Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Чем глубже рыли, тем меньше верилось каждому, что найдут, а тут еще то и дело попадались трухлявые щепки – это были корни, перерубленные до них. Данько хватал их, разглядывал, не свежие ли, даже нюхал зачем-то и приговаривал:
– Сплоховал наш, сплоховал, лихоманка его забери. Все пропало, Лукьяша, тут уже до нас побывали.
– Это Явтух, это Явтух, – трагически шептал Лукьян. – Ты же видишь, у него все растет, как из воды.
– А уж в особенности мальчишки, – пошутил Данько, намекая на свою причастность к рождению мальчишек у соседа. Правда, он не принес тем Явтуху ни малейшего вреда, больше того, на мальчишек Голому перепало при землеустройстве несколько лишних десятинок. При желании Соколюки могли бы сделать из Явтуха и покрупней землевладельца, чего им, однако, никак не хотелось. Ну, да если уж говорить откровенно, кроме детей, не такие уж большие у Явтуха достатки. И все же клад мог достаться ему, потому что копать становилось все легче, а это и впрямь могло означать, что здесь побывали до них, вон и по корням видно, что случилось это не теперь, а вскоре после того, как клад зарыли. Данько взопрел, как мышь (от безнадежности), а Лукьяша уронил в яме очки и без них ослеп. По их глубочайшему убеждению, Явтух, в чьих руках давно уже очутился клад, мог теперь спокойненько дрыхнуть в телеге, с которой, как всегда, на ночь снял дышло (так он охранял ее от воров).
– Что там? – встрепенулся Данько, услышав скрежет лопаты о железо. Сам он орудовал топором, подрубая корни.
– Ржавчина, – благоговейно прошептал Лукьян. – Но это еще не металл.
Дальше они копали так деликатно, вежливо, осторожно, словно то, чего они еще не вырыли, было живое, с ногами, руками, глазами, пока еще закрытыми, и с грудью, которая уже дышала под землей.
– Осторожно, Лукьяша, не задень за живое… Еще никогда не любил он своего брата так нежно, как в эти минуты. Данько засадил топор в корень и принялся разгребать землю руками.
Но когда они оба уже стояли на сундуке с кованой крышкой, когда призрачное счастье уже не могло развеяться, Данько посеял еще одно сомнение:
– А теперь представь, Лукьяша, что сундук пустой, что его до нас выпотрошили.
Лукьян прежде никогда не думал, что предчувствие богатства может быть таким устрашающе тревожным. Он готов был побить брата за его маловерие. В яме одуряюще пахло свежей землей, золотом и гнилью истлевших корней. Текли такие счастливые минуты, что не было никакого желания останавливать их и вытаскивать сокровище.
– Сперва выгляни, что там наверху, – сказал Данько, а сам уселся на корточки в яме. Над ними чуть слышно шелестела старая груша, символ старинного, хоть и не больно-то удачливого рода, веками пополняющего бедняцкий Вавилон.
– Ну что там, в Вавилоне? – спросил Данько из ямы. И Лукьян ответил ему одним словом:
– Тьма…
Где-то вдали собиралась гроза, луна потонула в черных громадах туч, скрылись в смятении ночи ветряки, на буграх ни щелочки – спит постылое человечество, а этим двоим тоже некуда спешить. Людям в их положении надо хорошенько обдумать свое будущее, которое теперь представилось обоим более ненадежным, чем когда бы то ни было, им ведь неведомо было, кем они станут через несколько минут. Еще детьми братья наслушались страшных историй про клады. Вавилон притих, затаился, словно ждет, что с ними станется, когда они подымут крышку.
Лукьян заглянул в яму. Данько все сидит, верно, обдумывает какой-то коварный план. Лукьяну стало жутко, он готов был все отдать, чтобы утром стоять во дворе с решетом, как до сей поры, скликать голубей – он так каждый день сыплет им на землю горсточку зерна, чтобы не отвыкали от него, чтили своего хозяина.
– О чем думаешь, Данько? Ты не загадывай наперед…
– Как ты считаешь, Лукьяша, когда я разбогатею, смогу бросить конокрадство? Или только тогда брошу, когда меня убьют, застегают кнутами, поймавши? Вот наваждение… – Данько чуть не плакал в яме.
– Это по маминой линии. В ее роду волов крали.
– Я знаю, дыманов.
– Не понять тебе какой-то дикой силы в человеке. За одну ту ночь, когда побегаешь за конем, столько настрадаешься, что потом, бывает, на все лето присмиреешь. А выплеснешь из себя эту хворобу, так становится легко, словно второй раз родился! Учись я дальше, верно, стал бы большим человеком. А так все на конях сошлось. Ты ведь знаешь, что мне с этого прибыли ни грошика! Только Мальве перепадало кое-что, один-другой гостинец. А зато какой праздник, когда чужого коня прячешь у себя? Его там ищут по ярмаркам, а ты его холишь, говоришь с ним, поишь, он привыкает к тебе, как человек, а потом расстаешься с ним ночью, уверенный, что когда-нибудь снова увидишь на конной ярмарке. Э, ты в том ничего не смыслишь, Лукьяша. Нельзя жить на свете таким вот святеньким, как ты, у человека должна быть к чему-нибудь слабость. Хочешь, возьму тебя как-нибудь с собой? Это такая зараза, что стоит только попробовать и на всю жизнь.
– Нет, Данько. Я весь дрожу, когда краденый конь ржет в стойле. И как только Явтух не обломал тебя до сей поры?
– А для меня это ржанье – словно песня. Тогда мне и Явтух ничто, и Мальва не нужна. Хочется только, чтобы тихо было, и на качели тянет. Что ни лошадь – то клад. Лезь сюда, я один не управлюсь, мне слышно, как он дышит…
– Боюсь тебя, Данько.
– Неужто ты мог что-нибудь подумать?
– Может, это ненароком, однако давай топор, тогда полезу.
Данько встал, подал Лукьяну топор, тот швырнул его к поленнице, где они уже много лет рубят дрова, потом братья подняли сундук, очистили от земли и, еще живой, тепленький, понесли в ригу. Данько прикрыл дверь, зажег фонарь. На балке сушилась шкура бычка, зарезанного для поминок, вавилонские старухи давно не ели такой вкусной телятины, а голубей сколько зажарено, и ведь это только начало, надо сорок дней готовить на весь Вавилон. Данько нашел ломик, сорвал с петель старинный медный замок и, прежде чем поднять крышку, сказал:
– Помолимся, чтобы господь оборонил нас от всякой напасти и от дурного глаза. Чтобы нас злато не ослепило, молю всевышнего за тебя и за меня, а в воскресенье поставим ему свечи в обеих глинских церквах – у вознесенья и у спаса. Не забудем и нашу известяночку [10]10
Церковь, беленная известью.
[Закрыть].
Явтух в одном белье стоял уже возле риги, он еще на поминках первый заметил золотое сиянье на своих ногах, сообразил, что это клад, прикинулся пьяным и, как отужинали, места себе не находил, неусыпно следил за каждым шагом соседей. Теперь он нашел глазок (из пересохшей доски когда-то выпал сучок, и Явтух сразу заприметил эту дырочку, как только в риге засветилось).
Даньку хотелось кричать, рвать на себе волосы от радости, кувыркаться на соломе, однако он нашел силы принять торжественный вид, а Лукьян затаил дыхание в этот священный миг, после которого им чихать на всех вавилонских богатеев. Отныне и надолго Вавилону быть под ними, если только они переживут эту ночь, если судьба будет к ним снисходительнее, чем до сих пор.
– Ну, слава Миколаю Соколюку, родителю нашему!
Данько поднял крышку и оторопел, а Лукьян расхохотался, как мальчишка.
В сундуке было оружие, тщательно смазанное и аккуратно уложенное. Оружие разных веков и поколений. Фамильная коллекция панов Родзинских. Мечи в серебряных ножнах. Турецкие кривые сабли, казацкие мушкеты, медный бунчук с остатками черного хвоста, гетманская булава, серебряное стремя и стальная сетчатая кольчуга с какого-то долговязого воина. А под этим средневековьем тульский старинный пистолет, дробовик и медный охотничий рог, которым егеря созывали гончих… Рог в нескольких местах разъела зелень.
Все это выложили на солому, и каждый мог выбрать себе то, что ему больше нравилось. Лукьян взял дробовик и охотничий рог, а Данько – дамасский меч, шпору, которую ловко приладил к сапогу, и тульский пистолет. Гетманская булава, усеянная каменьями, все еще лежала на соломе, не привлекая ни малейшего их внимания, хотя именно она приводила в восторг Явтуха, пожалуй, разбиравшегося в драгоценностях не больше обоих новоиспеченных рыцарей. Впрочем, они обратили на нее внимание, когда стали складывать все обратно в сундук. На ручке было выгравировано по-латыни: КошесроЬзкь.
Данько засунул булаву за пояс, где носил ее когда-то гетман, закрыл крышку, а потом оба рыцаря уселись на соломе подумать о своих делах, которые представлялись им теперь куда хуже, чем до этой ночи. Миколая Соколюка, сложившего голову, можно сказать, почти ни за что, они оставили в покое, а вот покойнице маменьке поминки можно бы справить и поскромнее, подешевле, не надейся они на этот клад, обернувшийся вон каким лихом. Что с ним делать, куда девать все это добро, которое, может, и представляло ценность во дворце Родзинских, но в этой риге не стоило ни гроша?
Но совсем не так думалось об этом человеку за стеной. Явтушка поразило не только сияние каменьев на булаве, от которого посветлело в риге, но и кое-что поважнее – с этими вооруженными соседями, на которых он сейчас смотрел не столько с ненавистью, сколько с завистью, жизнь его станет совсем невозможной. Он представил себе вот сейчас рядом Присю – ведь загляни она в дырочку, а там один рыцарь статнее другого. Но тут случилось непредвиденное. Явтух продрог на свежей росе и закашлялся себе на погибель.
Соколюкам показалось, будто кто-то задыхается или кого-то душат. Сомнений не было – Явтух! Задули фонарь, прислушались. Лукьяну мерещился отец, удавленный в глинище постромками. Братья в доспехах как можно тише выбрались из риги, обшарили ее кругом, но белое привидение успело тем временем переметнуться к Явтуху во двор. Двое рыцарей спешили туда же, и, надо сказать, не с лучшими намерениями, Явтушок мог бы еще махнуть к Присе, но этим только обнаружил бы себя, и он остался там, где его уложили с вечера те же Соколюки.
Телега, как всегда, стояла посреди двора без дышла, и когда братья подкрались к ней, то увидели Явтуха в белом. Он спал навзничь, разбросав белые усы, посвистывая носом, а над ним тихо катился небесный воз – созвездие Большой Медведицы. Тем и кончилось смятение, и пришельцам было уже как-то неловко за свой приход. Но не будь они сами несколько не от мира сего в эту минуту и погляди внимательнее, сразу увидели бы, что ступни Явтушка (они торчали пальцами вверх, как у мертвеца) мокрехоньки, только что вымытые росой. Явтух с ужасом подумал об этом, и ему захотелось спрятать свои мокрые ноги. Он повернулся на бок, лицом к пришельцам, а ноги засунул в сено. Вместо посвиста послышалось сперва тоненькое, а потом все более явственное отвратительное хрипенье, словно ему перерезали горло дамасским мечом. Первый не выдержал Лукьян, пошел прочь, за ним поплелся и Данько, размышляя, что то белое привидение вовсе не Явтух, а сам дьявол – вечный преследователь тех, кто находит клады. Остаток ночи Данько бился с турками на старых вавилонских валах, возле несуществующей ныне южной башни, а Лукьяша спал безо всяких снов.
Разбойников схватили в риге на соломе. Причинив в эту ночь бог знает какие беды человечеству, они спали во всех рыцарских доспехах. Лукьян сдался сразу, а Данько пытался оказать сопротивление, схватившись за булаву Конецпольского. Но когда в грудь ему уперлись два карабина, он рассмеялся и поднял руки. Их разоружили, устроили обыск и теперь никак не могли уместить все оружие в сундук – не то сундук стал меньше, не то оружия больше.
Телега Явтуха стояла на том же месте, а возле нее похрустывал травяной смесью взмыленный конь, на нем Голый верхом доскакал до Глинска и вернулся с нарядом милиции. Операцией руководил сам начальник милиции Пилип Македонский, который упорно называл себя Филиппом, считая, что это может добавить значительности его и без того высокой особе.
В понятые взяли Даринку, пастушку, которая как раз собиралась вести в стадо корову Соколюков. Корова была не доена, и Лукьян ее выдоил, чтобы не сгорело молоко. Македонский занес фамилию пастушки в акт, а затем сказал ей, что до конфискации имущества она, до тех пор бездомная девчонка, становится единственной хозяйкой в этой усадьбе. Данько передал ей связку ключей ото всего, что запиралось, а Лукьян просил позаботиться о баштане и о голубях, которые без него могут одичать.
– Не забывай сыпать им каждый день по горстке зерна и гони с баштана детей Явтуха, а то не дадут поспеть ни одному арбузику, а там все хорошие сорта, не хотелось бы, чтоб семена пропали…
Потом им приказали запрячь лошадей в телегу, погрузить туда клад, а самим сесть на сундук, чтобы Вавилон видел, что не зря их забрали.
Когда арестованных выводили из дому, Явтух стоял у ворот с отбитым до крови задом и улыбался лукаво, но незлобно: его Прися, как он думал, отныне будет рожать детей только от него, потому что не станет больше бегать к Соколюкам не за солью, так за спичками, стоит только ему отлучиться. Довольно с него и того, что трое, а то и все четверо из восьми смахивают если не на Данька, так на Лукьяна. Сейчас Прися выбежала из хаты и остолбенела, увидев обоих Соколюков на сундуке под конвоем милиции.
– Ой, за что их?
Явтух не стал объяснять, только усмехался в белые ячменные усы, свисавшие уже не так уныло, как раньше.
Братья надеялись, что довезут до сельсовета, а там троюродный дядя, председатель Панько Кочубей вызволит их из этой заварухи. Но дядюшки, как назло, не оказалось на службе. Секретаря сельсовета Бонифация тоже не было, он с рассвета в поле, которого ухитрился отхватить целых две десятины. Сельсоветский исполнитель Савка Чибис, имевший привычку смеяться не отчего, признался Македонскому, где о сю пору лучше всего искать дядюшку арестантов, – он холостит боровков либо здесь, в Вавилоне, либо в соседнем селе, куда председатель имеет честь наведываться, поскольку никто не может сравниться с ним в этих тонкостях.
Вместо председателя явился Матвий Гусак, живший неподалеку зажиточный вавилонянин, владелец ветряка и пасеки. Он любил хвастаться, что на него-де работают ветер и пчелы, и наивно полагал, что обе эти силы не имеют никакого отношения к советской власти, а представляют собою блага, дарованные людям испокон веков. Узнав, что произошло этой ночью в Вавилоне, он совсем оробел и долго не мог прийти в себя от страха (его называли когда-то в числе убийц Миколая Соколюка), но Савка Чибис своим смехом вроде бы привел его в чувство, и он спросил у Македонского:
– А золотишко было?
– После разберемся, – сказал Македонский. – Может, и было…
– Должно быть, должно… золотишко-то.
– Довольно с них и оружия…
– Во-во… В бедняки рядятся, а оружие прячут. А для чего, спрашивается, для чего?
– Спросим… – невнятно пробормотал Македонский.
Матвий Гусак был хлебосолом. Вот и сейчас он хотел было зазвать Македонского на свежий гречишный медок, но тут черт принес Бонифация.
Запыхавшийся, прямо с поля, секретарь сельсовета рявкнул:
– Что, попались? Так, так… – и повел Македонского в сельсовет писать протокол по всем правилам делопроизводства.
Тогда один из предполагаемых убийц Миколая Соколюка стал было утешать арестованных – ежели, мол, золота не нашли, так нечего и бояться, оружие-то господское. Лукьян уже и рот разинул на радостях, но старший брат проявил характер и ответил на утешения дерзостью:
– Без вас разберутся, ступайте-ка к своим пчелам!
Гусак ушел, а Данько, который всю жизнь опасливо обходил его ветряк и пасеку сторонкой, теперь в самый, казалось бы, неподходящий для брани момент готов был высказать ему вслед все, что о нем думал.
Арестованным разрешили слезть с телеги и сходить до ветру (в таких обстоятельствах в этом ощущается большая нужда); а так как вели они себя смирнехонько и не предпринимали попыток к бегству, им было дозволено полежать под старой шелковицей и полакомиться ее плодами, что, впрочем, никак не означало смягчения их вины. Этим благом пользовались и до них те, чья дальнейшая судьба решалась в сельсовете, то есть пока Бонифаций писал препроводиловку в Глинск на провинившегося вавилонянина.
Троюродный (ах, жаль, не двоюродный!) дядюшка их так и не явился, только где-то вдалеке визжали боровки, которых он лишал мужского начала. И когда арестованные снова взгромоздились на сундук, Савка Чибис засмеялся – вот, мол, какой славный род идет прахом, пока Панько Кочубей облагораживает боровков ради знаменитого вавилонского сала. Сей талант он великолепно сочетал со службой в сельсовете, которым в отсутствие председателя правил Бонифаций. Исполнителя за привычку смеяться в самые трагические минуты прозвали сумасшедшим, потому что в каждом Вавилоне для полноты картины должен быть свой сумасшедший, кому-нибудь все равно надо им стать, если даже на самом деле и нет такого.
Выехали за ветряки, и Пилип Македонский, памятуя характеристику, услышанную от Бонифация, положил маузер на колени – мало ли что могут надумать в поле эти два разбойника, уже раз едва не уничтожившие Вавилон. А те сидели смирно на господском сундуке, где величайшей уликой против них, как намекнул один из конвоиров, была булава Конецпольского, из-за которой они сразу становились политическими. То, что это был польский гетман, не имевший к Вавилону ни малейшего отношения, в расчет не бралось. Конвоир сказал: то, что он иностранец, только усложняет дело, со своими-то гетманами давно покончено.
Припекало, как и двадцать лет назад, когда их везли к приставу за сожжение Вавилона. Проворный муравьишко еще под шелковицей забрался Даньку под рубаху и теперь жалил его изо всех сил, не имея никакого желания путешествовать с ним в глинскую тюрьму. А Данько не мог поймать его, потому что кто знает, как отнесется к этому жесту владелец маузера. Вдали, на распаханных полях коммуны, взвился черный смерч и побежал им наперерез. Эх, сбросил бы он Пилипа с брички! Но коммунский смерч выдохся, пал посреди поля, не достигнув брички, и рассыпался, как гриб-дождевик.
Когда ехали мимо Абиссинских бугров, которые без Данька снова станут теперь обожженным и рыжим приютом вихрей, Лукьян заплакал потихоньку, а Данько замурлыкал песенку без слов.
Прощайте, Абиссинские бугры, не слыхать вам больше душевного смеха Мальвы Кожушной, у которой была тут вотчинка, пока Андриан копал колодцы в дальних степных селах. А как он захворал чахоткой, эта десятина, разумеется, вместе с Мальвой, перешла на попечение Данька. И вот сейчас в зарослях татарника, только-только заигравшего малиново своими цветами, пасся стреноженный Андрианов конь, а на самой макушке Мальва жала плохонькую перестоявшуюся ржицу, о которой совсем было запамятовала, зачастив в коммуну.
Увидев Соколюков на сундуке и в сопровождении конвоя, она в первую минуту едва не расхохоталась – что еще за напасть! – но, узнав Македонского в бричке и с маузером, так и замерла. Она не была на поминках у Соколюков – покойница мать их до самой смерти враждовала с Мальвой из-за сына, – но накануне похорон Данько обещал помочь убрать Мальвину десятинку, которая не столько давала хлеба, сколько воли Мальве. «Куда, Мальва?» – «На свою десятину…» Не одну ночку гордый Андрианов конь бился тут с изможденными клячами Данька, которых стреноживали на ночь, чтобы меньше глядели на небо, а паслись бы на ничейном косогоре. И вот диво: узнав их теперь, конь поднял голову и прощально заржал, будто не держал на них никакого зла. А Мальва так и осталась стоять сама не своя, не подала Соколюкам никакого знака. А что ежели они ночью убили кого-нибудь из вавилонских богачей ради этого сундука, на котором сидят? Предположения носились у Мальвы в голове роем. Она знала о страсти Данька к чужим лошадям, а в ком сидит одна болячка, может быть и другая, еще страшнее. Ей хватало своей дурной славы, чтоб лезть еще и в ихнюю. И она притворилась, что знать не знает никаких Соколюков, и принялась дожинать полосу, срезая поникшие колосья не высоко, как прежде, а у самой земли.
Лукьян покосился на брата, тот вдруг умолк, и только внутри у него все кипело. Ведь не так давно лежали они с Мальвой вдвоем, усталые, на возу, лошади грызлись в татарнике, а Чумацкий шлях, все еще как будто усыпанный солью, звал их в странствия…
Между тем Андрианов конь прыгал-прыгал в бурьяне, да и забрался к Соколюкам в овес. Данько словно озверел, вскочил:
– Убери коня, в три души мать!.. Это кричало в нем другое…
Не сел, пока Мальва не пошла выводить коня из потравы. Она взяла его за повод и повела межой на свою десятину. А Данько, только усевшись снова на сундук, проговорил через едва сдерживаемые рыдания:
– Ставлю на Мальве крест отныне и до гроба…
– Тот не пес, кто откажет суке, – улыбнулся Лукьян.
– Вот! – И Данько положил крест на грудь.
А конь погрустил на десятине и снова засеменил в овес. Не прыгал, хитрил, чтобы не увидели его с дороги.
Но Данько не стал больше трогать жницу, все равно не услыхала бы его издали, и конь привольно пасся в овсе, пока не скрылся с глаз. Не так жаль того, что съест, как того, что потопчет. На том вроде все и сошлось: Мальва по-прежнему кланялась ржице да в белом овсе снова прыгал конь.
– Теперь вся надежда на Фабиана… – тихо, только для брата сказал Лукьян.
– На козла? – думая о своем, отозвался Данько.
– Зачем же? На самого Левка Хороброго…
Данько рассмеялся, насторожив этим Македонского. Те, кто норовит сбежать, всегда выдают себя за легкомысленных. А то с чего бы смеяться?