Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Что ни день цвет пыли, подымаемой над Глинском, когда проходит стадо, меняется от теплых тонов до мрачных, Это незаметно подкрадывается осень. Природа едина в своем движении по замкнутому кругу. Потому что только настанет пора осеннего лета и первая журавлиная стая провиснет над Глинском, словно пробивая клином дорогу на юг, как в самом Глинске на рыночной площади, подметенной ветрами, начинаются осенние собачьи свадьбы, возвещающие, что лето кончилось, что глинские дети вволю наигрались в пылище, что после затишья снова во всех закоулках загомонит ярмарка и Глинск на некоторое время словно бы очутится в центре мира, ломая привычные представления о границах и расстояниях.
А пока что через эту малоизвестную миру столицу тащится в степь ленивое и пестрое глинское стадо, овцы кричат панически и глупо, точно их прогоняют отсюда навсегда, и отлученные от коров телята семенят отдельно в ежиках-намордниках, чтобы не смели желать целительного молока, хотя и положенного им по извечным законам природы.
Идет на службу Пилип Македонский, у которого не клеится следствие, идет грузный, усталый, словно его самого только этой ночью вылепили из глины за недостатком другого материала, вдохнули в него душу и ради предосторожности в последнюю минуту повесили ему у правого бедра маузер. Когда польют дожди и все вокруг на время поглотит мстительная грязища, маузер придется подтянуть чуть повыше, и грозное оружие кое-что потеряет от этого, будет воздействовать на местную мелкобуржуазную публику не столь мистически устрашающе, как теперь, когда оно волочится у самой земли. Идет он, как всегда, в сопровождении Малька, маленького кривоногого песика, который трюхает за ним на почтительном расстоянии, преисполненный доблести и еще чего-то близкого к самопожертвованию…
Уже второй раз, перед тем как идти с рассветом в Глинск на следствие, Панько Кочубей обходил подводы в сопровождении Бонифация и непременно справлялся: «А Фабианы оба?» В тяжелые для Вавилона дни внимание к этой паре возрастало: один восполнял недостаток мудрости, которая имеет свойство улетучиваться в минуты отчаяния, а другой был для вавилонян воплощением спокойствия. «Мы тут!» – отвечал философ с подводы Данька. Это вносило некоторое оживление в поездки на следствие. Смешно даже подумать, но в этой примолкшей толпе на подводах теплилась надежда, что все и вправду могло бы сойтись на козле, только бы изобрести способ доказать его причастность к преступлению, совершенному против коммуны. Кто-то даже подал мысль: «А почему в Глинске думают, что козел не может стрелять? Этот вавилонский козел может что угодно…»
В дороге все были изобретательны, смелы, остроумны, знали, как защищаться и что говорить на следствии, но достаточно было очутиться перед неподкупным Македонским, как язык деревенел, присыхал к небу, а в голове все путалось. На иных еще нападала при этом медвежья болезнь, а во время приступа уж и подавно не скажешь в свою защиту ничего разумного. К примеру, Матвий Гусак, измочаленный этой хворобой, нес про Вавилон такое, что самому Македонскому приходилось его останавливать.
Спокойнее других держался на следствии Киндрат Бубела. Он набирал в мешочек сухарей, сала, кроме того, вез с собою запасные сапоги, потому что следствие шло весьма неровно, то отдаляясь, то снова приближаясь к его особе. Когда его спрашивали: «Так скажите следствию, как вы относитесь к коммуне, гражданин Бубела?» – он отвечал всякий раз одно и то же: «Не имею к ней никаких претензий и живу с нею в мире». И все же, наблюдая за развитием событий, Бубела чувствовал, что следствие незаметно выдвигало его в центр эпизода, как главную силу. Больше всего напортила ему смерть мельничного сторожа, но в то же время было и немного легче оттого, что самый страшный свидетель потерян для следствия навсегда. Но коммунар все еще жив, он здесь, в глинской больнице, Бубела пуще всего боялся встречи с ним и теперь прозрачно намекал на Данька, на его давнюю связь с Мальвой, пытаясь свести дело к обычной любовной истории, к мести на почве ревности. Данька же совершенно неожиданно для Бубелы и для кое-кого еще отчаянно защищал Явтушок, до сих пор слывший заклятым врагом Соколюка. Он кланялся следствию, как и надлежит невинному и воспитанному человеку, и клялся всеми восемью детьми (тут он ничем не рисковал, если бы и довелось ему покривить душой), что он, Явтушок, показывает одну лишь правду. Он утверждал одно – что спал в ту ночь как убитый, потому что днем, свозя снопы с поля, дважды опрокинулся, а это все двойная работа, да и снопы Прися вяжет такие, что с ними того и гляди надорвешься, не какие-нибудь там мотылёчки, как у Скоромных, или Бескаравайных, или еще у кого. Он не станет скрывать от следствия, что в самом деле еще с вечера слышал – и это тянулось до самой полуночи, – как его соседи дурачились, бренчали на печной заслонке, постукивали ложками, ясное дело, выманивая этим вроде бы невинным способом из хаты его Присю, к которой уже давно неравнодушны. Соколюкам помогали оба Фабиана, они не упустят случая хорошо поужинать у людей – своего-то поля нету, а кому охота жить впроголодь. Оба они тут, и следствие может их вызвать. Потом все стихло. Явтушок и сам затихал перед следствием и, наконец, переходил к сути дела. А суть та, что, надурачась с вечера, Соколюки спали на полушубках у себя во дворе и, верно, не слыхали, что творилось в округе. Да и мыслимо ли, чтобы люди, только выйдя из тюрьмы и так пышно отметив освобождение, захотели обратно под замок? На вопрос, почему он их не разбудил, когда прозвучал во рву выстрел, Явтушок ответил еще убедительнее:
– А пропади они пропадом! Еще их будить. Да по мне пусть хоть вовек не просыпаются…
Вот, собственно, и все, что показывал Явтушок по существу дела. Что же до «деникинцев», то он слышал, будто такие объявились в Вавилоне, но какое же отношение может иметь к ним он, который в девятнадцатом бился с ними под Чупринками несколько дней подряд в кавалерии Криворучко? Для подтверждения он прихватил и бумагу, подписанную комиссаром Криворучко и неким товарищем Гофманом. Правда, бумага побита жучком, потому что держит ее Явтушок в ящичке, но зато без фальши, в чем следствие может убедиться. А еще он просит извинения, если в чем напутал перед следствием или сказал неточно слово – от волнения отдает у него в ногах, в животе и по всему телу., У них с Матвием Гусаком одинаковая болезнь, и, как ни странно, нападает она на обоих только здесь, в Глинске. Дома Явтушок понятия не имеет о ней…
Лошади подкреплялись овсом, а под телегами пряталась от жары вавилонская знать, к которой бог знает по каким признакам относил себя и Явтушок, хотя у его лошади не было даже торбы для овса, она перебирала на полке ячменные объедки, а сам он весь день перебивался огурцами с грядки да хлебом из непросеянной муки.
– Ну что там, Явтуша? – осаждали его братья Раденькие, один из которых, Федот, доводился Явтуху кумом еще с той поры, когда сам ходил в голодранцах.
– Я им показал, что такое мы! – похвалялся Явтушок, развязывая узелок с огурцами.
Он усаживался под своей телегой, резал огурцы пополам, посыпал их крупной солью цвета пыли и, растерев половинку о половинку, ел с таким аппетитом, словно только что сошел с борозды. Ничто так не выматывает, как следствие, на котором приходится выручать своего заклятого врага, чтобы не погубить себя самого.
Как уже было сказано, возглавлял вавилонян Панько Кочубей, то есть это был тот случай, когда он один отвечал за всех – и за виновных, и за невиновных. Без его разрешения никто не смел отлучаться, и все должны были находиться под рукой, поскольку не знали, кого вызовут на допрос следующим. Исключение составлял только козел Фабиан, ему разрешали прогуливаться по Глинску и навещать тамошних родичей, привязанных к скудным бедняцким выгонам. Однако если и он долго не являлся с прогулок, то Панько Кочубей справлялся и о нем, хотя в протоколах следствия сей вавилонянин, разумеется, не значился. Но когда усатый милиционер выходил на крыльцо и вызывал кого-либо из вавилонян, козел выбирался из-под телеги и торопливо, но сохраняя при этом достоинство, направлялся к крыльцу, вызывая всякий раз все большее восхищение усача. Понурая толпа при этом оживлялась, веселела, а сам милиционер терял строгость и под конец уже каждый выход козла встречал добродушным смешком. Благодаря козлу и еще некоторым оптимистам Вавилон внешне держался с достоинством и не падал духом, хотя оснований для оптимизма не было никаких.
Бубела стоял на том, что лучше погубить кого-нибудь одного, чем бросить тень на весь Вавилон, к которому Глинск относился враждебно. За развитием следствия следил сам районный председатель товарищ Чуприна из Чупринок, чья неприязнь к Вавилону была хорошо известна. В молодые годы он батрачил у вавилонских богатеев. И надо же так, возмущался Бубела, у каких-то Чупринок есть здесь свой районный председатель, а у гордого Вавилона нет в Глинске никого, кто бы постоял за своих и помог в горе. Так что приходится полагаться на самих себя, а не ждать, пока придет на помощь Чуприна из Чупринок. Эти мысли зрели постепенно и в конце концов возобладали на телегах и под телегами окончательно. Кажется, все сошлись на том, что нужна жертва. Их выбор пал на Данька Соколюка…
Данько почувствовал это, еще когда выезжали из Вавилона. Его троюродный дядя Панько Кочубей намекнул, что Вавилон себя исчерпал, что нервы у людей не выдерживают, что на этот раз кто-то один должен ответить за всех, а уж Вавилон надлежащим образом почтит память этого великого мужа и патриота. На Данька посматривали с печалью и сочувствием, а в пути на подводах говорили о нем, как о герое, которого избрали не они, а сама судьба. Сперва Данько не испытывал никакого страха, но, когда подводы стали на своем обычном месте, с Данька слетел терновый венец великомученика, он снова почувствовал себя самим собой со всеми человеческими слабостями. Следствие еще не начиналось, но, когда он захотел прогуляться с козлом по утреннему Глинску, троюродный дядя остановил его:
– Нет, Даня, тебе надо быть здесь, тебя могут вызвать первым.
Данько вспыхнул, сообразив, что дядя побаивается, как бы он не сбежал. Это был психологический просчет Панька Кочубея, великолепно разбиравшегося в боровках, но мало знавшего гордое человеческое естество. Обреченные не терпят, когда у них отнимают последний миг свободы. Данько не мог признаться людям, что в это утро любил Мальву больше, чем когда-либо, и хотел пройти к больнице и попрощаться с нею. Ему необходимо было поблагодарить ее за то, что не выдала его на следствии.
– Хорошо, дядюшка, – сказал Данько и вернулся к подводе. Лежал там ничком и перекусывал соломинки. Ему виделось бабье лето на Абиссинских буграх, представлялись ночи, проведенные там с Мальвой, и смех ее заполнил его до краев. Наверно, ни одна женщина не умеет так смеяться, как Мальва, ее смех, обрываясь, как бы продолжает жить, звучать в воздухе. Небось она могла бы обезоружить своим смехом самого Македонского. Говорят, и на следствии держалась с достоинством, как Явтушок.
Козел размышлял у телеги о колесе, этом едва ли не самом величайшем и непостижимом для него создании человечества, и все же первым отреагировал на выход усатого милиционера, словно ожидал, чью фамилию тот назовет. Усач, который, как казалось вавилонянам, все знал наперед, обвел взглядом притихшую толпу, явно ища кого-то, и, остановись на Даньке, бесстрастно провозгласил:
– Гражданин Соколюк Данило Миколович…
– Поправился: – Миколаевич.
Козел двинулся к крыльцу под тихий смешок вавилонян, которые, быть может, впервые могли облегченно вздохнуть, полагая, что их терзаниям наступает конец. Козла еще не сморила жара, он шел грациозно и весь был на таком духовном взлете, что невольно вызывал восхищение даже у тех, кто до сих пор сомневался, мыслящее ли он существо. Очутившись перед усачом, он смерил его с ног до головы своим козлиным взглядом, затем принял воинственную позу, согнувшись в дугу и давая усачу понять, что он силой пробьется на следствие, если его не пропустят добром. Усачу было невдомек, что козел прошел школу вавилонского сельсовета, где привык к большей почтительности, и милиционер предусмотрительно прикрыл перед Фабианом дверь. Козел сник, повернулся неторопливо, как это делают все четвероногие, и пошел прочь, а вместо него к крыльцу захромал Данько, который еще тогда, при падении с обрыва, вывихнул ногу и при других обстоятельствах лежал бы вообще.
– Черт с вами! Пойду… – промолвил Данько, оборотившись к вавилонянам. – Хотя я и не стрелял! Не стрелял!!! Бог мне свидетель!
Уже на крыльце он вспомнил о ключах. Вынул из кармана связку – от хаты, от железных пут для лошадей и еще от чего-то, – сказал зачем-то:
– Ключи! – и швырнул их Лукьяну под свою телегу. Потом отстранил усача и ушел, быть может, навсегда, проклиная Вавилон и вавилонян.
А тут фыркают лошади, спят на травке усталые жеребята, слышно, как кто-то пьет воду из жбана. И тогда поднялся философ, поправил очки, с минуту, казалось, колебался, боролся с собой. Бубела, насупя белые брови, успел из-под телеги пронзить философа тяжелым взглядом: «Что он собирается говорить, этот голяк?..» Фабиан почувствовал, как по спине у него забегали мурашки.
– Пусть вызовут сюда мельничного сторожа. Он знает, кто стрелял…
– Что несешь, дуралей! Какого сторожа?.. – вскричал Панько Кочубей, выходя с облупленным яйцом в руке из-за телеги, где он собрался в холодке перекусить.
– Того самого… Какого же еще.
– Что ты ворошишь мертвого в гробу?
– Отченашка жива. Пусть ее вызовут…
– Теперь все видите, что он юродивый, – сказал, вылезая из-под телеги, Бубела, – козел его куда разумней…
– Это всем известно…
– Еще с тех пор, как он от земли отказался…
– И коня на очки променял…
– Философ! Ха-ха-ха!
Грянул желчный, страшный, безумный хохот.
Из дома выбежал усач и сказал, что они мешают следствию. Фабиан сконфуженно повел стеклышками, поклонился миру, словно хотел попросить прощения, потом подошел к подводе и стал пучком соломы сметать пыль с сапог. Он надевал в Глинск лучшее, что у него было, и сейчас застегнул воротничок синей сатиновой рубашки, поправил кисточки пояса, проверил, есть ли в кармане платочек, а потом спросил у Лукьяна:
– Где тут у них райком партии?
– На что тебе? Ты же видишь, тут все свои. И дядюшка с ними заодно.
– Пойду к товарищу Тесле…
– В конце улицы, Возле старой мельницы… Панько Кочубей чуть не подавился крутым яйцом, а Явтушок, заметив это, весьма невпопад засмеялся под своей телегой, где у него уже было все разложено: хлеб, соль и огурцы.
– Панько, верните его, – повелел Бубела. Панько Кочубей, который к этому моменту уже проглотил яйцо, кинулся было догонять Фабиана, но дяде (хорошо, что он троюродный, а не родной!) преградил путь Лукьян.
– Не смейте!
Оставив завтрак под телегами, мужики тесным кольцом обступили Лукьяна. Бубела схватил Соколюка за грудки, на том треснула по шву сорочка.
– Зачем, я спрашиваю, пошел туда гробовщик? Говори! – тяжело дыша, вопил Бубела.
– Не знаю, – тихо ответил Лукьян.
– Упокоения б тебе не знать, басурман. – И Бубела изо всей силы отбросил Лукьяна, так что тот шмякнулся под телегу.
– За что?! – Перед Бубелой вырос высокий побледневший Бонифаций, на уродливом лице которого нервно подрагивали желваки.
Бубела струсил, сообразив, что явно переоценил единство своих рядов, попробовал было ускользнуть от Бонифация, но тот загородил ему дорогу к подводе. Все эти годы, с тех пор как Кармелит в сельсовете, Бубела молол ему бесплатно и теперь не мог простить такой неблагодарности.
– Тьфу, какой ты противный! И как только Зося с тобой на одной подушке спит? Чудище вавилонское!..
То, что случилось в следующее мгновение, превзошло все представления вавилонян о Бонифации. От удара, уже самый звук которого ошеломил многих, с Бубелы слетела шапка, а сам он едва не очутился под мордами Павлюковых лошадей. Павлюк с сыновьями как раз завтракал под телегой, а лошади были не распряжены, метнулись от Бубелы назад. Под колесами закричали Павлюки… Вскочив, Бубела добежал до своей подводы, выхватил там из ведерка, которое держал в задке, мазницу для дегтя и двинулся с нею на Бонифация. Но тут уже и Лукьян стал отцеплять от своей телеги валек; оставил свой бедняцкий завтрак Явтушок и стоял, размышляя, чем бы лучше вооружиться и чью принять сторону в драке, которую считал теперь неминуемой и даже необходимой для следствия; братья Раденькие вооружились и заняли оборону возле своей подводы, а там приготовился и Павлюк с тремя сыновьями, двое из которых молотобойцы в его кузнице; Матвий Гусак поспешно снимал нашильники с дышла; готовились к бою Скоромные, до сих пор имевшие репутацию тихих и даже излишне мирных людей; торопливо снимали уздечки с лошадей Бескаравайные… Напрасно Панько Кочубей, взобравшись на телегу, призывал к миру разбушевавшихся земляков.
Бой грянул жестокий и неудержимый. Бубела орудовал мазницей с дегтем, не щадя ни новых рубах, ни лиц. Лукьян пробивался ему навстречу, крестя вальком не только его сторонников, но и всех, кто попадал под руку. Братья Раденькие сражались, как львы, до тех пор, пока их не раскидал Бонифаций. Скоромные – отец и двое сыновей, которые даже есть стыдились на людях, не то что драться, – теперь сводили старые счеты с Павлюками и так героически бились на кулачках, что Панько Кочубей, все еще стоявший на телеге, залюбовался ими. Уздечки Бескаравайных падали на головы, как пращи. Явтушок бился вишневым кнутовищем, не примкнув ни к кому определенно, он налетал то на своих, то на чужих, пока Матвий Гусак не вытянул его железными цепочками нашильников за непоследовательность, после чего Явтушок переметнулся на сторону Бонифация, то есть на сторону бедноты, чьих защитников Бубела метил дегтем, пока у него не выбили из рук мазницу.
Видя, что мирный способ ничего не даст, Панько Кочубей выдернул из телеги дышло и занес его как можно выше, целясь, ясное дело, первым долгом в Бонифация, как наиболее вероятного претендента на пост председателя сельсовета в будущем. Разумеется, от грабового дышла пострадал бы не один Бонифаций, если бы не внезапный удар с тыла, нанесенный председателю козлом, Фабиан, разогнавшись, сбил Панька с ног как раз в тот миг, когда дышло уже готово было опуститься на головы неразумных. Вполне вероятно, что козел в сутолоке не узнал председателя, иначе он не позволил бы себе ничего подобного. Тем же методом – отбегая и разгоняясь – он сшиб с ног еще нескольких наиболее ретивых, в том числе и Бонифация, который был уже почти уверен, что выиграл бой.
Когда обезумевшие вавилоняне выдохлись и навоевались, всем стало легче и под телегами воцарилось некоторое спокойствие, то в одной, то в другой кучке разражался заливистый хохот, лишь старый Павлюк никак не мог вправить на место свою нажитую давно грыжу и стонал. Кто-то подал мысль, что надо бы помириться, чтоб не возвращаться врагами в Вавилон. Явтушок готов был самым пылким образом откликнуться на это, но серьезно попортил свои штаны на видном месте и не мог обратиться к народу, а вынужден был просидеть остаток дня под телегою. В этой битве он не добыл большой славы, в обоих лагерях о нем говорили одинаково: и нашим, и вашим. И потом, когда мирились в трактире, его не позвали ни эти, ни те и ему пришлось тряхнуть собственным кошельком, отчего лицо его приняло трагическое выражение.
Тесля был уже на работе и стоял у вымытого, как всегда, окна, откуда открывался вид на глинское «царство-государство» со всеми утренними красками, звуками, ритмами, от которых он отвык в Краматорске. Еще в детстве ему казалось, что мир перебирается из лета в осень за одну ночь – со всеми ветрами, птицами, красками, со всем, что окружает людей и что так дорого ему здесь, в Глинске.
Собираются ветры в степи, словно рождаясь в черных конских гривах, собираются в стаи птицы, чтобы вдруг прокричать над Глинском в бездонной ночи; а внизу порываются в небо домашние гуси, наполняя местечко ратным криком слабокрылых существ.
В такие дни и самому хочется в путь… Тогда Тесля зовет Хому, райкомовского кучера, и приказывает запрягать. По ямочкам, которые появляются на щеках Тесли, Хома догадывается, что предстоит поездка в коммуну, и выбирается туда не слишком охотно. Там старику приходится перепрягать лошадей из брички в арбу и становиться вместе с Теслей на скирдование. Иногда это длится подряд несколько дней, Хома совсем забывает, что перед ним секретарь райкома, и позволяет себе при коммунарах покрикивать на Теслю, пока Клим Синица не прекращает это безобразие, напомнив Хоме, что он всего лишь райкомовский кучер, а не заворг Рубан. Дело в том, что заворг, почуяв слабинку, порой повышает голос и на Теслю, хотя относится к нему с уважением, ценя в секретаре выдержку, спокойный характер и редкостное умение дружить с подчиненными, не допуская при этом ни панибратства, ни снисходительности. А Синице импонируют в секретаре предусмотрительность, осторожность, философский склад ума, но такие люди, как правило, ни одну из этих черт не умеют обратить в свою пользу и допускают иногда разительные ошибки в собственном жизнеустройстве. Большею частью они непрактичны, но их общественная функция в том, что на крутых поворотах они как бы принимают на себя роль тормозов истории, чтобы все не полетело кувырком. Чем большей властью они наделены, тем осторожнее пользуются ею. Так или иначе, Клим Синица» проникается все большим уважением к Тесле, видя в нем идеального секретаря райкома для Глинска, если бы, конечно, не эта его любовь к Варьке Шатровой… О ней поговаривают даже в коммуне (давала себя знать болтливость райкомовского кучера), и Климу Синице едва удается пригасить эти пересуды, в которых влюбленный Тесля выглядит не очень лихо.
Тесля ночует у Клима, в его комнате, а Хома спит на сеновале в конюшне. Секретарь с председателем допоздна беседуют о мировой революции, о том, какое бы она оказала влияние на их Глинский район, а Хома с коммунскими сторожами высказывает разные предположительные доводы против нее. Утром те и другие сходятся в столовой коммуны на завтрак и молча едят кашу, заправленную прогорклым овечьим салом. Хома крестится, впрочем, притворяясь, что это он открещивается от таких харчей, и тут Тесля делает ему совершенно справедливое замечание: «Хома Лелькович, вы забываете, что работаете в райкоме». Хома просит прощения, но на следующее утро все повторяется.
…Тесля принял Фабиана не без некоторого предубеждения, но, узнав, кто он и что, заметно смягчился, ямочки на щеках стали глубже; внимательно выслушав философа, секретарь намекнул, что он, Тесля, не вмешивается в самый процесс следствия, но и не равнодушен к нему, потому что дело тут политическое, классовое и враг, кто бы им ни оказался, должен понести наказание.
– Мы, голубчик, сидим на пороховой бочке, нас горстка, всего семь коммунистов и один кандидат на целый район. А Глинск, сам видишь, какой. И все в нем есть: бывшие деникинцы, петлюровцы, нэпманы. А вокруг Глинска чьи хутора, чьи ветряки, крупорушки, маслобойки? Все притаилось, ждет… А развороши, беды не оберешься. Собственность сидит в человеке крепче всего. Даже если и нет ее, если только мечтаешь о ней. Ты, знать, человек с головой, понимаешь, к чему идет. Либо коммуна возьмет верх, либо мы расплодим новую буржуазию, и тогда нам амба. Вот ты, Левко Хоробрый, с кем бы ты хотел быть?
– Мне, товарищ Тесля, терять нечего. Для меня выбор один. Я от земли отказался, коня продал, есть козел, так и тот принадлежит всему Вавилону. У меня такая душа, товарищ Тесля, что, даже купайся я в богатстве, его бы мне едва на день хватило, а на следующий день я бы все людям раздарил, чтобы снова стать Левком Хоробрым, единственным человеком в Вавилоне, который не запирает на ночь ворота, потому что у него их нет, а дверь затворяет разве что от холода. Да разве вы не слышали о Фабиане? Это я… Но кроме меня есть в Вавилоне братья Раденькие с новым ветряком, есть Явтух Голый, нахватавший земли на всех деток, есть Скоромные и Бескаравайные. Я не стану перечислять вам весь Вавилон, но все они тянутся туда… под телегу к Бубеле…
Бубела покашливал, распростершись под телегой. Голова лежала на мешочке – там сапоги, сало, дубленка, сухари… А гробовщик все не шел… Бубела ни разу не видал в глаза живого Теслю, только слышал, что квартирует у Снигуров, которых Киндрат хорошо знал, и уже от одного этого у него на душе было легче. Больше всего Бубела боялся очной ставки с потерпевшим. Он непроизвольно приглаживал свои белые брови, ведь таких приметных бровей, верно, ни у кого больше нет. Все остальное, даже путы, его беспокоило меньше. Приводили сюда хозяина из глинской канатной, и тот только руками развел. Не продавал он своих изделий этому человеку и видит-то его впервые. Слава тебе, Лейба, мудрец иудейский! Слава тебе вовеки! Какой христианин способен так заботиться о своей мастерской? Сто Явтушков Бубела отдал бы сейчас за одного канатчика.
Явтушок раздобыл где-то иголку (уж не у Бонифация ли, который считал, что в дороге все может понадобиться?) и, укрывшись под телегой в одних исподних, чинил себе штаны на тот случай, если его, Явтушка, снова вызовут на следствие. Вот как Голому в драку-то встревать.
– Явтух…
– Ох, встать не могу… А что?
– Не позорь Вавилон. На тебе деньги, ступай, набери себе на новые штаны. Хоть человечишко ты и никудышный…
Физиономия у Явтушка вытянулась, глазки заиграли, иголка забегала, как челнок, никто ведь и представить себе не может, как ему опротивели эти штаны и как он стыдится их. Ночью еще так-сяк, а днем они для него истинное несчастье. Они мешают свободно думать, дышать, шагать по земле. Но ценишь их, только надев последний раз, ведь нет ни малейшего представления, что ждет тебя в новых штанах. Нитка выбежала из ушка, и он от волнения никак не мог ее вдеть, только бубнил:
– Сейчас, сейчас, Киндрат Остапович…
Вон выводят Данька, усаживают в бричку и везут куда-то. Уже под конвоем. Бубела подослал Раденьких к усачу на крыльцо. Повезли Данька на очную ставку с Яворским…
А тут еще деньги дают на новые штаны. Явтушок прямо пузыри пускает:
– Я отдам. А как же? Непременно отдам. Я такой. Я насчет отдачи надежный, как никто…
– Чудной ты, Явтух. Моли бога, чтобы все кончилось благополучно… Да разве я одни штаны могу купить? Это, для меня сущие пустяки, Явтух. Носи на здоровье… Как ты думаешь, опознает он его?
Явтушок молчал, ибо как ни ничтожен он душою, а перед ликом убийцы в нем пробудился человек. Не хватало лишь маленького усилия воли, чтобы швырнуть Бубеле его деньги. И Явтушок сник, сожалея об этом.
Мальва в белом халатике и больничных шлепанцах сидела в ногах раненого, она не отходила от него все эти дни, за исключением тех нескольких часов, когда ее вызывали на следствие, Поэт засмеялся, узнав Данька и вспомнив, как, отделившись от него, летел с обрыва белый полушубок.
– Вы тогда нашли его? – поинтересовался Володя.
– Нашел. На абрикосе. На самой верхушке застрял. Едва стряхнул.
– Вы в самом деле поверили, что я хочу вас зарубить?
– Лучше б ты меня зарубил, чем эти муки… Как же я мог очутиться во рву раньше тебя, если я без памяти лежал под кручей?
– А кто говорит?.. Запишите, товарищ Македонский… Это мое последнее слово…
Ему, должно быть, трудно было говорить, а Данько упал на колени у его постели и расплакался, как мальчишка. Конвоиры еле вытолкали его из палаты. Он заметил, что у парня уже здесь, в больнице, пробились усики, верно, от любви, и так же, как раньше, непокорно торчали вихры, готовые вынести любые страдания ради Мальвы. И Даньку стало понятней, за что Мальва могла полюбить этого дерзкого воителя. Не иначе, за благородство и величие души…
В Вавилон возвращались без Киндрата Бубелы. Его подводу взяли Раденькие. Им он поручил и подводу, и ветряк. Раденькие, природные лицедеи, даже проронили на прощание слезу. А на самом деле оба думали о том, что теперь ветры обеими руками заработают на них, пока бубеловский гигант будет стоять рядом без движения. На возу Соколкжов дремал козел, измученный не столько следствием, сколько самим путешествием в Глинск. Философ, чем бы печалиться, что потерял место сторожа на ветряках, огорчался, чудак, тем, как трудно Тесле править районом, над которым умещается чуть ли не весь Млечный Путь в миллионы километров…