355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Новый мир построим! » Текст книги (страница 22)
Новый мир построим!
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:23

Текст книги "Новый мир построим!"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанры:

   

Детская проза

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

Родня пообстригла ему бороду, а не обровняла, она торчала кудельными клочьями, как старый, облезлый веник. И темные омуты в глазницах пропали, точно высохли. Из глубоких ям глядели ласково-грустно на народ блекло-голубоватые глаза, точно осеннее, затуманенное к вечеру небо. Они как бы все время ласково-тихо беседовали с людьми, эти выцветшие очи, и, вдруг, зажигаясь, становились синими, молодыми и кричали криком что-то страшное, непонятное.

После того, как дедко Василий, получив с фронта известие о гибели последнего, младшего сына Иванка, изрубил на дрова и сжег в подтопке иконы, пустив на растопку вместо бересты псалтырь и библию, снохи очень боялись его, ни в чем не перечили, сторонились, как он явился в усадьбу, шептались, что старый спятил с ума.

Да и все мамки так думали и при встречах с дедом шарахались прочь. А мужики, начитавшись газет, наслушавшись питерских невозможных новостей, посмеиваясь, пытали громко деда Василия, и он охотно, тихо-ласково отвечал им, как малым, неразумным внучатам, и все одно и то же: о боге.

– Человек и есть бог, для себя и для других… Говорю вам, человек на земле – бог… И нету никакого другого.

– Ух ты! А на небе?

– И на небе, ежели очутишься на ероплане, станешь там богом.

– Обожди, куда же господь денется?

Дед внезапно опалял ржущих, веселых мужиков синими молниями.

– По шапке его, вашего бога, как царя!

И тут же меняясь, будто лаская несмышленышей, дорогих ему, непонятливых, толковал опять свое, одинаковое:

– Нету царя на земле, нет и на небе.

Максим Фомичев, если был поблизости и слышал такое, плевался и бранился.

– Окстись, богохул, антихрист! Что ты городишь, подумал?.. Право слово, антихрист, другого имени тебе нет!

– Эх ты… Вася-антихрист! – укоризненно повторил, вздыхая, Устин Павлыч.

Олегов отец, одетый во все старенькое, серенькое, незаметное, не отходил нынче от народа. Где мужики, там и он. Больше молчал, поддакивал, если речь заходила о новой власти, которую он открыто одобрял. Теперь, слушая деда, косясь на него из-под разбитых, перевязанных суровыми нитками очков, давно потерянных и вдруг найденных, Устин Павлыч задумчиво бормотал:

– Без царя, без Керенского жить можно. Особливо сейчас, с большевиками, умничками. А без бога, кто его знает, пожалуй, робковато… Без бога, Василий Ионыч, человечишко, пожалуй, станет зверем. Только бог его в руцах своих и держит. Побаивается господа всевышнего, с-сукин сынок, и не все дозволяет себе… А ежели ему некого бояться?.. Пожрет один другого!

Не повышая голоса, дед отвечал упрямо-ласково:

– Как знать, может, и не пожрет… Ну, богатых проглотит, не жалко: того стоят. А бедных чего ему есть? Он, человек, сам бедный.

Павел Фомичев, оглядываясь на брата, с которым он, разделясь избами, добром и землей, жил, как известно, опять мирно-свято, заметил убежденно, со злобой:

– Сперва бедные богатых пожрут, как сейчас большаки. Потом сами себя с костьми, без остатка, помилуй нас, господи-боже! – И размашисто крестился, чтобы все видели, какой он набожный. – Однова наша надежда, молитва: прогонят живехонько большаков, не угодны они богу.

Мужикам сразу становилось не до поучений деда. Павел задел их за самое живое. Огрызаясь, они кипели:

– Нам угодны большевики! Понятно тебе? Нам!

А дед Василий, согласно кивая шапкой и ершистыми остатками бороды, лаская мужиков синим молодым светом, толковал мягко, задушевно:

– Верить надобно, граждане, человеку, а не богу, себе верить, большакам… Слушай меня и запоминай: добру верь, за добро головы не жалей, победишь беспременно… И станет тебе хорошо. Зла-то на свете и не будет, как бога. Одно добро на земле, для всех… Разве плохо?

– Иди ты, прости господи, к черту-дьяволу со своим добром! Провались в преисподню, сатана… Там твое место! – орали, ругались братья Фомичевы и уж не крестились – сучили кулаками. – В аду тебе будет хорошо, Антихрист!

Это прозвище прилипло к деду Василию как смола – не отдерешь, не отмоешь. Нет, оно, прозвище, было хуже смолы, – как метина на лбу, выжженная каленым железом.

И не стало на свете с той поры дедка Василия Апостола. Появился в усадьбе Вася-Антихрист.

Он разыскал дядю Родю поздно вечером, когда тот собрался спать и Яшка с Шуркой, не расставаясь, пристроились уже рядышком на печи. Слабо, трепетно горела церковная, грязного воска, тонкая свечка, припасенная неугомонной Тасей, и неясная, лохматая тень от дедки падала на стену и шевелилась, качаясь. И дед качался пьяным, бормотал несуразное, близко подсев к Яшкиному бате на кровать. Синий безумный огонь пылал в ямах под седыми нависшими кустами. Тасина свеча перестала замечаться.

– …Взойду на амвон в шапке и совершу… Нельзя? Оскорбление? Да не обижу я народ, не обижу! Я токо скажу: смотрите на меня, товарищи-граждане, я разговариваю с вашим господином-богом. Где он? Что с вами делает?.. Безжалостно! А разве бог может быть безжалостным, глухим, немым?.. Стало, нет его и не было никогда… Коли ты, бог, есть, отзовись! Порази меня за неверие громом насмерть… А-а, молчишь? Не могешь?.. Пустота, обман…

– Не выдумывай глупостей, Василий Ионыч, – строго увещевал дядя Родя. – Поп, отец Петр, знаю я его, скажет: «Выведите этого старого, полоумного дурня из церкви, рехнулся, бес в нем сидит, соблазняет…» Заломят тебе назад руки, выведут на паперть, за ограду, насуют под бока, только и всего. Могут и до смерти избить, Фомичевы, мы скажем… Да разве так надобно бороться с темнотой, милый мой Василий Ионыч?.. И не мешай нам, в воскресенье – волостной съезд Советов в школе.

Они долбили каждый свое, шептались и шептались, чтобы не мешать ребятам спать. А те не могли долго заснуть, когда и ушел дедко. Растревоженные, напуганные, признаться, теперь шептались под дяди Родин храп Шурка и Яшка. Они не смели соглашаться и спорить с дедом, они только боялись за него. Неужто он это сделает, совершит? Да не одни Фомичевы, святоши, все мужики изобьют его, а бабы выцарапают глаза…

Глава XXII
«…МЫ НОВЫЙ МИР ПОСТРОИМ!»

В субботу классы распустили в большую перемену. Не было ребячьего, положенного в конце недели праздничка – мазни-рисованья красками и пачканья-творения напропалую из глины кому чего вздумается. И очередь у книжного разлюбезного шкафа Григорий Евгеньевич все время поторапливал: «Не копайся на полках, все книги интересные, бери поближе, которые не читал. Нуте-с?»

Заманчивый порядок, заведенный учителем – с осени – самим ученикам брать книжечки из школьного библиотечного шкафа, – этот порядочек оказался нынче не больно выгодным. Ребята подолгу не отходили от полок, вставали на цыпочки, лезли друг другу на плечи, чтобы дотянуться до верхних, самых бесценных, как бы спрятанных от тебя сокровищ. Да ведь и не сразу решить, какую милягу-книжечку брать, глаза разбегаются, этакая прорва богатств в мягких обложках и негнущихся, твердых корках напихано там, на верхних полках, – руки устают доставать и рассматривать, выбирать добычу. Терпи, Григорий Евгеньевич, раз сам придумал, установил это неслыханное дело, такое же новое, правильное, как Советская власть.

Не все ребята знали, почему Григорий Евгеньевич спешит в нынешнюю субботу с выдачей книг, куда торопится, не спрашивает, по обычаю прочитанное (не прочитал – не получишь подарочка!), не знали, почему без праздника отправляют их нынче по домам, не разрешают попачкаться всласть и вволю глиной и красками. Школьный народ ворчал и сердился. Но кто знал тайну, бешено помогал учителю поскорей управиться с выдачей книг, незаметно толкал взашей и в спину, кто мешкает, толчется у шкафа. Знакомые с тайной охотно соглашались забыть краски и глину до следующей субботы и мучились одной лишь неизвестностью: позволит или не позволит Григорий Евгеньевич остаться в школе после уроков?

Учитель позволил. Когда они таинственно остались одни в школьном коридоре, Григорий Евгеньевич не сделал страшных глаз и сердито-удивленного лица, как бывало, не закричал, озорничая: «А вы что тут болтаетесь? Нуте-с, марш домой!», – он просто сгреб их всех в охапку и закружился с ними каруселью. Глаза его блестели и смеялись беспричинно, грива волос дыбилась и тоже смеялась. Он повалил ораву потом в кучу на пол, и они его, в свою очередь, грохнули. Татьяна Петровна, конечно, высунулась тревожно из комнаты, пощурилась через свое пенсне и ничего не сказала. Это что-нибудь да значило. О, многое значило!

Сторожиха, горбатая Аграфена, тоже нынче раздобрилась, угостила всех на кухне вчерашней холодной картошкой без соли. Кормились Шурка с Яшкой, Володькой и Катькой, и Колька Сморчок с Андрейкой Сибиряком и Олегом Двухголовым, привязавшимся в последние дни почему-то к их честной компании. Бог с ним, не жалко, успеют подраться, если потребуется. Хорошо бы не потребовалось, чего-то стало жалко Двухголового даже забияке-питерщичку. Другое дело – Тихони, наподдавать им всегда негрешно. Но Тихони не знали тайны, укатили домой и книжек не меняли, до того обрадовались, что рано распустили класс. Оставшиеся пообедали картошкой, на загладок Олег, расщедрясь, поделился ржаным пирогом с капустой.

Вскоре пришел дядя Родя с Никитой Аладьиным, они принесли из дровяного сарая лестницу и общими силами, с ребятами, Григорием Евгеньевичем, толкаясь, мешая одни другим, принялись открывать тесовую, крашенную охрой, заметную и незаметную перегородку, делившую помещение на два класса. Под самый потолок забрался с молотком Яшкин батя. Все, даже Татьяна Петровна, держали лестницу, чтобы он не свалился. Лестница одна, а рук лишних предостаточно.

– Осторожно! Ради бога, не упадите! – повторяла испуганно Татьяна Петровна и помогала держать лестницу двумя оттопыренными пальчиками. Вот какая она стала,

Татьяна Петровна, недавняя супротивница революционных дел Григория Евгеньевича.

Дядя Родя не упал, а пенсне Татьяны Петровны упало, повисло на груди на черном шелковом шнурке. Оно всегда слетало с переносицы в такие минуты, словно от радости. Молоток певуче-звонко ударил по верхним ржавым крючкам, они отскочили не сразу; дядя Родя, слезая, передал молоток Аладьину, тот стукнул по нижним крючкам, и, отодвинув в угол лишние парты, дружные, молодецкие ребячьи руки первыми схватились за перегородку, и она со скрипом, торжественно-медленно, как царские врата в церкви, расползлась, распахнулась направо и налево… Неужели дедка Вася-Антихрист встанет в шапке перед вратами на амвоне и будет на глазах очумелых прихожан спрашивать бога, есть он или нет? Вчера Шурке было страшно об этом думать, а сейчас не очень, да и некогда. Иное чудо совершил сам Шурка, как бог.

Было два малых, так себе, класса, стал один, огромный, во всю школу. Сейчас они будут помогать Аграфене мести пол и расставлять удобнее парты.

– Экая благодать! – сказал с восхищением дяденька Никита, прямо, крепко держа свою большую голову. – Простору-то!.. Это тебе не острог… А я не знал!

Шурка вспомнил, что и он не сразу догадался, что позади его парты не стена, а перегородка. Вспомнил он и вечерок, когда в морозы напросились оравой ночевать в школе вместе с дальними учениками и лежали на полу, на соломе, застланной, редкостной, прямо-таки небывалой для них белой простыней. Они стучались в переборку и кричали девчонкам, ночевавшим в другом классе, что некие удалые ребятки побывали сию минуточку на кладбище, видели покойников. И стращали: покойники придут к ним, пискушам, ночью, в гости обещались прийти. Девчонки тоже царапались и стучались в перегородку, повизгивая от страха и удовольствия. И громче всех пищала и царапалась Растрепа, именинница. Татьяна Петровна подарила ей и перешила в тот вечер свое пальто с лисьим воротником. А посему один жених, помнится, обещался вывалять одну невесту в снегу, утопить в сугробе и насыпать сахару за меховой воротник…

Сейчас старшеклассники сами верещали от удивления и удовольствия: они вдруг очутились в невозможно громадном классе, он был и чужой и свой, с дырявым глобусом и школьной доской с поперечной трещиной и мутью от мела и мокрой тряпки. Но потолок в помещении, казалось, был выше прежнего, и окна как будто больше, и не два окна – четыре, дело к вечеру, а света в классе хоть отбавляй.

Орава с визгом кинулась к ближнему окну. За холодным стеклом было чистое небо, освещенное заходящим солнцем, которое закатывалось, как ему положено, позади школы за церковную рощу. Из этого непонятно-синего, с мягким багрянцем неба тихо и почти незримо опускались светлые пушинки, как бы от одуванчиков и тополей, и, не достигая земли, плавали невесомо в лиловом вечернем воздухе. А вокруг было давно белым-бело.

– Зима! – кричала и прыгала у окна Растрепа, как маленькая. – Который раз? Поглядите, Татьяна Петровна, Григорий Евгеньевич, право слово, зима… Наконец-то!

– Я прокачу тебя с горы на козуле, – пообещал Шурка, наклонясь невольно к рыжей, толстой, золотой цепью косе. Она ненароком хлестнула его ласково по носу и щеке. Хозяйка золотой косы-цепи, оборачиваясь, залила его изумрудным жаром кошачьих круглых глаз, и он, обжигаясь, утопая в этом зеленом омуте, не желая ничего другого, как прежде, когда он тонул в ином, дорогом ему, голубом, теплом свете. Мучительно-сладко хотелось сейчас, чтобы он, Шурка, постоянно, радостно-весело погибал вот так, в бездонном Баруздином бочаге; он будет тогда самым счастливым утопленником, которому, как говорится, во всем повезет в жизни. Ах, только бы вернуть навсегда голубое мамкино сияние, зеленое-то, Кать-кино, он уже вернул.

Подошли к широкому школьному окну остальные хлопотуны и хлопотуньи перегородочных чудес, смотрели, как зыбкая белая мгла, подсвеченная закатом, розовеет и густеет, скрывая Волгу и деревню на том берегу

– Как бы не испортила погодка нам завтрашнего собрания, – обеспокоенно произнес Григорий Евгеньевич.

– Ничего, – отозвался дядя Родя. – По свежему снежку народ прилетит как на крыльях.

– Ну уж и на крыльях, – сказала оживленно-довольная учительница.

– Царица небесная, матушка, помоги… – перекрестилась сторожиха Аграфена. – Ни на санях, ни на телеге!

Никита Аладьин рассмеялся:

– Значит, пешком!

И правда, не много телег и дрог, облепленных грязью и мокрым снегом, прогремело по шоссейке наутро к школе. На санях и вовсе ехать никто не решился: зима все не устанавливалась. На своих-двоих привалил народ к двенадцати часам, как просили и требовали повестки, разосланные с нарочными по деревням. Оглядываясь, здороваясь сдержанно промежду собой, поднимались делегаты на парадное школьное крыльцо, обметали праздничные сапоги и штиблеты с калошами Аграфениными пудовыми вениками из еловых лап, драли, скребли грязные подошвы и значительно-одобрительно косились на красный флаг, прибитый над дверью. Кто и когда успел это сделать – догадаться нетрудно. Флаг был настоящий, из кумача, не чета тряпке, выкрашенной в кровяных чернилах. Что ж, тот флаг, вбитый колом в барском поле, на пустыре, послужил кое-кому честно. Пускай так послужит теперь народу этот, всамделишный, из кумача.

Все было похоже и непохоже на первое заседание сельского Совета. Это было не собрание, а торжество, по-иному и не скажешь. Запретители, супротивники Советской власти не явились. А может, кто и явился, да помалкивал: уж больно согласно, празднично глядел народ. В дверях ему пожимал руки кожаный Афанасий Сергеевич Горев, и все притворялись, что не удивляются его тужурке, должно быть, так надо, из большевистских начальников, сразу видать, и свойский, с каждым здоровается за руку. Дядю Родю, осклабясь, хлопали приятельски по шинельной спине, по плечу, кто доставал, кому было сподручно, поздравляли с благополучным возвращением с войны, а Евсею Захарову, Осипу Тюкину, Аладьину, Митрию Сидорову и другим знакомым советчикам даже совали дружески под бока:

– Держись, черт, свергать пришли!

– Вот уж рад-то буду…

– Не-ет, брат, запрягся, так вези!

Мало баб, нескоро отыщешь темные зимние шали и шалюшки. Еще некоторые свои любопытные мамки прибежали, конечно, не утерпели, а чужих и не приметишь, не видно. Точно малость пооттерли мужики баб от революции, ей-ей. Как спасать прежде бычков и телушек от казны, гнать взашей и вилами золотые очки, меховые поповские шапки и волостного писаря, квакавшего жабой, так потребовались непременно мамки. Ихние муженьки тогда, помнится, только поглядывали с завалин, дивясь и сердясь на бабий бунт, и ворчали, что отвечать придется им, мужикам: заварили, дуры, кашу – не расхлебаешь. А теперешнюю готовую революционную кашу все батьки хлебали охотно сами и небольно подпускали к ней мамок. Так по крайности иногда казалось Шурке, и нынче на это было похоже. Или он ошибается? Ведь известно, кто пожалел скотину в усадьбе, хлеб, когда сбежал пустоглазый приказчик.

В школьном коридоре, за маленьким учительским столиком, вынесенным из класса, Татьяна Петровна у окна регистрировала прибывающих, записывала в большой, без линеек, развернутый лист, кто откуда явился. Ей нынче не приходилось напоминать, что курить в школе нельзя, – дымили мужики на улице. Иные делегаты, записавшись, оставляли на ребячьей вешалке оранжевые полушубки и шубы, разноцветные ватные пиджаки и пальто, другие лишь распахивались во всю грудь, снимали шапки и картузы и, приосанясь, наглаживая усы и бороды, откашливаясь, степенно-торжественно проходили в классное помещение. Немножко удивлялись партам, что их не вынесли загодя, не заменили скамьями, шутили, опять, кажись, пришли учиться, садились, теснясь, за парты, по трос, как ученики, и на парты садились, свесив ноги, кому как удобно, как нравилось.

В Шуркиной классной половине, напротив парт, вместо учительского столика громоздился, красовался кухонный, накрытый богатой, с бахромой и кистями, клетчатой скатертью. Стол окружен венскими, из учительской квартиры стульями. На скатерти бронзовый колокольчик, начищенный до блеска сторожихой, графин с водой, стакан на тарелке и горшок с редкостным «Варвариным цветом», которым всегда, поражаясь, любовались девчонки, бывая у Татьяны Петровны. Да и как было не любоваться, не удивляться и мальчишкам: резные, в зубцах, точно с дуба, листья растут друг из дружки, ветками-цепочками, на кончиках листьев розово-багровые, солнечного восхода н заката цветы, даже зимой. Каково? Ай да тетка Варвара, кудесница, кикимора лесная! Забралась ведьма-баловень в класс, на стол президиума, для услады делегатов. Куст был усыпан цветами, как огоньками.

Но не один «Варварин цвет» порадовал нынче Шурку. Он узнал дареный батин фасонистый горшок, высокий, узкий в поясе, будто перетянутый ремешком, с хлебным глянцем и разводами по широкому, крутому верху. Шурка ласкал горячим взглядом батино глиняное творение и словно видел сейчас отца на волостном сходе.

Позади стола, во всю бревенчатую степу старого класса, где раньше висели картины-пособия по истории, теперь прибиты, неизвестно откуда взявшись, два кумачовых полотнища, точно запорошенные снегом. Полотнища эти так ладно пришлись в простенок, словно всегда тут висели.

На одном, крайнем, частыми белыми сосулями – слова:

«Горячий Привет Делегатам Первого Волостного Съезда Советов!». И чуть пониже, редко и крупно:

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ!»

Ого, плакаты-лозунги! Всамделишные, как в Петрограде. Про такие рассказывал им, ребятам, все повидавший Володька-питерщичок. Дождались!

Казалось, и делегаты так думали, разглядывая красные полотнища с дальних парт и читая про себя. Они стеснялись сесть поближе, вооружались очками, кто видел плохо. Все одолели, разобрали и определенно остались довольны.

Был доволен и Шурка, что не мешало ему задавать себе постоянные вопросы и отвечать на них, болтать шепотом, доверительно с приятелями и приятельницами, давно пожаловавшими, как и он, в школу, толкавшимися рядом с ним.

С заглавной буквы каждое слово – это ошибка или нарочно так написано? Чтобы и привет и лозунг были заглавными, как наступившая новая жизнь? Да, конечно же! И по тому, как всякая буковка-буквища выписаны аккуратно и броско, по-печатному, с украшениями – хвостиками и закорючками, нетрудно сообразить, что это ночная работенка одного известного художника-рисовальщика. Слава ему, слава и большущая благодарность!

Пора и подсоблялам революции, помощникам Советов научиться так рисовать. Он поделился этими замыслами с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой и получил полное одобрение. Володька, узнав, о чем шепчется тройка, тотчас к ней присоединился – четверня вышла – час до неба. И не простая четверня – артель маляров-художников. Хватит мазни красками-пуговицами и беличьими кисточками на дорогой, но бесполезной, так называемой «слоновой» бумаге. Пришло, наступило прекрасное время орудовать малярными кистями, писать разведенным мелом, серебром и золотом аршинными буквами на красном ситце и алом шелке самые заглавные, дорогие слова из декретов Ленина о земле и мире.

Вот она, правда так правда, воистину всем правдам родительница!

Как пылающее кровью и немеркнущим огнем живое сердце выборгского мастерового Данилы Большевика поведут ихние плакаты и лозунги за собой людей, показывая и освещая им дорогу вперед. Сколько раз он твердит схожее? Так и надобно – повторение, брат камрад, не одно учение, но еще и терпение. О несогласных, не сообразивших зараз всего, помни, не забывай. Долби им чаще, повторяй на каждом плакате, объясняй, растолковывай складными лозунгами, показывай пример, то есть будь везде первым, глядишь, и поймут, убедятся, что не обманываешь, на хорошее, доброе зовешь и непременно пойдут за тобой…

Половина старших, четвертых, не меньше, узнав дома, что произойдет в воскресенье в ихнем классе, прилетела в школу. Григорий Евгеньевич всем позволил поторчать досыта у стены с плакатом-лозунгом позади стола президиума.

Все, все было необыкновенно-значительно, торжественно и ужас как интересно на этом первом волостном сходе Советов: и как веселый, решительный Афанасий Сергеевич Горев, объявляя о начале собрания, потянулся за школьным колокольчиком и не позвонил, лишь потрогал его и отодвинул к стакану и графину, словно в классе давным-давно шел урок и делегаты за партами как ученики, замерев от интереса и внимания, не спускали глаз с учителя в кожаной тужурке, который открывал им неведомое, самое важное и дорогое, страсть какое завлекательное, о чем они краем уха слыхали, что им нравилось, но теперь обязательно хотели знать больше, доподлинно все, до конца-края и даже за краем до самого донышка; и как Афанасий Сергеевич, дрогнув, начиная волноваться и сдерживая себя, тихонько почему-то и оттого особенно проникновенно-радостно поздравил участников собрания с долгожданной народной властью, и Шурка, стыдливо сжавшись, и Катька, и Яшка, да прямо сказать, вся глупая орава трепетно ждала и боялась, а ну как мужики пойдут на попятную, не захотят одобрять новую власть, и как он, дурачина, оглох, – стена с плакатами затряслась от грохота в классе, ну не стена, кумачовые полотнища зашевелились, надулись двумя парусами, и он, Шурка Кишка, и ребята подхватили грохот в классе, старались, хлопали ладошками до того, что их стало жечь, и тогда Горев, одобрительно оглянувшись, позвонил в колокольчик; или вот еще, как пленные Янек и Карл, в знакомо голубоватых, вытертых, а без единого пятнышка, шинелях, таких чистых, затянутых ремнями, приветствовали волостной съезд Советов от своего имени (говорил, конечно, один статный красавец Янек, хорошо знавший русский язык, маленький же толстячок Карл, не снимая кепки с длинным козырьком и тремя пуговками над ним, смешно задрав бороду, только прикладывал руку к козырьку, отдавая во все стороны честь мужикам, настукивая каблуками), да, вот так приветствовали пленные от своего имени прежде всего, а потом и от имени всех австрийцев и немцев, и опять школа била в оглушительные ладони, и старшеклассники ей подсобляли изо всех сил, а Шурка, невольно воскрешая в памяти первое заседание сельского Совета в Сморчковой избе, спрашивал себя, когда же этот русский гром докатится до Германии и Австро-Венгрии и отзовется там; и как дружно, без пререканий, выбрали президиум – да, все, все шло отраднозамечательно, празднично, и вдруг Надежда Солина, Молодуха, сердитым своим басом крикнула откуда-то из коридора, от дверей:

– Что ж вы, Советская власть, мужиков за стол насажали, а бабам и места нет?

Тут уж не рукоплескания – смех грохнул, прокатился по школе от стены с плакатом-лозунгом до самых задних парт. Мужики и ржали и топали от удовольствия и веселья. Афанасий Сергеевич сказал во всеуслышание, что надобно исправить ошибку.

– Да садись, гражданочка, с нами, пожалуйста! – пригласил Терентий Крайнов, пододвигая свободный стул.

– Выбрать ее самую в президиум! Забыли женщин, нехорошо… В президиум, в президиум, сердитую, востроглазую! – неслось одобрительно со всех парт.

– Тасю сажайте, Таисию Андреевну, она ноне у нас, баб, самая набольшая. Ничего не боится… Али и это не помните? – одинаково сердито-строго отозвалась, пробасила от дверей Надежда Солина.

И Тасю выбрали, усадили за стол с клетчатой скатертью и батиным горшком-вазой с «Варвариным цветом». Посадить бы Минодору, был бы в президиуме второй цветок, может, краше Варвариного. А Тасю цветком не назовешь, она ровно отцвела навсегда. Худющая, как есть кожа да кости, печально-темная, безулыбчатая, в будничной залатанной кацавейке и старом вязаном сером платке, она долго, удивленно оглядывалась суровыми, запавшими очами, будто не могла сразу понять, где очутилась.

Кажется, Шурка нынче малость опростоволосился. С кем не бывает. Потеснились мужики и дали женщинам местечко в революции. Обожди, придет нужда, – мамки сызнова выйдут наперед, помяните Шуркино слово.

Писать протокол попросили Татьяну Петровну. Она принесла чернильницу-непроливашку, ученическую деревянную ручку, горсть отточенных заранее карандашей для президиума и много нелинованной бумаги. Писаря позавидовали такому богатству. Нынче им, подсоблялам революции, помощникам Советской власти, только глядеть да слушать, бумаги и карандашей они и не понюхают.

Володькин отец читал и растолковывал Декрет о мире, и сход благодарно-горячо, согласно откликался почти на каждую произносимую фразу. Пожилые мужики были поспокойнее, но молодые усидеть не могли, парты им вдруг стали тесными, они вскакивали, толкались и отчаянно работали ладонями. Больно по сердцу пришелся этот декрет Ленина. Живо схватились за табак, как за успокоение, сами себя шепотом оговаривая «курить нельзя!», и дымили, дымили в рукава, в горсть и потом надрывались кашлем.

– Наша задача: крестьянам – землю, рабочим – заводы и фабрики, солдатам – мир! – говорил Афанасий Сергеевич.

Катькин отец, посиживая молчком у дверей, словно присмиревший после отсидки в остроге, вынул из рваного рукава припрятанную глиняную трубку-коротышку, пыхнул из нее открыто-насмешливо:

– Мир… Так они тебя и послушаются, согласятся, буржуи!

Горев заскрипел ремнями и кожей, поправил свою военную сбрую, одернул командирскую, черно блестевшую тужурку.

– Значит, будем защищать революцию с оружием в руках, – ответил он.

И в школе видели и поняли, что он и к этому готов.

– Стало, опять война? – мрачно плюнул кто-то на передней парте.

– А ты что захотел? – прорычал Осип Тюкин от дверей, наливаясь бешенством. Нет, он был и останется Осей Бешеным до смерти, Растрепа сейчас не стыдилась за отца. – Ты хочешь тихо-мирно разговаривать с буржуями за обедом с бражкой? – взъярился Тюкин. – Не станут они с тобой чокаться, бражку пить! Берись за…

– За гранату, – подсказал Митрий Сидоров. Он не стерпел – надобно потешить народ. Поржут меринами мужики и еще верней решат все дела. – Да запал не позабудь, сунь в гранату, – с подчеркнутым простодушием добавил Митрий. – А то жестяная твоя бутылка, едрено-зелено, так бутылкой и останется… как было на барском лугу.

Про гранату Осипа Тюкина многие слыхали. Школа чуть не развалилась от хохота.

Откуда-то из коридора, с задних мест, медленно плыла по рукам записка в президиум. Ребятня с интересом следила, как ее передавали с парты на парту. Оказалось, и не записка – целое письмо. Дядя Родя, председательствуя, принял мятый конверт, разорвал, пробежал листок глазами.

– А где же податель письма? – спросил он.

Никто не откликнулся, не отозвался. Точно конверт сам прилетел откуда-то по воздуху.

Яшкин отец громко прочитал записку вслух. Это была знакомая телеграмма из губернии: не признавать Советскую власть, не подчиняться ее распоряжениям.

Что тут было! И говорить никому не позволили, и голосовать телеграмму запретили. Смех и гнев перекатывались по партам. До самого потолка поднимался и гремел гром. Того и гляди не выдержит старая, гнилая матица, и потолок провалится.

Матица выдержала. Не выдержал мужичок в белой сатиновой рубашке, без пиджака и жилета, он располагался за ближней к президиуму партой совсем как дома. Подскочил к столу, как с печи свалился. Маленький, большеголовый, что гриб боровик, светясь ясными, как у малых ребятишек, глазами, он тоненько крикнул за всех:

– Всецело признаем одну Советскую власть… Записать в приговор, записать!..

Горев поддержал мужичка-боровичка, настоял, чтобы проголосовали и занесли в протокол.

– Вообще-то телеграмма, пока добиралась к нам, немного устарела, – сказал Афанасий Сергеевич с усмешкой. – Дюшена в губернии прогнали. Советская власть провозглашена рабочими в Ярославле.

Но кто же все-таки принес сюда, на съезд, проклятую телеграмму? Почему не показывается? Старшеклассники возмущенно переглядывались. Прячется! Есть, есть здесь, в школе, супротивники Советской власти… Надобно их найти.

Став у стены на цыпочки, вывихнув шеи, добровольные стражи революции зорко разглядывали волостной сход через затылки президиума. Но и самые глазастые-разглазастые, пристальные, как Олег Двухголовый, не замечали ровнехонько никакой контрреволюции. Съезд Советов дымил и дышал одной, казалось, грудью, смотрел на ребят, отвечал им одинаковыми светлыми глазами. Конечно, всякий по-своему радовался и сердился, шумел, смеялся на свой лад. Но лад этот был опять-таки один, советский, иначе не скажешь, не подумаешь.

Приметил Шурка Егора Михайловича из Глебова, пьяненького на радостях революции. Подпалины на кудельной бороденке редкие какие-то нынче, и сама она поубавилась заметно, будто жена спозаранку постаралась, расправилась за недозволенный самогон. Егору Михайловичу, видать, вполне было достаточно того, что он успел хлебнуть, сбегав на станцию к самогонному варилу Нюрке Пузырьку, и он уж обнимал недруга Быкова: «Павлыч, наша взяла… дуй те горой!» – приговаривал он и лез целоваться. Устин, непонятно-добрый и ласково-веселый и общительный в последние дни, нынче хоть и торчал на виду, однако досадливо помалкивал, будто маленько обижался, что его не посадили за стол с клетчатой скатертью и «Варвариным цветом» в батиной глиняной вазе. Зато Капаруля-перевозчик, горделиво-независимый, в стороне от всех был заметно доволен, точно второго трехпудового сома острогой забил. Подпирая благостно кривым боком широкий подоконник, он припадал на ревматичную ногу, а сесть на окно не решался: скажите, какой деликатный гражданин. Как он перебрался в своей худой лодке-завозне через Волгу, с той стороны, из будки, и не догадаешься, «сало» шло по реке всплошную. Шурка с обычным уважением и изумлением потаращился на загадочного старика. Вот тебе и нелюдим, Водяной! А какое у него тут дело?.. На сходе, само собой, нет Фомичевых, Шестипалого, Вани Духа, не делегатами (их никто не выбирал), любопытными. Побежал новый буржуй Тихонов на станцию, слышно, поломался локомобиль на его вальцевой мельнице. Дай бог, чтобы и не починился!.. В проходе между партами, не мешая другим, ласково стоял, опираясь на суковатую палку, дедко Вася-Антихрист, сгорбленный, тихий, жалкий. Но под седыми клочьями бровей, нависшими светлым ивняком, темно светились в бездонных омутах, запертые там синие молнии глаз. Погодите, придет его час, выпрямится старый дуб, разразится в церкви на амвоне бурей, ударит молниями в прихожан, совершит задуманное, невозможно-страшное…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю