355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Новый мир построим! » Текст книги (страница 6)
Новый мир построим!
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:23

Текст книги "Новый мир построим!"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанры:

   

Детская проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Евсей Борисыч старался, не зевал, запасаясь на зиму лекарствами для народа и скотины. От этих Пастуховых любимых забот в избе было запашисто, как в сарае с сеном. Пахло мятой, черемуховым листом и диким горьковатым медом.

Но главнейшая перемена стряслась со старым, кособоким липовым столом. На нем сейчас всегда снежно белела скатерть, оставленная Надеждой Солиной, щедрой Молодухой.

Скатерть бережно снимала со стола сама хозяйка, когда семьей завтракали, обедали и ужинали. Потом скатерть снова появлялась на столе стараниями Колькиной памятной матери, которая никому не позволяла этого делать, не разрешала пальчиком дотрагиваться до питерского камчатного полотна. Накрахмаленная, в матово-морозных тканых узорах скатерть дыбилась и сияла, будто серебристо-ослепительный наст весной. Нет, не полушубок, а стол прежде всего бросался нынче всем в глаза, кто приходил к Сморчкам в избу.

За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:

– Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!

– Привыкай к чистому, не ободранцы какие, – ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. – И не тряпка вовсе – богатое покрывало… Бело – не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!

– Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! – живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. – Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей – все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.

И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.

О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали – постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.

Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.

– Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, – кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. – Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил – и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!

– Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? – остановил оторопело председатель, растерявшись.

– Как чем?! – еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. – Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!

За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!

– Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, – пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. – Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.

– Родимый, вот те крест, раз пять под твое окошко прибегала, стучалась, да черт тебя носит невесть где, – призналась отчаянно-откровенно жалобщица. – А ты будто и не знал про мою беду? Полно-ко!

– Всего-то и бог не знает. Меня Совет носит, по большим делам, – с досадой ответил Тараканов. – А тебя зачем принесло сюда в лохмотьях? – вскинулся, упрекнул он неожиданно. – В церковь шерстяную юбку надеваешь, а сюда… К чему?!

На него и руками замахали, не туда поехал, – много хватил в сторону. Но крутовская мамка не обиделась, должно быть, в самый аккурат пробрал сосед.

– Да нету юбки, нету! – оправдывалась она. – Нюрка Пузырек, прихихеня, самогонное варило, чу, в ней щеголяет, в моей шерстяной юбке… Ну, вырядилась похуже, каюсь, демон вас чем прошибет!

И смех и грех. Шурка с Яшкой не знали, что записывать в протокол. Наставили одних клякс, что слезы.

Зато с каким наслаждением и старанием, как чистописание в школе, без помарок, красиво вывели-утвердили они выговор женам Фомичевых, тетке Анисье и тетке Дарье, за оскорбление Катерины Барабановой, будто укравшей середь бела дня корову с барского двора. «Означенная корова спасена гражданкой Катериной Дмитриевной от огня во время пожара и возвращена в полной сохранности владельцам», – записали парнюги-школьники, молодцы, слово в слово, как торжественно-раздельно произнес, словно на уроке диктанта, дядя Родя Большак покривив чуть доброй душой. Впрочем, какая тут кривизна, если заглавная правда была в том, что комолую рыжую, комод комодом корову Барабаниха действительно отвела в усадьбу, – они, писаря, тому немые свидетели. А как попала корова на чужой двор, в загородку, не имеет значение.

И распоряжение в кредитную кооперацию, на станцию, сочинили: отпустить, пожалуйста, керосина в библиотеку-читальню. Кредитка не подумала слушаться, отказала: продан керосин, нового не привезли. Тогда Олегов отец «из последнего», как он выразился, сам принес Григорию Евгеньевичу полную четвертную бутыль в старинной прутяной плетенке. Совет поспорил и установил дешевые цены на арендованные покосы (читай – барский луг). Не очень дружно большинством голосов разрешил нуждающимся безземельным обрабатывать запущенные, брошенные питерщиками перелоги по приговорам сходов, на время («до Учредительного собрания!» – посмеялись иные депутаты). А вдов-солдаток, сказано было, не трогать, советовать и просить справных односельчан, которые имеют лошадей, помочь женщинам вспахать и засеять яровое – картошку посадить еще не поздно.

Прихромал Степка-коротконожка в голубой своей роскошной одежине из австрийской шинели, усики торчат стрелками, бороденка сбрита, чуб рвется, как всегда, из-под фуражки, дареные сапожки словно плавятся, горят черным огнем. И сам он поднебесно светится-сверкает и ужасно пыжится.

Еще бы – не голь батрацкая: жених зажиточной перестарки Глашки Смолкиной. Принимает в дом хозяином, а поп не венчает, требует метрики, в волости не дают, нужна справка сельского старосты, Совет, говорят, теперь за старосту, и вот он – здрасьте! – уселся, развалился за столом без приглашения и скатерть примял обеими локтищами, не постеснялся.

Его из вежливости спросили, когда свадьба. Он отвечал важно-кратко, но открыв рот, не мог его закрыть и, пока писали бумагу в волость, расхвастался, как он зачнет хозяйствовать, с умом, без баловства, получше других, – еле выпроводили из избы.

– А как же Марьин живот? Марья как? – спросил вдогонку, не утерпел, Митрий Сидоров.

– Какая Марья?.. А-а, Марья! Она, говорят, третьего мужа донашивает! – хихикнул из сеней Степка.

Митрий плюнул ему вслед.

– Подлец!

И уж совсем невозможного требовала бабка из Глебова, жалуясь на сноху, что та не подпускает ее к печке.

– Такую волю взяла по нонешнему времени, хошь беги вон из избы. Того и гляди ухватом заедет. Да уж, признаюсь, заехала вчерась, говорит, невзначай, под руку не суйся. Зна-аю, в самый значай хватила, по сю пору голоушка болит… А кто хозяйка в дому? Сынок женился и укатил на позицию. А я воюй с дурой полоумной, – приговаривала старуха и хоть бы слезинку какую выдавила из сухих запавших глаз, до того была зла. Все ее сморщенное, в кулачок, личико тряслось от обиды.

Бабка была та самая, которую придавил народ у окошка, когда первый раз заседал Совет в Колькином сарае. Это она, прослезясь, перестав жаловаться, что ее задавили, назвала тогда Мишку Императора, грабителя, ненаглядным дитятком и уверяла, что сам бог принес, прислал его сюда в судный час, в святую минуточку, и за что-то благодарила. Теперь она никого не благодарила, а требовала во весь злой голос, чтобы Совет унял ее сноху, допустил бабку к печке.

– Скорехонько прикажите… И ждать не желаю, сей момент приговорите, не то я саму ее, Соньку, до смерти кочергой отвожу! Еще хва-атит силушки, слава тебе…

Молодая невестка, явившись в Совет тотчас за бабкой, и не думала уступать, плакала и твердила:

– Я баю, мамаша, отдыхайте, берегите себя. Мне Васенька, как на войну год назад пошел, наказывал: «На руках маменьку носи…» Поди-ка, поноси ее, старую ведьму, – дерется, как молоденькая!

И выпалила такое несуразное, почище бабки:

– Чем глупости мамашины слушать, ты бы, Совет, распорядился, приказал, чтобы в лавке торговали сосками. Какими? Да уж не бабьими! Не соображаете, большаки, умники-разумники? Табачищем дымите, землей командуете, горло дерете, а самой нужды материнской не видите. Мясник знакомый на базаре понял, пожалел: «Вот тебе молодка, соску на бутылку твоему мальцу!» От коровьего вымени сосок отрезал, подарил… Теребит маленький мой плачет; весь ротик ободрал, жестко… Уж я и выделывала кожу, мукой овсяной натирала, мочила, скоблила… Да прикажите, ради христа, вашему Сахару Медовичу съездить в ту же Рыбну, в Ярославль, закупить всамделишних сосок, резиновых! Бабы-то вам в ножки поклонятся…

И Шурка с Яшкой, не помня себя, изменив порядку, не дожидаясь, что скажут, как решат депутаты, принялись писать, сочинять протокол, как умели. Они вдруг без колебаний, решительно заняли сторону бабки и печки и сторону молодой снохи и ребячьих сосок.

Все, все тебя касается, Совет, так и знай!

Самовольная дележка и рубка барского сосняка починовскими и сломлинскими мужиками уж точно касались Совета. А его-то как раз и не было на месте, когда ребятня в памятный денек пиршества и похождений в Заполе, задыхаясь от бега и возмущения, прилетела в господский бор. Чужие мужики и бабы, потно-багровые, расторопные, дружно-весело пилили и рубили сосны. Должно быть, рощу успели поделить между деревнями. Все были оживленно-довольные, заметно ласковые между собой, как всегда, когда дело спорилось и было по душе, громко разговаривали, шутили и охотно подсобляли друг дружке.

Мужики, поскидав пиджаки, в распахнутых косоворотках с засученными рукавами, которые еще и в старых питерских жилетах, валили самые большие, прямые, до неба, деревья. Бабы, в цветастых, по погоде, кофтах и платках, как в сенокос, а самые жаркие простоволосые, в подоткнутых юбках, босые, работая безумолчно языками, очищали поваленный лес от сучьев, отмахивали напрочь вершины, резали сосны саженными кругляшами на дрова. Иные облюбованные стволы, особенно долгие и ровные, звонкие под топорами, густо-золотые и медные, в подтеках светлой смолы, оставляли бревнами на богатые хозяйские задумки.

Визг пил, гром топоров, скрип и грохот падающих деревьев, выкрики:

– Красавицы, береги-и подолы… задерет!

– Я плачу, матушки мои, реву коровой: доченька, баловенька, рехнулась? Какой он тебе жених? Вдовец!

– Сторони-ись, говорят вам, бабы! Убьет!

– Милые, баю, – ищи добра, худо само придет…

– Вестимо, придет.

– У-ух ты! Легла, как по ниточке… Аршин десять, больше. Прямей не бывает.

– Ай, бор! Ай, рубеж!.. Лесники не останется, подчистую кладем!

– Радуша, чего же нам свое оставлять? Кому?

Нетронутый тихий бор вокруг, он точно замер, ждет своей страшной очереди. Из красного влажного мха и зелени черничника и кислицы поднимались, росли привольно-свободно могучие гладкие сосны, широко раскинув где-то под облаками кужлявые* макушки. Что ни дерево – богатырь богатырем, не обхватишь прямой бронзово-медный ствол руками. Что ни молодая сосенка – одно загляденье, не оторвешь глаз: тонкие, в иголках сучья зонтиком, ветки с изумрудными на концах свечами, будто паникадила в церкви. Сухостой, убранный пленными еще по последнему снегу, аккуратно сложен ровными кострами и штабелями. Валежник сгребен в кучи. Солнце разгуливает по прибранному бору, словно по горнице, пронзив жемчужными лучами и голубыми столбами червонный с прозеленью полумрак. Между сосен от стволов и вершин бродят по земле зыбко-легкие тени. Дышится всей грудью и животом, и не воздухом дышится – сосновой пригретой корой и растопленной медово-пахучей смолой.

Собирать бы тут ребятне чернику набирушками в Лубянки, ползая на коленках и локтях, пачкая сладкой синькой губы и руки; искать, щупать в мху белых, настоящих боровиков, с рыжеватыми, большими прохладными шапками и сахарными, в мужичью четверть, корнями. Глядеть бы, как на картинку в школьной книжке, на сосновые корабельные мачты, кинутые к солнышку, щуриться от лазурно-перламутрового света, слушать невнятный шепот и шорох поднебесных вершин…

Ребята видели и слышали другое, страшное и горькое.

Тощий, безбородый, в колючках, мужичонка в лаптях, выцветшем картузе и в отличие от всех в короткой, разнополой шубенке с темной овчиной, что заплата всю спину, подрубал на коленях торопливо с одной стороны огромную чистую сосну. Он копошился, тюкая топором, а дерево могутно, независимо стояло над ним словно ничего не чувствуя и не замечая. Зарубина увеличивалась, отскакивали, сыпались розоватые мелкие щепки.

– Кажись, достаточно, ай нет? – крикнул мужичонка и рассмеялся, довольный своей дикой, невозможной работой, вставая с колен, задирая колючий подбородок. Картуз свалился на мох.

– Эх, мать твою… высоченная какая! – с восхищением выругался мужичонка, подбирая картуз, надвигая расколотый, стянутый суровыми приметными нитками, козырек на самый нос. – Хороша-а, дьявол ее повали!

Другой мужик, напарник, в гимнастерке без погон, молчаливо-мрачный, черный лицом, цыган цыганом, протянул пилу. Зубастое, начищенное работой полотно, изгибаясь, отражая смутно лес и народ, шаркнуло по топору, запело и не сразу смолкло.

Вдвоем, согнувшись, принялись пилить сосну, ее противоположную от подруба сторону.

– Ш-ш-ши!.. Ш-ш-ши!.. – шипело, скрежетало острыми разведенными зубьями стальное полотно, и мужичонка в лад сопел, кряхтел, дергая пилу на себя обеими руками, а цыган водил одной правой почти без усилий.

Пока они резали поперек могучий кряж и янтарные опилки вылетали мошкарой из-под зубьев, пильщики все косились, посматривали на вершину, качается она или нет.

И вот зеленая вершина ожила в небе. Пильщики тотчас выпрямились и осторожно принялись толкать ствол в сторону надруба.

– Гля-ди-и! – взвизгнул, хохотнул мужичонка. – Приласкает!

Ближние бабы и мужики бросились врассыпную, подальше от дерева.

– Пошла, – мрачно, односложно сказал цыган и двинул сосну плечом. Сосна заскрипела, зашаталась, как человек, и тяжело, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее повалилась, рухнула с треском и гулом наземь.

Падая, она зацепила ветвями дочку-сосенку, сломала и подмяла под себя.

– Барыня! – воскликнул радостно мужичонка утираясь рукавом шубы, – Попадья… сажень дров будет!

Ребята не смели сказать слова, безмолвствовали. Красное победное знамя, которое призывно реяло над ними всю дорогу, пока они мчали сюда из сельского леса, знамя Володиной питерской песенки не могло им, оказывается, помочь. Надо было просто-напросто бежать поскорей в село, в Совет, звать на подмогу дядю Родю, отцов, чтобы расправиться со сломлинскими и починовскими безжалостными рубщиками. Но почему-то не слушались ноги, окаменели, не сдвинешься с места.

Яшка давно спрятал под рубашку «Смит-вессон». Револьвер тут, пожалуй, был лишним. Заряд один: выпалишь – попугаешь без толку, а патрончика последнего лишишься. Хозяин сразу отнимет забаву. И кукарекнуть, заорать на починовских и сломлинских мужиков и баб, на ихнее самоуправство у Петуха не хватало почему-то духа. Да и вся ватага отчаянных смельчаков растеряла храбрость.

Хуже всех чувствовал себя Шурка Кишка. Прозвище правильное: вытянулся, как верстовой столб, перегнал мамкино плечо, а остался сопляк сопляком, балда и уши холодные. У него что-то оборвалось в груди, упало с громом, как срубленная сосна. «Проклятый мужичонка, бессовестная харя, проклятущий цыганище! И топор, и пила, и картузишко – все, все никудышное, дрянное, не глядел бы!.. Какую сосну погубили, сто лет росла, может, боле, и накось: в одну минуточку ее не стало… Вас бы так грохнуть насмерть! – бессмысленно, ненавистно кричала и плакала Шуркина душа, а слез не было, одна злоба. – Постойте, кликнем сейчас Совет, он вам покажет, как пилить сосняк без спроса!»

Но он и его приятели не успели ничего сделать, как прикатили в бор на лошадях крутовские, во главе с Пашкиным родителем Тараканом-старшим. Странное дело, взъерошенный, словно в стружках, столяр и не думал унимать порубщиков, не трещал весело, как всегда, и не подскакивал кузнечиком. Махнул с телеги и кинулся с топором на знакомый народ.

– Крутову – пеньё? А ежели вам, граждане сознательные?! Стешу пустые-то башки по кадык, гляди-и!

Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.

– Делить! Делить! – кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.

И те, оробев, уступили.

Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.

Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый – отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, – сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, – жребий на счастье, без обмана.

– Мою барыню, попадью – на всех?! – ахнул мужичонка, подскочив к столяру. – Дык я ее рубил, пилил, чуть не убился – и тебе?! На! Огребай!

Он сшиб с ног столяра, откуда и сила взялась.

Соседи Тараканова разодрали шубу с темной овчинной заплатой на спине, повалили ее хозяина на сосну, на депутата, принялись утюжить кулаками, только лапти болтались, дрыгались в воздухе.

Цыган-напарник молча, с солдатской хваткой расшвырял защитников столяра, поднял его на ноги прежде своего пильщика.

– Здорово, рубанок-фуганок! – сказал он столяру. – Нетронутое дели, как хошь. Что стоит – общее, согласен. Что лежит – наше, так и знай… Задарма я в окопах сидел?!

Возле ребят откуда-то взялся Устин Павлыч Быков. Серебряные очки цеплялись за одно ухо, висели поперек рта. Он был в ластиковой, как в праздник, рубахе с расстегнутым воротом, пиджак и жилетка под мышкой.

– Голубки! Летите за Родионом Семенычем. Спасайте сосенки!

И каменные босые ступни оторвались от кислицы и черничника, понесли ребятню в село.

Они отбежали довольно, успели свернуть в Глининки. на дорогу к шоссейке, как послышался встречный стук копыт и колес. Барский тарантас с дядей Ролей, пастухом и Терентием Крайновым просвистел мимо ребят. По-иному и быть не могло: Ветерок, разметав гриву, нее тарантас и будто сыпал на дорогу с пятнисто-серых боков, из-под тугого брюха и ляжек свои белые яблоки.

Ватага повернула обратно. Теперь она не торопилась, да могла и вовсе не возвращаться – свое дело ребята сделали, ну, пытались сделать, как могли.

Бор встретил их невозможной, немыслимой тишиной, опомнившимися мужиками и бабами, сконфуженным Пашкиным родителем, который сидел на поваленной сосне и ни на кого не глядел, крутил цигарку, а она ему не давалась. Точно мертвые тела богатырей-витязей в доспехах на поле боя, лежали медно-бронзовые кряжи на кровяном мхе, зеленом черничнике, в хвое, на обрубленных сучьях. Нетронутые большие ветви сосен были раскинуты, как руки с неподвижно скрюченными пальцами.

Евсей Захаров, без кнута, в холщовой своей обогнушке* и белей ее лицом – одна борода и волосьё медвежьи, бурые, – стоял растерянно середь порубки и негромко, грустно говорил себе и народу:

– В мире все живое – человек, дерево, трава… А как же? Тебе больно кричишь, а она, береза, сосна, былинка какая, не может кричать, голоса нет, – вся и разница… Да еще бежать от тебя погодит, растет в земле, не убежать… Для человека все, говоришь? Не спорю, ребятушки-граждане, товарищи мои дорогие, правильно! В нашей власти им жить али помереть тому же сосняку… Да хоть бы нужда сильная, на дело какое важное, а то на дрова… Эко нагрешили, смотреть совестно… Беречь, жалеть надо-тка и человека и дерево – все беречь и жалеть. Вот я о чем который раз вам твержу… Ах, кнутом бы всех вас, леших косолапых, безголовых, перепоясать, чтобы обожгло, запомнилось на всю жизнь! И тебя, Родион Семеныч, одинаково, а то и первей всех – не зевай, вожжи не выпускай из рук, правь, поглядывай, куда твоя телега-то едет… Да туда ли она покатила, смотри-и?!

Евсей замолчал, потупился, словно прощаясь с богатырями в позолоченных доспехах и шлемах, лежавшими у его ног, печально вздохнул и пошел прочь.

И все принялись молча расходиться и разъезжаться

Может, пастух что и не так сказал, сочинил лишку, он говорун-певун и выдумщик известный, слушай не переслушаешь. Да он нынче вовсе и не пел, не сочинял – думал вслух, разговаривал с народом, как Василий Апостол недавно толковал с богом.

Кто слушал Евсея Борисовича, кто притворялся, что и не слушает, – мало ли каких глупостей человек не наговорит в досаде, но многим, кажись, было не очень-то по себе, особенно, конечно, зачинщикам – починовским и сломлинским мужикам и бабам. Они раньше других убрались из бора.

Грустно было и ребятам, когда возвращались. Дядя Родя побаловал, усадил их в тарантас кучей, править попросил Колькиного отца, сам пошел с крутовским народом. Жеребец, ёкая селезенкой, роняя яблоки, понес и понес Шурку с друзьями к*дому. Дух захватывало, а печаль не проходила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю