Текст книги "Новый мир построим!"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Глава III
НЕВЕСТА НА ВЫДАНЬЕ
Петух, распоряжаясь, швырнул ведерник в кусты. Каждый торопливо прибрал около себя заметные улики и! отправил их вслед за ведерником. Колька принялся тушить костер. Ну это уже было лишнее, ему не позволили. Кому какое дело? Гуляли удалые молодцы по Заполю, искали грибы-колосовики, не нашли, потому что рожь еще не колосится, устали, сели отдохнуть и развели махонький огонек для утехи. Вот лежат вокруг теплины и ведут свои разговоры, не лень – послушай, да ухом, не брюхом. Володя Горев рассказывает им про революцию в Питере, страсть интересно. Послушает, поваляется ребятня на мхе и двинет домой, а костер загасит. Не беспокойтесь, знают: с огнем в лесу баловаться нельзя, не маленькие, пожара не устроят.
Шурка мысленно оправдывался вместе со всеми, объяснял, как они попали в лес и что тут сейчас делают, а сам невольно и беспокойно прислушивался к песенке Голос звонко-протяжный, тонкий, девки не девки, но и не девчонки, ближе к девахе-певунье, вот он какой голосок, вроде знакомый, чем-то отличительный, немножко забытый, а теперь вдруг припомнившийся, но не совсем. Да чей же это школьный дискант? Шурка сам поет на уроках почти таким же.
– Не ходи, молодец, мимо моего саду,
Не топчи, кудрявый, душистую мяту,
Не для тебя садила, не для тебя поливала,—
грустно выводил голосок, жаловался, тосковал и все приближался, становился с каждым мгновением понятней, знакомей:
Для того мяту садила, кого я любила,
Для того я поливала, кого целовала…
У Кишки долговязой стучало в груди и поднималась к горлу песня ответно. Он догадывался и не хотел, не мог верить самому себе. Откуда в Заполе оказался этот голосок? Но поди ж ты, оказался, вот он, совсем как у девки-невесты, ни с каким другим не спутаешь:
Не стой напрасно у крылечка,
Не злоби сердечко!
А про кого песенка? Парней-то ведь у ней двое: для одного – душистая мята, для другого… Он боялся думать об этом. Может быть, одно озорство, давнишнее, к которому он не привык и никогда не привыкнет. Нет, он не хотел бы понапрасну торчать у крыльца. Пускай другой постоит, поторчит попусту – так ему и надо! Ах, как было бы хорошо, если так! Но ведь все с некоторых пор идет по-другому…
Шурка глянул с холма вниз, на луговину.
– Смотрите, Растрепа… с матерью! – громко-равнодушно сказал он.
Ребята вскочили, не сразу поверили. Всмотрелись – правда: по лесной поляне, мимо ключа, шла к ихнему холму Катька Тюкина с книгой под мышкой и рвала цветы. Она напилась из берестяного ковшичка и опять запела, зазвенела. Мамка же ее пить не стала, брела с узелком дорогой, что вела из Заполя в село.
Опасность миновала, молодцы-удальцы толпились на холме, на его крутом краю, и орали:
– Катька, иди сюда-а! Вкусненьким угостим!
– Не узнала нас? Не слышишь, эй, глухня?!
– Растрепа, тебе говорят, иди к на-ам!
Катька даже запнулась от неожиданного окрика, перестала петь, замахала веником цветов, догнала мать и, должно быть, отпросясь у нее, вернулась, полезла на холм.
– А я знаю, откуда они идут, что тут, в Заполе, делали, – сказал Шурка.
– И я знаю, – откликнулся Петух.
– И я! И я! – подтвердили Андрейка и Гошка.
Один Володя Горев не знал и не догадывался.
– Катькин отец во мху прячется, в шалаше, от суда, – сказал ему Шурка. – Еду носили, не иначе… Никому ни гугу, понятно?
– Камень! – ответил питерщичок.
И больше на эту тему ребята не разговаривали. Не полагалось: тайна страшенная, все село ее знало и помалкивало.
Но была на свете еще одна тайна, которую никто словно бы и не знал, не видел, кроме Шурки. Он был удивлен, огорчен немного, но больше обрадован, разгадывал ее и не мог разгадать полностью. Хватило бы ему этой одной тайны досыта. Так нет, недавно прибавилась неожиданно вторая, горше. Тут нечего было удивляться и радоваться, тайна пострашней той, которую знало все село и помалкивало. Он тоже помалкивал. Ее-то, новую тайну, он, кажется, мигом разгадал, но не имел нрава об этом даже думать, не то что говорить. Да и не в том совсем дело. Надобно притворяться, что никакой второй горько-страшной тайны нет, может, и первой нет, и на все это плевать, чихать, как делает Мишка Император. Индивид, говоря про австрияков и германов. Шурка изо всей моченьки старался чихать и плевать на свои тайны, однако у него это выходило довольно плохо, признаться откровенно, совсем не выходило. Стоило вот услышать песенку про душистую мяту и крыльцо, как он, сам того не желая, хватался обеими руками за мяту и уверял себя что не его гонят от крыльца.
Все нынче получалось по-другому, не как раньше, сложней, мучительнее и одновременно как-то неопределенней, со смутной надеждой на добрый конец и со страхом, что никакого доброго конца не будет, не предвидится! Правда, хроменькая питерская девчушка Ленка, о которой он только что узнал, вдруг поселила в душе что-то похожее на радостную надежду. Но, может быть, он опять ошибается?
Прежде при известных встречах можно было притворяться, будто кое-кто для него вовсе не существует, он, Шурка, не видит и не слышит этого человека, и его не слышат и не видят. Еще лучше было водиться напропалую с толстушкой Анкой Солиной, играть с ней в камешки, тогда уж только держись, не зевай, и царапки тебе живо достанутся и по шапке ненарочно съездят, очень скоро состоится примирение. И не примирение, просто так, будто ничего не было. Теперь же и притворяться надобно по-другому: делать вид, что ровно ничегоньки не произошло и не могло произойти, потому что ему ничего не жалко, и не надо ему никого, он живет-поживает сам по себе, одинешенек и счастлив… Где кольцо, которое он подарил зимой? Она не носит, потеряла, наверное, давно, как он потерял ее носовой платок с вышитыми голубенькими буковками. Когда обронил, не помнит. И не надо ничего помнить. Пусть все забудется…
Шурка смотрел исподлобья, как взбирается на холм Катька, цепляясь одной, смуглой от раннего загара, зверушечьей лапкой, а другой лапкой держа свой веник, обрывается и, хватая ягодники и белоус, упрямо лезет наверх, ободряемая возгласами ребят; он жмурился от огненно-рыжих волос, полыхавших на солнце, заплетенных в косу, свернутую на затылке, щурился от знакомо-зеленого света кошачьих глаз, непроизвольно смеющихся, застенчиво-веселых. Катька что-то отвечала ватаге, за криком не разберешь, и поднималась медленней, степенней, одергивая юбку, поправляя движением плеча кофту.
Растрепа все меньше походила на мальчишку. Не лазила больше по деревьям, не дралась, не плевалась и останавливала других. Вместо амбарного ключа с гвоздем на гайтане, из которого прежде, набив спичечными головками, палила как из ружья, она таскала нынче в кармане юбки круглое, в жестяной оправе зеркальце, купленное в лавке Олега Двухголового. Она украдкой вынимала зеркальце и зачем-то в него смотрелась. А ведь в памятную Тифинскую, на гулянье у церкви, когда Шурка выиграл в «счастье» на вертушке такое же зеркальце и потом запулил -его в дроздов, которые трещали, мешали, Катька не захотела искать зеркальце в кустах, хотя Шурка разрешал взять себе. Вся и забава в теперешнем ее зеркальце на обратной стороне – там, под стеклом, катаются три дробинки и форсит румянистая девица с дырочками на свекольных щеках и подбородке. Поворачивая осторожно зеркальце, надо закатить дробинки в дырочки. Не так-то легко это сделать: закатишь одну, другую, станешь загонять последнюю, а две возьмут и сорвутся, выскочат из дырочек – начинай все сначала. Но Растрепа, вынимая зеркальце, не играла дробинками, она, дурища, разглядывала себя и словно не могла наглядеться. Почему? Вот это и была первая, не разгаданная до конца Шуркой, приятно-волнительная тайна.
Катька беспрестанно одергивала свою синюю, белым горохом старую юбку, прятала под нее босые ноги, когда сидела, поджимая их под себя ровно курица. Стала любить чистоту, приборку, примывку пола в избе. Это она-то. Растрепища, самая прежде грязнуля, в «цыпках»! И главное, что приметилось Шурке еще зимой, Катька терлась около мамок, как большая, и особенно льнула к девкам, подражая им во всем. Она и держалась как девка, пела ихние песенки про мил-дружка, суженого, повязывалась в жару платком, как Клавка Косоурова, стягивая концы не под подбородком или на шее, сзади, а на маковке, на эдакий особый фасон. Неизвестно как держался у нее платок на рыжей голове, торчал словно питерская какая шляпка. Нынче Катьку не назовешь Растрепой, кто и зовет, так по привычке.
Шурка был удивлен и огорчен и чем-то немножко обрадован. Что-то таинственное происходило с Катькой. В ее преображении, может, и не одна игра, кто знает. Он смирился бы, попривык, кабы не… Ну да об этом думано. повторять – сердце бередить.
Конечно, Тюкина Катька бывала, и нередко, прежней девчонкой, хоть и без мальчишеских замашек. Но часто на нее теперь находило непонятное баловство, похожее на обезьянничанье, и она внезапно становилась девкой Сейчас на Растрепу, верно, набежала сильно эта таинственная блажь, и она, со своей песенкой и червонным тугим узлом на макушке, казалась невестой на выданье.
Несказанно-мучительней была вторая Шуркина тайна.
– Хочешь яичко? спросил Володя, кокнув по хворостинке последнее из своей доли яйцо, протягивая его гостье.
Катька покраснела.
– Спасибо. Не хочу
– Да возьми… тепленькое! – настаивал питерщичок.
А Гошка Аладьин сразу проболтался:
– Мы тут объелись яйцами.
И тоже великодушно предложил незваной гостье подарочек.
Растрепа оглядела костер, ребят и на особицу Володю-питерщичка, даже легонько шлепнула того цветами и книжкой. Он был к ней всех ближе, может, поэтому она созорничала. Все ее лицо, кругленькое с некоторого времени, осветилось лукаво-мягкой улыбкой. – Погодите, скажу, зададут вам дома деру, бессовестные!
– Но, но! Бери, ешь знай, – миролюбиво пробурчал Петух.
Катька, смеясь, дразнила, а смуглая, свободная лапка ее застенчиво приняла от Володи и Гошки яйца. Она опустилась возле костра, поджав босые ноги и одернув юбку, принялась чистить яйца и есть.
Она ела без соли, откусывала понемногу, словно нехотя, жевала не разжимая губ, церемонясь. Она была как куколка, маленькая, румяная, нарядная, даром что в старье, светленький горошек так и сыпался, катался по синей юбке и кофте У Катьки пропала угловатость в движениях, резкость в голосе, все она делала нынче мягко и ловко, только смотри, любуйся; что она говорила, казалось ласково-шутливым, приятным, слушать не наслушаешься. Но Шурка не мог ни смотреть, ни слушать.
Он вскочил. Как хорошо, что не успел съесть последнего яйца, двухжелточного, самого крупного.
– Попаду или не попаду? – закричал он
– Не попадешь! – подзадорили Яшка и Андрейка. – Где тебе, промажешь!
Щурясь, целясь, он размахнулся, и белая молния ударила в ближнюю березу, оставила на атласной коре золотую звезду.
– Дурак! – сказала Катька.
– От дуры слышу, – ответил Шурка.
– Кишка долговязая! Бахвал!
– Растрепища!
Куколка мигом обратилась в кошку. Зеленые глаза ее стали круглыми, замерцали, а лапки живо навострили коготки. Но кошка тут же и пропала – вот оно, диво.
– Съел бы сам, чем березу кормить, – рассудительно-насмешливо сказала Катька, вынула зеркальце, беленький платочек и, смотрясь, принялась слюнить и тереть губы, хотя они не испачкались желтком нисколько, краснели спелой малиной.
Он остался долговязым Кишкой, а она снова была невестой на выданье.
За ельником, за старыми Житнищами, далеко-далеко в Великом мху кто-то протяжно заиграл в пастушью трубу.
– Журавли кричат, – определил Яшка.
Всезнающий Колька Сморчок кивнул утвердительно.
– Это что, потрубят и перестанут, не ахти невидаль, – добавил он снисходительно. – А вот утром, раным-рано, как солнышку взойти, они, курлыки, еще и пляшут.
– Выдумщик! – фыркнула Катька.
– Нет, взаправду? – пристал к Сморчку питерщичок.
– Правда, правда! Я видел, честное школьное слово! – поспешно отозвался Андрейка Сибиряк, не давая Кольке раскрыть снова рта. – Слушайте меня, большаки-революционеры, я вам доложу текущий момент, – воодушевляясь, продолжал он. – Прошлую весну наша телка Пеструха, новокупка, отбилась в Заполе от коров и не пришла вечером со стадом домой. Мы с мамкой побежали искать. Дотемна кликали по лесу – не выходит и голоса не подает, ровно ее волки задрали… Мамка, конечно, причитать, а толк какой?.. Чуть свет мы сызнова в Заполе. До самого Великого мха дошли. И что вы думаете? – понизил голос Андрейка, рассказывая и глазами и руками, и все придвинулись к нему. – И что же думаете геноссы вы мои? Журавли там, в болотине посреди моха кричат, а Пеструха стоит на удивление в кустах, под ольхой, и слушает, ей-богу, так ушами и водит! Мамка от радости в слезы, хлебом телку кормит, фартук ей поскорей на шею, чтобы опять не убежала, потом отдышалась и говорит мне: «Смотри-ка, журавушки, никак, хоровод водят, господи!» Я вгляделся, верно, собрались журавли на болоте кружком, трубят, кланяются друг дружке, крыльями машут, голенастыми-то длиннущими ногами так и приплясывают, так и выделывают коленца, уморушка!
– А я барашка слышал ночью на волжском лугу, – похвастался Гошка. – Ну не ночью, поздно вечером, шли с папкой с Волги, с уженья. Слышу, блеет в небе ягненочек, ровно заблудился, жалко блеет: «Бя-а!.. Бя-а-а». Откуда ягненок на небе? С нами крестная сила! А папка мне говорит: «Не бойся, это бекас токует, куличок. Высоко залетел, крылышки сложил и падает… воздух в крылышках, в хвосте и свистит».
– Умняга твой батя, все знает, – сказал уважительно Петух.
Журавли и барашки не интересовали лишь одного камрада-большевика. В другой бы раз он словечка не пропустил, от себя непременно чего-нибудь важного, интересного добавил обязательно. Нынче добавляли другие, весело болтали с Володькой и, что бы он ни сказал, смеялись: «Ой, врет! Смотрите, как врет, неохота слушать!» А сами, эти другие люди, этот единственный человечек, который из всех замечался, не спускал глаз с питерщичка-старичка (опять стал оным Володя), пододвигался ближе и все прятал ноги под себя, одергивая на коленях юбку, разглаживая складочки и милым, мягким движением шеи и лопатки поправлял сваливавшуюся с плеча кофту.
Шурка вконец потерял голову.
– Накормила отца-то? Жив-здоров во мху или милиционер отыскал, поволок в суд? – спросил он.
И задохся от злобы на Растрепу и от стыда, что он сказал.
Катька влепила ему затрещину, исцарапала щеку.
Ребята зарычали на Шурку, и он готов был, как говорится, провалиться сквозь землю. Что он наделал! Нет ему и не будет прощения!
Выручил Володька. Он подобрал палившуюся в охапке цветов книжку.
– Ты что же, не прочитала все еще «Овода»? – недоверчиво спросил он.
Катька, вся красная, ответила с судорожным смехом:
– Второй раз читаю!
– Ну это можно и потом… некоторые и не нюхали, – сказал питерщичок по справедливости. – Держи! – Неожиданно кинул книжку Шурке.
Невеста на выданье побледнела, затем не то чтобы снова покраснела, много хуже – почернела. Такой ее ребята никогда не видывали. Вот так девка, что мытая репка! Кругла, бела, да была и сплыла, темней свеклины и образина вытянулась. Не ожидала такой перемены-измены? А другие-то, думаешь, ждали?
Она схватила свой веник, повернулась на одной ножке, как умеют делать страшно рассерженные девчонки, плюнула в Володьку и скатилась с холма.
– Не ходи, молодец, мимо моего саду… – запела она, помолчала и пронзительно свистнула.
Глава IV
РАЗНЫЕ НЕОЖИДАННОСТИ
Свист был что надо, хоть затыкай уши и беги из леса. Не забыла Растрепа, как свистят в два пальца. Денек-то, выходит, для тебя нынче разлучный. Еще вспомнишь, погоди, старого дружка, да, может, будет поздно.
Шурка не утерпел, вложил в рот четыре пальца (это был высший класс свиста) и тоже свистнул. У него вышло плоховато, одно змеиное шипенье. В четыре пальца он не умел свистеть как следует. Тогда все принялись ему подсоблять, наподзадор показывать друг перед дружкой свое соловьиное мастерство всякими способами, с помощью губ, языка, зубов и пальцев, и эхо умножило разбойный, оглушительный свист и разбросало по всему Заполю.
Виновник звонкой птичьей работенки старался изо всех сил и одновременно, не утерпев, впился уже глазами в питерскую книжку, жадно-торопливо листал ее, долгожданную, обещанную. Эвот-ка, «Овод» в его владении наконец! «Почитаем, поглядим, что такое… Не больно толстая книженция, старая, рваная Нахвастался Володька, так себе, тоньше романов, которые глотают девки, на два дня не хватит… Почему не печатают в городе, в типографиях, больших-разбольших книг, вроде библии дедка Василия Апостола, чтобы хватило читать на год?» – думал он. Погодите, он сам постарается, напишет такую книжищу, пообещал, воспламеняясь по обыкновению, Шурка, невольно видя перед собой Олеговы игрушечные буковки из резины и вновь переживая, как они с Двухголовым осенью, внезапно подружась, потели-старались над худыми калошами, сырой картошкой, свинцом, глиной, воском, чтобы прибавить буковок и напечатать книжку, и как из этого не вышло толку Резиновых, из магазина, буковок в сотах коробки было наперечет а запаса новых, собственного творения, совершенно не получалось.
К концу недели, все наскучило, и дружба с Олегом оборвалась; неожиданно возникнув, она так же сразу и рассыпалась, растерялась, словно игрушечные буковки. Их не хватало, чтобы напечатать книжку И в дружбе Шурки с Олегом недоставало чего-то очень нужного. Неужели питерский «Овод» рассорит теперь Шурку с Катькой окончательно?.. Но о чем же книжечка? Название больно неказистое, деревенское. А Володька хвастался* уткнись в книжку и не оторвешься.
Орава свистела, пока не устала и не надоело. На том первая неожиданность и кончилась.
Однако тут же, без промедления, радостно стряслась другая: Володька Горев погнался за оранжевой, в крапинку, понравившейся бабуркой, отбежал всего каких-нибудь шагов десять от костра и сорвавшимся, счастливым голосом позвал:
– Бра-атцы… я, кажется… гриб нашел!
Кинулись смотреть, завидуя, не веря:
– Обманываешь!. Серый? Где?. Подосиновик?
– Не знаю… Хорошенький! – отвечал взволнованно питерщичок-счастливчик.
Подскочили и даже ахнуть не смогли, до того остолбенели: Володя бережно держал обеими руками, боясь уронить, темноголового белого, коровку, как звали боровика между собой ребята.
Но какая же это коровка! Это был сам грибной царь из березового царства, всем грибам государь, красавчик, крупный, чистый, с упруго-коричневой, как бы запекшейся немного на солнце шляпкой, эдаким высоким колпаком, туго набитым с исподу волосинками, серебристыми, знакомой плотной щеткой, в бисерных капельках влаги. Корень был сахарный, бочонком. От гриба душисто-сладко пахло соком молодой березки и свежей лесной землей.
– Где ты выкопал коровку? – сердито-строго спросил Яшка.
Володя охотно показал моховое гнездышко под тонкой кривой березой-двойняшкой, где он натолкнулся на белого и чуть его не раздавил.
Ребятня тотчас повалилась на коленки, на животы и выползала, вынюхала каждый вершок моха и белоуса не только вокруг двойняшки-березы, но и подле всех ее сестриц, захватила в старании липы и калину, кусты гонобобеля, полянки черники и земляники, которые она до сих пор как-то и не замечала на холме. Выглядели, переворошили все, что можно было, и совершенно напрасно.
И не удивительно. Давно отошли, пропали сморчки и строчки – первый весенний гриб. От сморчков и строчков остались по тенистым сырым местам одни черные склизкие ошметки, точно коровьи лепешки. Правда, на задворках в селе, по навозным кучам и мусору, на выгоне в Глинниках выскочили недавно крепкие белые кулачки. Бледно-розовый и темноватый испод этих тугих кругляков с ватной перепонкой, как у маслят. Однако то были не маслята, но будто бы и не поганки, учитель называет их шампиньонами. Впрочем, и он не собирает, ровно брезгует, и никто их в деревне не берет, даже такой грибной знаток, как Ося Бешеный… А тут, на тебе, верь не верь, вырос в лесу раньше времени-поры белый гриб. И его нашел Володя, новичок!
Как же так? Что за чуло-юдо в решете – дыр много, а выскочить некуда? Питерщичок, попавший впервой в Заполе, зевака с вытаращенными глазами, не умеющий путно отличить коровки от поганки, сыскал босой ногой царя грибного. Они же, мастера всяких славных лесных дел, умельцы, каких поискать, те самые, что ощупью всегда находили во мху, в траве, прямо-таки под землей еще почти не родившихся, крохотных-прекрохотных боровичков-зародышей, с приплюснутыми, не успевшими потемнеть молочными головками, весьма схожими на церковные, полузабытые двухкопеечные просвирки, эти мастера-умельцы не нашли сейчас дрянного опенка, зряшной лисички, червивого подберезовика-мякиша. Вот уж верно говорится: ртом глядят, ничего не видят.
– Надобно идти на Мошковы полосы и Долгие перелоги, ч где коровки водятся постоянно, все лето. Раз зачали родиться, там беспременно есть, стадами пасутся, – уверил Андрейка Сибиряк.
И с ним согласились. Ясное дело – там коровки, больше негде.
– Айда!
Белого красавчика положили в Колькину Лубянку. Пустого места в ней осталось хоть отбавляй. Сотня коровок влезет, молодых, с неочищенными кореньями и старых зеленовиков с рыхлыми шляпами. Лишь бы повезло, посчастливилось напасть на царство белых, оказаться в нехоженом государстве, а куда класть добычу, затруднений не предвидится.
Будут, будут лежать коровки грудищей в Колькиной Лубянке! Катькина-то мамка что несла в платке? Соображай, догадывайся. Между прочим, утаила Растрепища, припомним. Ося Бешеный, конечно, набрал целую прорву, известный грибовик. Вылез из своего шалаша потихоньку и давай шастать в березняке по белым местам. Он их, горластый большак, здорово знает, от него ни один гриб не спрячется. Осип Тюкин завсегда раньше всех приходит с грибами из Заполя. У него, дремучего лешего, братец ты мой, и по будням и по воскресеньям корзина полная.
Первый род начался, уж это точно, так оно и есть, самый ранний. Бывает, рожь не зацвела, а они, миленькие боровички, тут как тут, выскочили из-под земли наперед лисичек и подберезовиков. Эвон-ка, она, примета лубянке лежит!
Ватага заглядывала то и дело в Сморчкову корзинку и причмокивала. Ай, мать честная! Все село диву дастся
«Родимые, глядите-ка, корзинищу белых ребятки-то приперли, а мужичищам, лежебокам, и невдомек рысь свою показать, заглянуть в Заполе… Да хоть бы на Голубинку сбегали, в Глинники, пес их задери, демонов окаянных! Токо махру-самосадку жрут в три горла… Ох унеси ты мое горе, раскатай мою печаль!.. Погодите, бабы, не грибы, барский сосняк прозевают. Сломлинские, починовские грозились рубить…»
Бабы ругали мужей в кипучем воображении грибных счастливцев. Сами они разговаривали промежду себя по-иному:
– И-их ты, какая выйдет дома жареха, товарищи граждане! Зер гут!
– Володя, слушай, ты одним белым грибом досыта накормишь свою мамку, ей-богу!
– Похлебка с боровиками, если подбросить ложку сметаны, тоже одно объедение…
– Ну так и быть, уговор, – распорядился Яшка Петух, – каждый собирает грибы по отдельности, для себя, чтобы обрадовать народ дома. Решено?
– Записано в протокол!
Теплину залили излюбленным мальчишеским способом, став вокруг костра дружным кружком. Постарались на совесть, не пропустили ни одной головешки, пар из шипящих углей валил облаком.
Подождали чуток, когда и струек пара не стало видно, горячего воздуха не слышно, и скатились на торопливых заднюхах с холма.
– Масса хочет пить, товариш-шы, – сознался Шурка, когда пробегали мимо родника.
Напились кое-как, швырнули берестяный ковш в осоку (повесить на ольху решительно не оказалось времени) и помчались на ближние от холмов Мошковы полосы.
И как недавно, когда ватага ворвалась в лес и у ней вылетели из голов и позабылись красные знамена и флаги с ихней дымящей кровью, которой совсем было не жалко и про которую до слез правильно и сладко пелось в Володиной питерской песенке, точно так же сейчас сгинули куда-то сразу из ребячьих глаз ландыши, золотые ключики, сковородники и бабурки, пропали этажи Заполя смолкли иволги и зяблики. Остался всюду один рыжеватокудрявый, безмолвный мох под ногами. Он чудился всюду, мягкий, теплый сверху и отрадно-сыроватый книзу, как на болоте, радующий босые знойный ступни. Мох расстилался промежду невидимых берез, луговиной, и темномаслянистые и сморщенно-запекшиеся шапки белых грибов, ровные, как на подбор, мерещились повсюду – коровки паслись на мху стадами. Грохотало сердце, захватывало от волнения и радости дыхание. Куда ни поведешь носом, отовсюду пахло белыми грибами.
Но стоило спеша наклониться, протянуть трясучую, нетерпеливую руку, как желанная коровка превращалась в буро-сухой прошлогодний лист, он громко шуршал между пальцами, рассыпаясь в труху.
Пробовали и здесь, как на несчастном холме, ползать на коленках и на животах, выискивая ощупью бугорки хрустящих зародышей. Но и зародыши нынче не топорщились из земли, не хрустели и не скрипели, помалкивали, не высовывали украдкой молочно-просвирные головки. Попадались изредка лисички – одно горе: крохотные-прекрохотные, розоватые, толком и не разглядишь, какие-то игрушечные, без шляпок, как гвоздочки-клинышки, какими (разумеется, много крупнее) подковывали лошадей в кузне Вани Духа. У них, этих неправдоподобных лисичек, даже не успели еще вырасти ушки. Таких уродцев не стоило и трогать, не хотелось выковыривать из мха и брать: растеряешь дорогой.
Колька, правда, нашел и положил в корзинку порядочного дождевика, похожего, как всегда, на яйцо или на очищенную картошину. Ребята звали таких дождевиков «чертов табак», потому что, засохнув, став коричневыми, дождевики с треском лопались, стреляли, когда на них наступали ногой, и дымили по траве черными тучами. Сегодня Шурка прозвал в сердцах Колькину добычу по-новому: «немецкая бомба», – и все удивились, как похоже. А Сморчок болтал, уверяя, что не зря он сунул находку в лубяночку, дождевик, конечно, не первосортная добыча, но все же, покроши с другими грибами на сковороду, – будет в жарехе особый дух, скусу больше, батька говорил, а уж он знает толк в грибах почище Оси Бешеного.
Поспорили с Колькой. Однако и спорить не больно хотелось. Ну, пускай съедобный дождевик, кажется, и Григорий Евгеньич говорил, не отравишься, не поганка, да им-то какое до того дело? Уж они-то, ребятки привередливые, есть не станут, хоть угощай не угощай, сахаром обсыпь! кланяйся, в рот не возьмут и пробовать не будут. Им подавай на жаркое подберезовиков, подосиновиков, опят, на худой конец сыроежек и для духу, для вкуса не «чертов табак», не «бомбу немецкую» по-нынешнему, а коровок, хотя бы парочку, можно и зеленовика. Старые белые, с зеленовато-желтым, тисклым исподом действительно придают жаркому особый привкус – сладковатый, кому нравится, кому нет – на охотника. Все-таки лучше для аромата положить, не пожалеть, коровок побольше молодых, крепких. А их-то как раз и не было у ребятни и, видать, не будет.
– Изыскались по всему свету – белых нигде нету…
Придумалось, сказалось Яшкой складно, да неладно, горько.
А почему, спрашивается, нет белых? Да потому что рано. Господи, кому это не известно? Оказывается, не всем.
Они давненько понимали, что устроили себе игру в белые грибы, как маленькие. Бросить же ее, эту игру, почему-то не было силы. А ведь пора домой бездельникам, мамки наверняка уже ругаются: некому пол в избе подмести, за водой сбегать на колодец. Надобно, надобно возвращаться, а не хочется.
Сердились на Мошковы обманные полосы, даже серчали на Володькиного красавца, полеживавшего бок о бок с дождевиком в Колькиной пустой Лубянке. Надул, проклятый красавец, обманул! Откуда он взялся, этот всамделишный белый гриб, источи, сожри его улитки? С неба, что ли, свалился? Только испортил им гулянье, весь лесной праздничек.
Принялись коситься и на самого Володьку Горева: он виноват, выкопал какую-то несусветную дрянь и расхвастался. Наверное, это и не белый вовсе, гнилушка какая-нибудь, трухлявина. Леший созоровал, не иначе, оборотил на смех гнилушку-трухлявину, простую щепку в белый гриб, подсунул дурачку из Питера: на, кушай! А он и рад-радешенек… А главное, им было стыдно сознаться в невольной затее, какую они устроили, дурачье, почище Володьки, олухи царя небесного, которых под образа не сажают. Разве им невдомек, что не успели еще выскочил, но пригоркам колосовики, серые грибы, то есть подберезовики, которые завсегда родятся первыми из первых. Какую они сотворили глупость!
Скоро и места в Заполе, на Мошковыч полосах оказалось им маловато. Теснота! Ступить некуда! Орава затолкалась локтями, мешая друг дружке… Неудовольствие нарастало, оно закончилось бы наверняка руганью, а то и малой потасовкой с досады, как вдруг (ах, это спасительное «вдруг», как в книжке появилось!) Андрейка Сибиряк, больше всех горюя, что он завел сюда понапрасну друзей, запнулся сослепу, от душевного расстройства, глянул под ноги, подскочил, заорал дико:
– Змея! Змея!
То была аршинная гадюка, золотисто-коричневая, в темных пятнах, под цвет хворостине, на которой она дремала на припеке, врастяжку, сама, как вторая хворостина. Она перетрусила больше Андрейки, свалилась с належанного места, завиляла прочь, извиваясь по мху, точно плывя по воде.
Смертный ужас охватил ребятню. Шурка чуть не обронил из рук дорогой Володин подарок.
В сапогах с голенищами не так робко, без обутки же ты ровно голый, мороз бежит с головы до ног – ужалит гадюка куда захочет… И не то страшно, что ужалит, а то, что ты ее, змею, видишь.
Отпрянули, брызнули ребята врассыпную, спасаясь.
Но тотчас же молодецкая удаль и совесть дернули каждого за ухо: «Куда бежишь, трус, от лютого врага? Кто с ним будет сражаться? Заполонят змеи лес – тебе же будет плохо!»
Злобная, непонятная сила воротила обратно, заставила схватиться за можжевеловые спасительные хлысты, припасенные, как известно, именно для такого случая, для встречи с ненавистным врагом, похуже германа и австрияки – гадюкой, серой, коричневой, красноватой, даже синей. Они бывают разные, гадюки, честное слово, красятся, чтобы стать незаметными. Но все одинаково противные с неподвижными, завораживающими глазищами, от них стынет кровь и не бегут ноги. Но коли проснулась совесть и удаль воротилась – берегись, ползучий гад, не жди пощады!
Переносясь от злобы, лупили хлыстами со свистом и криком мох, белоус, а гадюке доставалось редко, и словно не по ней били, по пустому месту: рыжий, мягкий мох, пружинясь под ударами, спасал живучую тварь подумайте.
Невредимая, змея уползла в куст, забилась в кореньях и траве – не видать. Пока искали подходящие, надежные палки, гадюка, должно, уползла из куста куда-то, будто ее и не было вовсе на поляне. Палки нашли, змею потеряли.