прочитали книжечку в помятых корках, заслышав, как Шурка напевает, не замечая, понравившиеся слова, которыми заканчивалась неказистая, тощая книжечка про Михеича, вдруг подхватывали их, и настоящая песня громкоголосо катилась в большую перемену по всему школьному коридору, а если певцы шлялись, гуляли, неслась по луговине ветром, раскачивала макушки сосен, поднимала волны на реке:

– Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..

Теперь, читая «Записки охотника», Шурка понял что и рассказ о старом звонаре был написан для взрослых, для отцов и матерей. Без прикрас он поведал им жизнь Михеича. Порадуйтесь вместе с ним ласковой пасхальной ночи, огням, густому звону и погорюйте со стариком о прожитой им попусту, понапрасну жизни, смекните, чему она учит.

И все истории, рассказанные Тургеневым в книге, которую читал, не отрываясь, Шурка, чем-то схожие с жизнью Михеича, поведали, как жили-были прежде люди, помогали отличать хорошее от плохого, добро от зла, правду от кривды. Но какие же это оказывались разные, интересные люди! И жизнь у них была разная, перепутанная с горем, радостью, всякими причудами, почище лесных, с счастьем, а больше с несчастьями. Про счастье читалось весело, с упоением, точно о себе, о славных деньках и приятных ребячьих делишках, глотались страницы без счету. Про несчастья, обиды, неудачи читалось с запинкой, жалостью, а пропустить было почему-то нельзя. И вот еще какая диковина: на дворе революция, в Сморчковой просторной избе заседает Совет, мужики самозахватом вспахали и засеяли сообща барский пустырь, подожгли, озлясь, усадьбу, потом, спохватясь, опомнившись, подобрев, еле отстояли ее от огня, а тут, в книге, – крепостной народ, порка на конюшне ни за что, ни про что, людей продают, как скотину, проигрывают в карты… Кажись, какое дело нашему читарю-большаку, подсобляльщику революции до этого давнего-предавнего, минувшего прошлого, канувшего безвозвратно, навсегда. Ан нет – и прошлое и нынешнее как-то незаметно связывались между собой накрепко, не разорвать, и то, что происходило сейчас в деревне, освещалось вдруг иным, пронзительным светом, становилось понятнее, дороже, нужнее.

Все, что Шурка читал, было истинной правдой, без выдумок. Он убедился в том самым невероятным образом, сделав для себя поразительное открытие: оказывается, в его собственной жизни кое-что виденное и слышанное им было похоже на то, о чем говорилось в книжке.

Подумайте, ведь он уже встречался с Лукерьей, лежавшей живыми мощами в омшанике! Да это же Настя Королевна, разбитая параличом, не сойти ему с места, если не так. Вся и разница – Настя не больно смирная, как Лукерья, не слышит церковного благовеста с неба, не читает молитв, не поет про себя старинных песен. Сноха бабки Ольги любит разговаривать про герцогинь и любовь, подвенечные платья, бриллианты и золото, наслушавшись от Шурки чтения «выпусков», расклеенных по стенам избушки вместо обоев. Она громко, страшно проклинает своего мужа за то, что он с ней сделал, просит бога разорвать Мишку Императора на войне начетверо, чтобы он остался без рук, без ног, как она, хуже, чтобы и глаза его бесстыжие, поганые лопнули. И не просит – приказывает, и до последнего словечка правильно. Потому-то Шурке больше по душе Настя Королевна, хотя и Лукерья, тихоня, ему понравилась своим терпением, особенно тем, что она для себя ничего не желала, всем была довольна, а вот знакомым бабам и мужикам ей хотелось подсобить: на прощание она попросила охотника, барина, сбавить оброк и землей немножко больше наделить, уж очень бедствует народ-то… Ну не умница ли, не разумница ли эта Лукерья, живые мощи! Жаль померла, не дождалась революции, вот когда бы ее желания исполнились… Погоди, да она и не могла дождаться, когда это было?!

И не одна Лукерья знакома книгоеду. Разве Касьян с Красивой Мечи не смахивает чем-то немножко на пастуха Сморчка Евсея Борисыча? Дивись и радуйся, соображай что к чему, понимай в людях самое потаенное, самое дорогое, – и Праведную книгу Емельяна Пугачева, оказавшуюся у большевиков, у Ленина, слушай лешеву дудку соловейки на Гремце, встречайся на здоровье в Заполе и на Голубинке с березами, соснами, елками, которые ластятся и разговаривают с тобой… А вот. лесник Бирюк, вытолкавший из сторожки взашей жалкого мужичонку, посмевшего срубить без спроса дерево в лесу, вовсе, не такой, каким поначалу кажется, и совсем не походит на холуя Степку, поволокшего в усадьбу на расправу глебовскую солдатку Груню и Егора Михайловича за воз валежника и сухостоя из барской сосновой рощи. Не таковский, как Бирюк, Степка, непонятно отчего вспоминается… Зато жеребец у Чертопханова вылитый Ветерок – серый, белыми яблоками. Жалко, жалко жеребца, сумасшедший его хозяин, хуже Оси Бешеного.

Он читал, как парень Яшка Турок, мастеровой с бумажной фабрики, пел на спор в кабаке и подвыпившие мужики слушали его и плакали, Шурка читал про это, а видел плотника дядю Игната в праздник, в поднебесном ластиковой рубахе с расстегнутым воротом. Опираясь грудью на можжевеловую суковатую палку, закрыв веселые глаза, дядя Игнат выводил свою любимую «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…» и требовал, чтобы ребята подтягивали: «Выше бери, чувствуй – Волга, простор… песня в небе отдается!» И начинал кашлять кровью… А в Шуркиных ушах грустно-горько жаловались уже бабы на складчине, в избе Марьи Бубенец, распевая «Трансвааль». Он подпевал им срывающимся дискантом и глотал слезы, потому что в песне сказывалось, что один отец, собираясь на войну, не взял тринадцатилетнего сынишку, который хотел пожертвовать свою младую жизнь за свободу. Этим парнишкой был, конечно, он, Шурка, сбежавший на войну, несмотря па запрет, и спасший однажды отца, солдат, притащив им ползком на позицию ящик с патронами. И оттого очень скоро веселье и смех, возвратясь, душили его, потому что мамка в ковровой шали, пригубив из рюмочки, озорно пела девичью песенку, дразнила душечку-молодчика невозможными требованиями. Бабы, подражая парням, как бы обороняясь, закидали ее другими немыслимыми просьбами, но мамка всех перепела, победила, потребовав от молодчика-душечки самого-пресамого невозможного – перстенька из красного солнышка: «Где б я ни ходила, все бы я светила!»… Ой, погоди, а муха, ползающая по открытому глазу покойницы! Где Шурка видел эту муху на мертвом карем глазу?.. Лучше не вспоминать, позабыть…

Дальше, дальше, еще нет конца книжечки!

Какие утра, полдни, вечера и ночи постоянно окружали его – с солнцем, ливнями, тьмой, с запахами лесных нехоженых полян, росисто-медовых лугов, где иван-чай и дидельник попазухи, все знакомое и незнакомое, пролетающее стремительно мимо, как во сне. Слова, которыми описывался этот мир в книжке, были по отдельности самые простые, вместе же они волшебно складывались, превращаясь в такие блистающие, невыдуманные картины, что каждый кустик в них, лужа, облачко, костер в ночи, собака охотника, поднимающая из зарослей тетерку с выводком, виделись, запоминались и безотчетно-сладко волновали душу неизвестно почему.

Но всего интереснее были люди. Даже о разбойниках в книге рассказывалось по-другому. Тут не было тайных подземелий, баронесс, князей, проваливающихся полов, свиданий за полночь, в грозу, в развалившейся лесной хижине. Все было иначе, обыкновеннее, должно быть, как в жизни.

Вот поехал, потрусил Тургенев летней ночью в Тулу за дробью (дело происходило на охоте, дробь вся вышла), поплелся в тарантасе на дрянных, нанятых в деревне, лошаденках, и нагнала их в лесу непонятная тройка: кони – вихрь и огонь, а телега самая простецкая, большая, полная пьяных, валявшихся вповалку мужиков. Не дает эта загадочная тройка проезда, обогнала, загородила у моста дорогу, остановилась – самая разбойничья повадка, так проезжих грабят.

Перепугался наш охотник и кучер Филофей, хозяин лошаденок, прощаются друг с другом, прямо собрались помирать. А с телеги слез правивший тройкой верзила в полушубке, снял шапку и попросил на опохмелку: едут, слышь, со свадьбы, изрядно выпили, а опохмелиться нечем. Дал Тургенев два целковых, засмеялись пьяницы – ахну-ла-грохнула бубенцами и колесами тройка и сгинула-пропала, точно ее и не было… Утром, въезжая в город, приметили знакомую телегу у кабака и верзилу на крыльце, машет им рукой, кричит: «На ваши денежки гуляем, господин, спасибо!»… А после стало известно, что в ту ночь на этой самой лесной дороге ограбили и убили купца.

Кто? Может, и не они, догнавшие Тургенева на резвой тройке, в крестьянской телеге. Может, пьяные, веселые мужики и не разбойники вовсе. Никого они не убивали, ехали, верно, со свадьбы и не на что им было опохмелиться.

И долго, нестерпимо-отрадно виделась Шурке опущенная в лунную, тихую воду лохматая морда коренника филофеевской упряжки, когда хозяин ее задремал вместе с седоком и тарантас остановился посредине реки, сбившись с брода; очнувшись, они переговаривались, как быть, кучер уповал на своего коренника, который все понимает, дай ему сообразить, оглядеться, куда он ворохнется, туда и надобно ехать; и как кудлатый, нюхая воду, шевелил настороженно ушами, словно прислушиваясь, где журчит перекат, куда поворачивать, выезжать, и вдруг замотал мордой, навострил уши, шелохнулся, пристяжные ожили, Филофей торопливо занукал, закричал, и тарантас, хлебнув выше втулки колес, вынес ездоков на другой берег. Потом Шурка, замирая, слышал дальний приближающийся стук, бубенцы, свист. Тревожный возглас Филофея ударил по сердцу: «Стучит!.. Слышите? Налегке катят… недобрые люди. Шалят, чу, тут много под Тулой».

У него просто разламывалась голова от рева бубенцов, железного грома колес нагрянувшей ройки и все вставал в глазах горбатый мост, тень от него падала кривой перекладиной через зеркально-темный ручей, мельтешили бледные, испуганные лица незадачливых покупателей дроби и складно, загадочно зубоскалил, ухмыляясь до ушей, бородатый верзила без шапки, в затертом до дыр полушубке, и светились лунным блеском его взлохмаченные волосы. Нагибаясь к тарантасу, он принимал тремя согнутыми черными пальцами, как щепотку махорки, два ослепительно-белых целковых, не трогая раскрытого, полного денег кошелька. И все чудилось, как загоготала телега, узнав о подарке, тройка рванула на ребень горы и пропала, точно улетела в небо. Филофей, опомнясь, воскликнул на весь лес: «Ах, шут ты эдакий, право шут!» И добавил уважительно: «А должно, хороший человек……. Неотступно помнилось Шурке – когда Филофею после говорили о верзиле в полушубке, он живо откликался: «Веселый человек!» – и сам смеялся.

И Шурка смеялся и не упрекал Филофея, узнав, что тот, при встрече с пьяными мужиками, которых он принял за разбойников и которые, может, и были разбойниками, пожалел лошадей, а про детей и жену не вспомнил. Понятно: они дома, ребята и жена, живехонькие, лошаденки же последние, могли пропасть, можно ли их забыть, не пожалеть. Шурка по себе знает, как плохо крестьянствовать без лошади…

Так вот что такое книги для взрослых! Это ихняя обыкновенная жизнь. Наверное, и романы то же самое – длинные рассказы про жизнь мужиков и баб, девок и парней, ребятишек. Обязательно и про ребят, без них никакой жизни не бывает

Как-то за вечерним самоваром Шурка прочитал бате и матери рассказец про Хоря и Калиныча. Времени он занял немного, а интерес вызвал порядочный.

Отец осуждал самого Хоря, но его дружное семейство, богатое хозяйство ему заметно понравились. Матери больше но сердцу пришелся Калиныч.

– Такие Хори на отрубах, хуторах и сейчас живут – поживают, кровь из нашего брата сосут без стеснения, – сказал батя, опрокидывая вверх донышком стакан на блюдце. – Хозяева умные, худого не скажешь, работящие, бережливые. Соломину из-под ног и ту поднимут, на двор, в загородку к корове отнесут, чтобы не пропадало добро зазря. А постучись под окошком нищий, – не подадут куска, еще собаку с цепи спустят… Хори такие в лавочники, купцы лезут, заводят работников. Торговать, обманывать, обирать – ихнее любимое занятие… Ну да им, мироедам, огребалам, кажись, нонче хвост прищемят.

И неожиданно заключил одобрительно:

– Ум-то ихний, заботу, хватку-сноровку да на теперешние наши обчественные дела… Большой вышел бы толк.

Чай пили с редкостным сахаром, белым и крепким, как кремень. Дядя Родя раздобыл случаем два больших кусища на станции, в трактире, у знакомого, и поделился.

Батя расколол щипцами оставшийся у него огрызок, роздал по лишней крохе Тоньке и Ванятке. Шурка свой сэкономленный остаток подарил мамке, она пила уже другую чашку без сахара.

– Грамотных нонче много, сытых мало, – добавил почему-то отец, словно осуждая, что Шурка вместо работы читает книжки. А ведь недавно обещался, хвастался послать в уезд, в высшее начальное училище. Вот и пойми его!

– От себя никуда не уйдешь, – еще сказал он негромко, печально-сурово, и Шурка все простил бате.

Мамка, приняв подарок, налила себе лишнюю чашку крутого кипятку, добавила из чайника душисто-хлебного, золотого настоя ржаных поджаристых корок. Держа, как все истые любительницы-чаехлебы, удобно блюдце в растопыренных пальцах правой руки, придерживая ее согнутый локоть свободной ладонью, она осторожно, вкусно схлебывала горячее питье, катая во рту камешком бесценную сладость, и ласково толковала о Калиныче:

– Радушник… У таких людей рука завсегда легкая, счастливая – и на пчел и на новокупки… Чужое, как свое, берегут. Раз нужда, не жалко и свое, возьми, пожалуйста. Сыт седня, бог даст и завтра не помрет с голоду, песенки распевает. Ничего-то ему не надобно лишнего, оттого и счастливый.

– Счастье без ума – дырявая сума, и найдешь – все потеряешь, – напомнил отец.

Мамка рассмеялась.

– Что правда, то правда! Радушники, радушницы завсегда самые бедные, как поглядишь. А нету их веселей, отзывчивей… Счастье-то, отец, бывает разное.

Мамкино счастье всегда было с ней рядышком, не потеряешь. И не разное – два одинаковых: одно ненаглядное, без ног, скрипящее жутко кожей, когда ворочалось на лавке за столом или ползало на руках по полу, а другое, родное, – с четырьмя босыми грязными ногами, которые она заставляла по вечерам мыть в лохани и, не доверяя старанию, проверяла чистоту и сама махала «ципки» боговым, вонявшим горелым керосином, маслом из лампадки, а то и коровьим, если лампадка пустовала, из золотых крупинок, скопленным в кашнике-кулачнике. Мамка никогда и ни в чем не перечила своему счастью без ног, не жаловалась и не ругалась, коли оно сердилось по делу и попусту, по пустякам, всегда была довольная, говорила свое любимое, неизменное: «Слава тебе, царица небесная, матушка, как хорошо, лучше и не надо, не бывает». Даже когда второе босоногое, меньшее ее счастье капризничало, она шлепала по заднюхе, точно гладила, давала неслышного загорбника другому, постарше, и затыкала поскорей рты середками пирога, кусками ватрушки, только что вынутой из печи.

Сейчас у мамки прибавилось в избе босоногих жителей, значит, счастья прибавилось, она и плакала и смеялась, потому что сама была в точности настоящая радушница – с легкой рукой и веселым, добрым сердцем. Тем более нынче, посадив с бабами, наперегонки, картошку на барском пустыре и посеяв с охотой общий лен в господской большенькой низинке у Гремца, Шуркина мать определенно была счастливая из счастливых. И прежний глубокий, теплый свет, что лился из ее глаз в приятные, дорогие для нее минуты, нынче не переставал безотчетно-ласково затоплять все, что она живо делала, па что смотрела, о чем говорила. Именно, о чем думала, вслух выходило у нем по-особенному, слова казались жарко-голубыми, как памятные Прохоровы раскаленные диковинки в горне кузницы-слесарни. От мамкиных слов и рук даже искры словно бы летели – такая хозяйка в работе и в разговоре была горячая.

Однако, когда отец в обидную, нескладную минуту громко проклял, как всегда, того, кто отобрал у них телку Умницу, мать впервые отозвалась сердито:

– Заладил!.. Сколько ни говори, ни вспоминай, – ее не воротишь, телушку-то.

Отец взглянул на мать и замолчал. А ома, тотчас став прежней, залила смущенно батю поднебесным своим горячим блеском, уверяя поспешно:

– Уж я знаю, знаю, Красуля на тот год непременно телушечку принесет. Умницей и назовем, такая же будет, лучше и не надобно, такая же…

Оказывается, мамка не в пример Шурке, молодому хозяину, все это время помнила еще о телке, как и отец, и больше не загадывала, что могли сменять ее на жеребенка-сосунка. Верила, надеялась – жеребенка они купят на горшки, на отцовы заработки. Худо ли? И телка будет цела, вторая корова на дворе – хлебай молока сколько хочешь, – и желанный конь – грива наотмашь, хвост трубой – затопает, зафыркает в стойле… Вот оно какое разное бывает счастье, нежданное, и не чье-нибудь, ихнее.

Батино счастье, как известно, было в том, что он вернулся с войны живым, хотя и без ног. Он ни с кем не любил говорить о своем увечье. Лишь недавно, когда Франц пахал им на Ветерке под яровое, а отец, сидя в даренной пленным таратайке, в слезах, благодарил и завидовал, он страшно, невозможно признался, что постоянно чует ноги, пальцами шевелит, на мизинце у него саднеет мозоль, натер в окопах портянкой. Шурку мороз ударил под картузом. А ведь он, мужик, был тогда чисто верхом на солнышке от веселой, неуемной молодой силы: Франц научил его пахать! Но тут он сразу потерял веселье и силу, свалился на грешную землю, и у него долго-долго саднило в горле, и мозоли нестерпимо болели на ногах, на мизинцах, – не ступишь.

Никто из односельчан, как знает Шурка, не напоминал отцу об увечье, безножье, не жалел его, хотя и ободрял по-своему. «Ты сам себе царь, – говорили некоторые зубоскалистые, – и кличут Миколаем и величают Лександрычем… Никто тебя не свергнет – живи, как бог на небе!»

Всю зиму отец жил и не на земле, как все, и не на небе, а ровно в горшке, слепой и глухой, кипел, точно сунутый в печь на огонь, в самый жар. Но скоро остывал, будто дрова прогорели, – сухие, березовые, долго ли, – подбросить же лишнюю охапку вовремя не успели. И словно копоть лежала на его каменном лице, не отмоешь, одни глаза часами тлели огненными углями, потом и они затухали.

Сейчас отец живет уж если не на небе, так и не в глиняном горшке. Он все видит и слышит и сам участвует в том неслыханном, небывалом, что происходит в селе, по округе, во всей, слышно, России и прозывается волнующезвонко – революцией. У них в избе, на самом видном месте, под зеркалом, висит на гвозде холщовая школьная торба с тетрадками-протоколами Совета, списками мужиков и баб, пожелавших земли, разными важными вырезками из газет. Там, в торбе, спрятано и письмо Ленина, напечатанное в солдатской газетке и понравившееся всем мужикам. Никто не смеет прикасаться к торбе. Ее бывший полновластный хозяин и то раскрывает сумку лишь по разрешению или приказанию нынешнего владельца – секретаря.

Отец теперь часто бреется. Интересно и жутко смотреть, как он это делает.

Шурка заранее припасает чайное блюдце и стакан горячей воды из самовара (отец всегда бреется по утрам). Ванятка и Тонька разыскивают в игрушках осколок зеркала, найденный ими на улице, прислоняют косо к солонке или кринке на столе и, толкаясь, глядятся в зеркало, дразнятся, показывая друг дружке язык, корчат смешные рожицы. Тем временем мамка достает из «горки», с самого ее верха, припрятанную жестяную банку, необыкновенную, трубкой, с картинкой, изображающей питерщика с намыленным лицом, похожего на деда-мороза. В банке, за тугой крышкой, хранится безопасная бритва, ее таинственные части, завернутые по отдельности в шелковисто-тонкую захватанную бумагу: свертывающаяся из половинок ручка, металлическая гребеночка с зубьями по обеим сторонам, выпуклая железка с винтом и самое главное, без чего не побреешься, – тонкие, ржавые лезвия бритвы, тупые от многолетнего употребления. Есть еще в банке кисточка из белого волоса. Как все это великое богатство тут помещается, разуму непостижимо, а укладывается и крышкой закрывается, верьте Шурке.

Священнодействуя, отец кухонным ножом скоблит в блюдце бережливыми стружками драгоценный мамкин обмылочек, макает кисточку в кипяток и – извольте, камрад, бриться! – в блюдце гора радужной пены. Начинается самое жуткое: глядясь в осколок зеркала, заранее страдальчески морщась, батя намыливает кисточкой щеки, подбородок, горло.

Ребятня за столом, сидя напротив, старается не дышать, не мешать. Перекосясь, шипя, отец с каким-то хрустом и скрежетом дерет щеку бритвой, и тотчас кровь проступает в царапинах.

– Черт те, опять порезался! – рычит-мычит батя, чуть не плача от досады. Двигая скулами, он натягивает мыльными пальцами кожу на щеках, подбородке и скоблит бритвой множество раз по одному и тому же месту. Темная кровь капает на стол.

Ребята втроем, наблюдая все эти муки мученические, глядя на кровь, страдая, жалея, повторяют невольно, как в зеркале, все то, что видят: перекосясь, шипят, охают, морщатся, и Шурке, ей-богу, вдесятеро больнее, чем отцу.

– Из Варшавы выписал, с часами, по объявлению, – говорит недовольно отец, утираясь полотенцем, поданным мамкой, осторожно подстригает усы ножницами. – Ермак Павел, дружок, выдумщик, форсун, пристал: выпишем да выпишем – карманные часы вороненой стали, верный ход, и опять же бесплатный подарок – безопасная бритва на всю жизнь, лезвия сами затачиваются. Пять целковых всего с пересылкой… Легко сказать – пять! А ты их заработай… Послушался, ухайдакал синенькую*. Часы года не проходили, и не починишь, мастера отказались, выкидывай на помойку. Только бритва и цела… да ножики-то затупились, хоть брось…

Выбритый, сразу посветлев лицом, помолодев, отец, если собирался на собрание в Сморчковы хоромы за стол со смежной, негнущейся скатертью, надевал рыже-зеленую суконную гимнастерку, привезенную с войны, вешал себе через плечо холстяную Шуркину торбу и становился секретарем Совета – бог не бог, а полбога обязательно. Это и было его новым счастьем, такого не водилось у других, – вот оно какое, батино, особенное.

А Шуркино счастье было самое большое и самое редкостное. Каким-то образом оно вмещало в себя и отцовы и материны радости, надежды и вместе с тем и то, дорогое из дорогих, принадлежавшее без остатка только ему одному, – сладкие и горькие, понятные и непонятные, незаметные и ошеломляющие открытия, которые он делал для себя постоянно, в самых неожиданных случаях, особенно нынешней весной. Конечно, в его большом, ни на чье не похожем счастье видное местечко занимали любимые книги-книжечки. И не только чтение, но и выдача книг в школе желающим ученикам, по субботам, с десяти до двенадцати. Гляди и завидуй, какое он заслужил невозможное доверие-распоряжение Григория Евгеньевича Красного Солнышка! Да что толковать, всякому свое счастье. Но он, Шурка, нежадный и других осчастливит: дозволит и Петуху покомандовать, пожить библиотекарем, утешится немного и Растрепе даст побаловаться, и Володьку Горева не забудет, отплатит сторицей за «Овода».

Скоро Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич уедут, как постоянно бывает летом, гостить к сродникам до осени, и Шурка, пардон, Саша, ферцайюнг, Александр Соколов, гм… Сокол будет два месяца хозяином всей школы… Ну, не школы, ихнего класса, где стоит разлюбезный друже, незамкнутый, в царапках, рыжий шкаф, полнехонький растрепанных книг. Да-с, будет царствовать Александр Сокол, запомните. Ну не шестьдесят дней, восемь суббот, по два часика каждая. Порядочно! Горбатая Аграфена, сторожиха, станет приходить и, ворча, открывать ключом заднее школьное крыльцо, дивясь и сердясь. Она обязательно раскричится, наорет что-нибудь такое, похожее:

– Пожалуйста, сопленосый гражданин-товарищ учи-теленок, лезь к своим проклятущим книжкам. Без хозяев, где это видано?.. Да ноги-то босые вытирай, не следи, у меня чистый пол, слышишь?!. Ах, чтоб провалиться скрозь землю всем вашим выдумкам, господи, и летом сдыху-покою мне нетути!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю