355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василь Земляк » Лебединая стая » Текст книги (страница 13)
Лебединая стая
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:14

Текст книги "Лебединая стая"


Автор книги: Василь Земляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Бубела полагал, что он стал жить на свете не с рождения, а с тех пор, как приобрел хуторок, затерянный в степи между Прицким и Вавилоном. Добился он этого благодаря двум людям: Текле, богатой девке из Козова, с которой пригнал в Вавилон небольшую, но достаточно мохнатую отару овец, как раз созревших для стрижки, неошинованную телегу и впряженного в нее коня, однолетка Текли – конь вот-вот должен был помереть в Козове от долголетия и тесть дал его сверх уговора, только для того, чтобы сам Киндрат не впрягался в воз и не пер его самосильно в спесивый Вавилон, – и царскому министру Столыпину, при котором хозяйство Бубелы и вовсе пошло на лад. Полученный в приданое конь пережил Теклю, она умерла от первых родов. А Столыпина убили в Киеве, Бубела ездил на похороны министра от Вавилонской волости, по Текле так не плакал, как по нему. После панихиды он пошел в Лавру помолиться богу за свой хутор, там высмотрел монашку Парфену, хорошенькую, стыдливую, а душой нежную, как утренний ветерок над хутором, уговорил девушку, что его хутор – посреди поля, посреди неба, посреди света – станет ей, если она захочет, и домом, и монастырем. Парфена согласилась, девушке опротивел Покровский монастырь, куда родичи спровадили ее силой. Наняли на Евбазе возчика, тот оказался родом из Глинска, и за три дня Бубела привез Парфену на хутор, привез ночью, и с тех пор редко кто в Вавилоне видел новую жену Бубелы. До революции он прятал ее от пана Тысевича, в революцию от офицеров и сотников, позднее скрывался с нею от всего Вавилона, полагая, что там теперь народ пошел без царя, легкомысленный и ненадежный. А Парфена – уж не за то ли, что оставила монастырь? – была наказана бесплодием. Бубела смирился с этим, а когда совсем постарел, ощутил неуемную нужду в наследнике, заставлял Парфусю, как он ее звал, пить разные зелья, привозил к ней из Каменца знаменитого знахаря, который намекнул разными притчами, что дело в самом Бубеле, пусть, мол, попробует дать жене волю, тогда все образуется, ежели, конечно, монахи не убили в ней плоть какими-либо снадобьями. Тогда и сам бог Саваоф, именем которого все это творилось, не поможет.

Овцы плодились как заведенные. Бубела не знал, куда девать шерсть и сало. Парфуся не старилась ни на один день, штамбовые тополя росли вокруг хутора, как из воды, с каждым годом все надежнее скрывая от мира его маленькое царство, в садках выводились караси, в хлевах грызлись свиньи; Бубела тайно держал несколько девчонок-работниц из Прицкого, они ночевали в овине на соломе, и к ним все лето ходили на вечерницы вавилонские парни, заодно норовя выманить монашку, но Бубела не выпускал ее из крепких объятий даже во сне, боясь, что она родит ему от тех парней что-нибудь легкомысленное и труд многих лет, его «царство» падет от руки слабодушного наследника. Пусть уж лучше все достанется Парфусе, когда он умрет, а умрет он скоро, его доконает удушье, трубку свою он уже почти всегда сосет пустую, изредка только курнет табачку. А тут вдруг еще одна нежданная напасть. Подрос на хуторе бычок, красавец писаный, из Вавилона, из Прицкого, все водят и водят к нему коров, текут денежки чистые и даровые, как водица, Перед тем как вывести быка, Бубела затворяет в хате ставни. Потом отдает Парфусе выручку и всякий раз смеется сдавленным грудным смешком.

Для хутора солнце всходило в Прицком, а заходило в Вавилоне. На востоке был Федор Майгула, котовец, к нему Бубела подбирался исподволь (то барана завезет, готовенького, освежеванного, то к празднику сбросит с телеги связанную индейку), а на западе хранил его от беды сам Кабанник – Панько Кочубей, которого он, в сущности, и поставил над Вавилоном, селом «скверным и непослушным», подлым своей извечной бедностью, своими хатками, которые жались одна к другой, своими извилистыми улочками, которые сверху казались еще уже, чем были. С тех улочек немногие выбились в люди. После последнего пожара Вавилону удалось отсудить у Тысевича несколько клочков земли, кое-что скинул на погорельцев и капитан Серошапка, только и всего богачей, что на этих клочках, а прочее все мелюзга, гольтепа, вечные рабы погони за куском хлеба.

Бубела шептал молитвы, которым когда-то обучила его Парфуся, сама переставшая молиться и, пожалуй, потерявшая веру в отца и сына и духа святого. Всем этим стал для нее Бубела, его она называла «отец», он был здесь и богом, и игуменом, и палачом, хотя за все годы ни разу не поднял руки на жену, не сказал ей поганого слова, даром, что ей хотелось, чтоб муж хоть раз побил ее или обругал. Когда он костил быка или прицковских сезонниц, Парфуся слушала с завистью. Его утонченная старческая нежность терзала ее больше, чем смех парней в овине возле прицковских баламуток.

Две тысячи обложения Бубела искал на хуторе так, словно их могли спрятать там еще арендаторы Серошапки – это когда-то была капитанская земля. Вскакивая ночью, одевался и пропадал до самого рассвета, а когда возвращался, сокрушенно говорил: «Нету, Парфуся, двух тысяч. Придется продавать хутор либо брать взаймы веревку у Пелехатого. Всякий раз, как зайду в ветряк, так и тянет меня туда же…» Была еще кое-какая надежда на Майгулу, но и ее вскоре не стало. Майгула отказался от посредничества, он назвал Синицу Робеспьером. Такой же, мол, неподкупный фанатик. Услыхав это имя, Парфена сказала, что у них в Покрове такого святого не знали, это, наверно, католик, а она знала только православных великомучеников, в которые лез и Бубела, это она поняла, еще когда старик вернулся после следствия из Глинска. Он тогда сказал: «Я уже стар, мне терять нечего, буду с ними биться. Если погибну, то, где бы меня ни схоронили, найми людей, выкради мой прах и перехорони здесь, на хуторе. Камень на меня не клади, пускай прорасту травой и буду шептать тебе вечерами. Хе-хе, моя ягодка, я еще сильный, меня немец не зарубил и эти не зарубят… У меня два Георгия от царя и чин сотника от гетмана Скоропадского. Об этом ни гугу. Когда гетмана скинули, а нас разбили под Житомиром, я возвращался оттуда еще с одним, был такой в Прицком Тихон Дорош, тоже сотник, так я его, прости господи, на ночлеге… – Бубелу передернуло. – Тихонько, чтоб свидетелей не было… Та вон Настя, сероглазая, что приходит к нам на подработки, – его дочка, отчим у нее никудышный, лодырь, комбедовец, спрашиваю ее как-то, что об отце слыхать, говорит: ждем. А я думаю: во, во, ждите, дождетесь… Мы переколошматили друг дружку ради этой земли, которую теперь хотят у нас отнять… А что мы без нее?..»

На следующую ночь он снарядил крылатки – легкие санки с дугой – и поехал в Вавилон. Парфуся перекрестила его на дорогу, догадывалась, что поездка могла быть для него важная: либо он вернется Бубелой сильным, как до сих пор, либо сойдет на нет, и тогда от него можно ждать чего угодно. В отчаянии он может поджечь хутор и пойти по миру. Бубела из тех, кто ни перед чем не остановится.

Когда Бубела тайком пошел в гетманцы, а хутор оставил на нее, Парфена знала, как действовать. Она наняла вавилонского парня, и притом совсем недорого, по червонцу в месяц на ее харчах. Этим парнем был Данько Соколюк. Ему тогда чуть перевалило за двадцать, он еще не знал ни конокрадства, ни женщин; на первых порах стеснялся глянуть на хозяйку, ночевать ездил домой, но, когда началась жатва и они стали с ним на полосу – Данько косил, а она подбирала, – с парня как-то разом сошла вся добродетель, он не выходил с хутора по неделе и по две, а вскоре и совсем забросил свой дом, только мать приходила забирать у Парфены заработанные сыном деньги. Осталось разве что обвенчаться, но вернулся Бубела, и с документами чоновца, которые хранит по сей день. Он прогнал Данька, не заплатив ему за последний месяц. Парфуся ходила печальная, она еще долго любила этого парня, до тех самых пор, пока не прикачала его себе на качелях Мальва Кожушная. Парфуся никогда не видела Мальву, но слышала о ней от самого Бубелы, он говорил, что Мальва – чудо, для нее Данько Соколюк только игрушка, изо всех вавилонских мужиков один он, Киндрат Бубела, мог бы держать такую в покорности и чести, достанься она ему смолоду.

Бубела был когда-то красив и силен, но хутор высосал из него силу. Парфусе уже за сорок, а Бубела разменял седьмой десяток. Когда-то эта разница в годах была незаметна, а теперь приносила обоим много горечи и разочарований. Парфуся еще порывалась жить, а он уже жил только для хутора, держал жену все строже, даже перестал брать ее с собой в Глинск на ярмарку, где прежде вавилоняне могли видеть монашку. Чем меньше было свободы, тем настойчивее Парфена думала о ней. Но с годами хутор становился для нее тем же, чем он был для Бубелы, а свобода, не отгороженная от мира стройными тополями, утратила свой прежний смысл.

Почудилось Бонифацию или и впрямь кто-то всю ночь бродил вокруг хаты? Зося с вечера поставила тесто, а Бонифаций вставал рано, может, раньше всех в Вавилоне, ну и пошел в овин за соломой, чтобы вытопить печь. Зося прислушивалась, она всегда открывала мужу дверь, когда он возвращался с громадной вязанкой, но на этот раз так и не дождалась. Надела шлепанцы, выбежала во двор, который еще спал в белых сумерках, окликнула;

– Бонифаций!

Только ветер скрипнул приотворенными дверьми.

В овине было темно, и Зося распахнула их в тревожном предчувствии, отворила обе половины и увидела посреди овина Бонифация с околотом. На него, очевидно, напали, когда он уже взваливал вязанку на плечи, и задушили нашильником.

Панько Кочубей и весь Вавилон стояли на том, что в Кармелите заговорила совесть и он удавился сам. Никому не хотелось снова отправляться в Глинск на следствие. Но Зося, выбежав из овина, собственными глазами видела сани, петлявшие по верхнему Вавилону. Это бежали убийцы Бонифация… Потом кто-то сказал, что Фабиан уже давно снял с него мерку. Это могло пойти и от Бубелы – он один знал о зарубке для Бонифация в лачуге гробовщика. А еще вспомнилось кое-кому, как тогда, в Глинске, Кармелит поднял руку на Бубелу. «А это не прощается!» – шептались на похоронах. Закопали Бонифация на пустыре, где хоронят самоубийц. На этом настояли вавилонские богатеи. Бушевала страшная метель, дороги замело, нельзя было добраться ни в Глинск, ни оттуда, чтобы заступиться за мертвого. А в Вавилоне заступников не нашлось. Кажется, никто, кроме Зоей, и не всплакнул по усопшему, потому что хоть он и был честный человек, а добра никому не сделал ни на маковое зернышко. Его скупость превышала все известное до сих пор, он даже дома, для себя самого все отмеривал и взвешивал на безмене. Копеечки не пропил ни один, ни в компании, а чужое добро и чужие деньги привык считать, как и свои собственные. И если он вез осенью в Журбов свеклу, а кто-нибудь застревал или опрокидывался на дороге, Бонифаций объезжал потерпевшего, следя лишь за своим возом. Зато все, что другие теряли, подбирал и клал к себе на телегу. Зося потом прикидывала, что, если бы ему самому пришлось распрощаться со всем приобретенным и пойти в колхоз, то он бы скорее повесился. А помимо всего этого он был еще и жесток, Зося боялась уже одного его взгляда. Но – земля ему пухом – погиб он все равно безвинно и преждевременно, да еще и страшной смертью, а ведь втайне мечтал править Вавилоном, поверяя свои мечты лишь Савке да Зосе. Савка смеялся, ему-то что – правь! – а на Зосю эти притязания нагоняли страх.

Клима Синицу слушали на райкоме по заявлению Бонифация, теперь уже посмертному… Тот упрекал уполномоченного в мягкости, проявленной к жителям. По решению райкома в Вавилон прибыл сам заворг Рубан, о котором говорили, что он человек решительный, горячий, но справедливый. Рубан признал все действия Клима Синицы как уполномоченного райкома законными и оставил их в силе, только вот в отношении Петра Джуры Синица был, пожалуй, излишне суров, но Рубан и тут мог понять коммунара.

Вавилонские богатеи были в отчаянии, боялись, что смерть Бонифация падет на них, днем на людях не показывались, вечером засиживались то у Раденьких, то у Павлюков, то еще где-нибудь, рассылали своих людей по другим селам – в Прицкое, в Козов и в самый Глинск. Всюду одно и то же, только налоги еще больше, еще непосильнее, беда надвигается на хозяев со всех сторон.

Квартировал Рубан у матери Мальвы Кожушной. Сам небольшого роста, смуглый, в Глинске у него старушка мать и больше никого. Поэтому Вавилон сразу же принялся искать ему пару, стремясь заиметь в Глинске хоть одно влиятельное лицо. Однако Антоша (так здесь начали звать его с легкой руки старухи Кожушной) не за этим приехал в непокорный Вавилон. Властью уполномоченного он сместил Панька Кочубея, как кулацкого прихвостня, продавшегося за боровков, о чем писал Бонифаций, и до выборов принял обязанности председателя на себя.

В первый сочельник, когда весь и католический и православный Вавилон сидит дома и хлебает кутью, кто на сахаре, а кто на меду – а у нас еще и орехи клали в это божье яство, и пахло оно тогда несравненно, такой кутьи, верно, и сам Христос не пробовал, – прибежал Савка Чибис, весь в снегу, чем-то встревоженный, отказался сесть к столу, за которым собрались все Валахи, только несколько блинчиков выхватил со сковороды, постудил на красных от мороза руках, проглотил, почти не жуя, и сказал отцу:

– Председатель вернулся из Глинска, у него срочное дело, чтоб вы были тотчас в сельсовете! – Предупредил – никому об этом вызове ни гугу. Тайная вечеря. – Засмеялся и побежал от нас к Лукьяну Соколюку.

Отец одно время был в продотряде, имел неосторожность сказать об этом Рубану, тот пристыдил его, заявив, что ему никак не пристало прятаться в «мерзейших» середняках. Тогда отец написал заявление в соз, который должен был показать себя с наступлением весны, отдал Рубану заявление, а вместе с ним и свою середняцкую судьбу, вызвав нарекания соседей, а прежде всего Явтушка, который боялся соза пуще чумы.

– А, будь он неладен, уже и в сочельник дергает христианские души, – сказала мать, подавая отцу горшочек в белом узелке и половину грушевых ложек из припасенных для кутьи, совсем новеньких. – Пускай твои антихристы кутьи господней отведают, чтобы Вавилон хоть в этот вечер не проклинал вас.

Отец колебался, брать ли кутью, но взял и ее, и ложки рассовал по карманам, потом пошептался о чем-то с матерью в сенях и ушел.

Рубан уже был в сельсовете, чистил закопченное стекло от лампы и, кажется, нисколько не удивился горшочку с кутьей, поставленному отцом на стол.

Но когда отец стал выкладывать ложки, Рубан окончательно сообразил, что кутья взята не для маскировки – дескать, идет человек на ужин к родичам, – а на полном серьезе, чтобы здесь, в сельсовете, под портретами революционеров, сочельник справлять.

Отец взял горшочек обеими руками, поднес Рубану к самому носу.

– А ты понюхай. На меду, с орехами…

Рубан понюхал, чудесный аромат ударил ему в ноздри. Но он все же сказал:

– Ешь сам. Мы, коммунисты, на божественное не падки.

Отец завернул горшочек в платок и поставил в углу на пол, должно быть собираясь захватить потом обратно домой.

Пришел Петро Джура, весь пропахший своим трактором, полушубок в масле, руки тоже не отмытые, поздоровался, снял шапку, занял место на лавке, чтобы не стоять, когда соберутся все созовцы.

– Сегодня польский сочельник, – сказал Джура, глянув ненароком на горшочек в углу. – В Вавилоне пахнет кутьей, блинами и рыбой, а у меня уже третью ночь трактор не заводится. Как я сказал ему, что теперь он созовский, он сразу и на дыбы, – и Джура засмеялся.

– А зачем было говорить наперед? – отозвался Рубан.

Он протер стекло, поставил его на пузатую жестяную лампу, подтянул фитиль, в сельсовете сразу стало светлее. Посветлело и на душе у Джуры, а то в темноте ему все мерещилась Рузя, с которой снова неладно – каждую ночь она приходит на его половину, подолгу рассказывает кошмарные сны. У безумной, известно, и сны безумные.

– Позавчера, да, кажись, позавчера, – сказал Рубан, – приезжает сюда этот матерый волк Бубела и давай доказывать, что его хутор лежит ближе к Прицкому, чем к Вавилону…

– Брешет! Хутор ближе к нам!..

– Хутор-то ближе к нам, это я и сам знаю, да вот Федор Майгула, верно, хуторянину ближе, чем мы.

– А ведь котовец!

– Ну, что ж, видать, и котовцы не все котовцами остались. Оброс Майгула родичами, кумовьями, слушали мы его недавно в райкоме.

– А куда денешься, – сказал Джура. – Жизнь!

– Вот этот кум и пришел сюда, чтоб отписали его к Прицкому сельсовету…

– И вы отписали?

– Пожалуйста, говорю ему, только без хутора…

Джура так расхохотался, что Лукьян, как раз в эту минуту взошедший на крыльцо, невольно остановился за дверью. Ему казалось чудно, что Джура так быстро сдался, подал заявление в соз и даже подружился с Рубаном. Конечно, в созе нужны такие, как он, человек на тракторе! Но раскрывать свою душу перед ним Лукьян побаивался, вот только не знал, как остеречь от этого Рубана, у которого со всеми душа нараспашку. Лукьян вошел, едва удержался, чтоб не сказать «с праздником», но только поклонился и поставил на стол горшок в узелке, чуть побольше того, что уже стоял в углу.

– Кутья от Даринки, – сказал он Рубану и принялся вытаскивать из карманов ложки – новенькие, грушевые, точь-в-точь как у Валахов, с одной ярмарки, а может, и с одной груши.

Рубан рассмеялся, но, видя, как смутился Лукьян, сказал примирительно:

– Давай, давай, выкладывай!..

А ведь не все еще будущие созовцы собрались, Савка еще метался по Вавилону…

Каждую субботу Рубан ездит советоваться к Климу Синице, иногда ночует там и возвращается поутру. Синица всякий раз перечитывает ему письмо от Мальвы Кожушной, верно, влюблен в нее, а Рубану чудно и непонятно, как можно любить женщину, которая, в сущности, сбежала от тебя бог знает куда?

Странный человек Клим Синица, всю зиму его коммунары отсиживаются без дела, только присматривают за скотиной и чистят зерно, а вот он, Рубан, заставил бы их шить, прясть, драть перья, варить сыр, ладить лодки на продажу – есть из чего и есть кому, довольно сидеть на шее у коммуны. С тех пор как он повадился туда, там стало вроде беспокойнее. Пригласили сыровара, правда частника, но бес с ним, пусть варит сыр, пока Мальва вернется с курсов. На сыре не написано, что его частник варил. Пустили лесопилку на локомобиле, пошли первые доски, к весне задумано открыть кирпичный завод, дворец не вмещает всех коммунаров, надо выстроить рядом что-нибудь пристойное, чтобы не стыдно было показать окружающим: вот вам коммуна.

Клим Синица, может быть, в меньшей степени, чем Тесля, но все же смотрел на коммуну, как на далеко идущий эксперимент с точки зрения мировой революции, а Рубан своим практическим умом видел в ней нечто вполне сегодняшнее, необходимое для данного момента. Он тайком мечтал уже и о вавилонской коммуне, представлял ее лучше, чем где бы то ни было, именно здесь, на Татарских валах; ему хотелось чего-то грандиозного, всеобъемлющего, с миллионом десятин поля и тысячами коммунаров. Выстроить бы город на месте, где теперь Вавилон! И страшно было подумать, что этот грандиозный план придется начать почти с ничего, с какого-то десятка единомышленников, собравшихся здесь.

И он размечтался перед ними в сочельник, пока Савка Чибис, пристроившись в уголке, уминал кутью, принесенную на всю честную компанию.

Отец вернулся тогда поздно, выложил ложки из карманов и, раздевшись, один принялся за господне яство.

– Созовец несчастный! – бросила мать с печи. – Последний горшок готов вынести из дому. Где ж посуда?

– Принесу.

Он не стал креститься после кутьи, как, бывало, раньше, в другие сочельники.

Левко Хоробрый, которого зима застала разутым, вот уже целую неделю шил себе сапоги у окошка и несколько раз наблюдал незнакомого человека на Татарских валах. До сих пор ему не в чем было выйти к посетителю, в соломенных чунях не хотелось выбегать, а тут он как раз стачал сапоги, снял с колодок, скоренько обулся, накинул суконную зеленую чумарку, подаренную Зосей за гроб для Бонифация, и вышел.

– Куда это вы все смотрите? Я вас уже не раз тут видел. Дай, думаю, выйду к человеку, позову в хату.

– А вы кто? – Рубан (это он был для Левка незнакомцем) подозрительно глянул на чумарку и новые сапоги, от которых еще пахло дратвой. Кажется, он уже где-то видел этого человека, правда без чумарки. Не в Глинске ли?

Владелец чумарки усмехнулся.

– Известно, вавилонянин. Фабиан по-здешнему.

– А какой Фабиан ходит пить воду в сельсовет?

– Мой козел. Его тоже зовут Фабианом.

– Прекрасное животное.

– Козел как козел. Просто я привык к нему. Ночью плохо вижу, так он иногда провожает меня домой. В этом он незаменимый товарищ. А вы уж не Рубан ли?

– Он самый.

– А я думаю, что это вы все смотрите на Прицкое? А вы и есть тот самый Рубан, что был когда-то в Прицком. Ну, как вам тут, в Вавилоне?

– Вавилон не Прицкое.

– Был я у них на престольном празднике, познакомился с председателем. Большой человек Майгула.

– В каком смысле?

– Никакого притеснения в селе, полная свобода.

– Для кого?

– Для всех.

– Тогда это просто анархия.

– А вам хочется диктатуры, да? Здесь диктатура Бубел, Павлюков, Раденьких. Была и есть… У кого деньги, земля, тот и правил Вавилоном. Один я живу, как хочу. Поля у меня нет, семян у кулаков не занимаю, налоги не плачу, живу себе, как Сократ в Риме.

– Сократ жил в Афинах. При Перикле.

– Тьфу ты, все перепуталось.

– А почему нет поля?

– Отказался. Не хотел становиться рабом земли. Помните, что карфагенский ученый Магон сказал о земледелии?

– Знаю. Читал у Синицы. На стене…

– А я вот читаю теперь библию… Перечитываю…

– Зачем?

– Как занесет мою лачужку, читаю, пока не придут и не откопают меня. Боятся, чтоб я не замерз.

– Интересно живете, Фабиан. Можно глянуть на ваше жилище?

– Пойдемте. Я, правда, не один. Родственница у меня. Принесла кое-что, чтоб я не помер с голоду, я уже неделю не спускался вниз, так она, дай ей бог здоровья, выручает. Вдова Бонифация, Зося. Может, знаете…

– Того самого Бонифация?

– Ну да, того самого. Она наведывается к Бонифацию, а заодно заходит ко мне. Все думаем, как Бонифация перехоронить на кладбище. Чтоб душа его была поближе к людям.

– Разве это так важно?

– В Вавилоне? Ужасно жестокий народ… Все помнит, ничего не прощает…

Едва приоткрыли дверь, как Фабиан спросил:

– Зося, разве ты никогда не видела Рубана?

– Один раз. И то мельком…

Ее сапожки стояли на полу, а сама она грелась на лежанке, маленькая, смуглая, с аккуратно причесанными волосами. Лицо ласковое, милое, с глаз еще не сошла печаль. Бонифаций привез ее из Дахновки еще до землеустройства, здесь ему не нашлось пары, все привередничал.

Зося встала, обулась на босу ногу, подбросила в печь подсолнечную ботву, которую ломала на голом колене. Фабиану казалось, что она внесла в его пустое жилище уют, а может быть, это делал за нее огонь в печи, который она ухитрялась поддерживать, даже когда все трое сели за верстак, служивший здесь столом. Стружки с верстака не все были сметены, и Зося принялась прибирать их. Вдруг в руки к ней попала чуть ли не самая длинная, без начала, без конца, и она подумала, что это могла быть стружечка от гроба Бонифация, он ведь был высоченный, как и все кармелиты. По свидетельству Фабиана, в этот орден не принимали низкорослых, дескать, один коротышка может бросить тень на весь орден. А Рубан был низкого роста, но крепкий, жилистый, с чернющими глазами на чуть широковатом, скуластом лице и смеялся громко (Фабиан придавал большое значение тому, как человек смеется).

Освободив верстак от стружек, Зося выложила на него пироги с горохом, выставила четверть, заткнутую белым – лоскутком, отыскала в посудном шкапчике три чарки. В одной была высохшая муха на дне, наверно, когда-то упилась вусмерть. Зося выбросила ее, сполоснула чарку водкой, которую потом выплеснула в огонь, так что в печи вспыхнуло синее зарево. Рубан пил наравне с остальными, пил не глотками, а единым духом, хвалил Зосины пироги с горохом и чесноком, захмелел, сгоряча пообещал Зосе перехоронить Бонифация. Фабиан при этом заметил, что лучше перехоронить сейчас, пока земля над гробом не смерзлась. Зося расплакалась не то от расстройства, не то от водки, потом они запели вместе: «Гей, забелели снега, забелели белы…» На песню пришел козел, постучался рогами в дверь. Когда Зося открыла ему и он вошел, то первым делом обнюхал Рубана, а потом уставился на пироги. Ему предложили один, но козел не стал есть, он не терпел чесночного духа. Так и лег возле печи на полу и задремал под потрескивание огня, хотя и побаивался, как бы хозяин не оставил его одного в доме.

На Татарских валах вечерело, когда они, все четверо стали спускаться вниз. Рубан поддерживал Зосю под руку, за ним петлял Фабиан, а уже за Фабианом совсем трезвый козел. Эти послерождественские вечера тихи, хороши, весь вавилонский люд высыпал к плетням, Фабиан здоровался налево и направо, все узнавали на нем чумарку зеленого сукна с плеча Бонифация, тихонько бранили Зосю и Рубана.

– Тогда все, стало быть, падает на Вавилон! – возмущалась какая-то женщина с полными ведрами на коромысле. Это была Палазя, злющая и крикливая баба, родная сестра Матвия Гусака. Ее мужа Харитона убили в семнадцатом на империалистической войне, она жила одна, вторично выйти замуж не сумела или не захотела, хотя имела добрую отару овец, лошадь, корову, жила бездетной.

Она поставила ведра на дороге, козел хотел хлебнуть из одного, но был наказан коромыслом. Прогнав козла, Палазя схватила ведра и стремглав понеслась домой. Верно, что-то надумала, сообразил козел, решив выместить нанесенную ему только что обиду на ее овцах, если даст бог дождаться лета. Он догнал Фабиана и подставил ему рога, чтобы тот тверже шагал и не обращал внимания на ничтожных вавилонян.

Фабиан с козлом и каждый из них в отдельности частенько бывали у Бонифация в хате и раньше, а Рубан зашел впервые. Маленького Бонифация укачивала какая-то старушка, одна из тех бездомных старух, которыми кишел Вавилон. У них ничего не было, и они за всю жизнь ничего не приобрели, нанимались присматривать за чужими детьми, драть перо, прясть, если пальцы могли еще вертеть веретено, а то и просто просились погреться день-другой. Бабуся пела Бонифацию колыбельную, и когда захмелевшая компания ввалилась в хату, напустив страха и холода, старушка, увидав козла у самой люльки, перекрестилась.

Зося усадила гостей, велела бабке подавать ужин, а сама взяла из люльки Бонифация и присела с ним на стул.

– Не плакал?

– Нет, нет! – крикнула старушка, готовя запасной светец, чтобы идти в чулан.

Зося накормила младенца, положила в люльку, подвешенную на веревочках, попросила Рубана укачать малыша, взяла миску и в одной кофточке побежала в погреб. Принесла антоновок в капусте, сказала:

– Никто не умел так солить, как Бонифаций, все уполномоченные из района ели его соленья, а вам, товарищ Рубан, придется попробовать сейчас его антоновку, в погребе есть еще непочатая бочка, и вообще Боник любил наготовить всего на зиму и на весну.

Бабка на это согласно закивала закутанной в белое головой: а как же, так, так, она только что видела в чулане два мешка крупчатки, бочонок сала, несколько десятков венков чеснока и лука на колышках, громадные пачки турецкого табаку, а ведь еще есть каменный погреб, овин, дровяник, хлев. Сколько еще там добра! Бонифаций любил запасать, глядел на большие достатки завидущими глазами и сам мечтал разбогатеть.

Старуха упилась первой же чаркой и ушла на полати спать. Козла (ему перепало несколько антоновок) спровадили в сени. На счастье, в сенях лежала опрокинутая соломенная корзина из-под муки или зерна, Фабиан забился туда, угрелся и заснул. Философ облюбовал себе лавку (он сам эти лавки делал и частенько сам на них спал). Гостю Зося уступила кровать. Она помогла ему снять сапоги и, кажется, поцеловала в лоб – Рубан точно не помнил, – а сама, убаюкав маленького Бонифация в люльке, улеглась на печи. Фабиан храпел на лавке. Рубан спал тихо, только Зося все просыпалась к ребенку. Могла бы зажечь светец, но боялась: окна не завешены, со двора все видно, под окнами кто-то бродил, уж не сам ли Бонифаций? Рубан красивый, лохматый, очень приятно смеется, ноги у него не пахнут потом, портянки белые, как платочек у Бонифация, ишь, как ухаживает за Рубаном старуха Кожушная. И зовут славно – Антон, по-домашнему – Антоша. Ему за тридцать, а Зосе до тридцати еще далеко. Через месяц-другой, если захочет, пусть переходит сюда хоть квартирантом, а хоть и просто так. Зачем платить Кожушной, когда тут все готовое… Так размышляла Зося на печи, а под окнами все кто-то топал и топал. Зося с детства боялась умерших и сейчас не могла уснуть, все вслушивалась в эти шаги. Когда укладывала Рубана, он что-то спрятал под подушку, может, разбудить его, пусть пойдет проверит. Старики говорят, что Бонифаций будет приходить, пока не перенесут его с пустыря на кладбище, к отцу и матери. Утихло, третьи петухи прогнали несчастную душу. Зося дотронулась кончиками пальцев до спеленатого ребенка – он был тепленький – и, вернувшись на печь, уснула настороженно, как всякая мать.

Разбудил ее голос, раздавшийся не то на выгоне, не то во дворе. Позабыв о своих ночевщиках, она метнулась с печи, подбежала к окну, до половины заложенному завалинкою. Вскочила и старушка, зашептав молитву от напасти.

Странно, что бы тут делать Раденьким, Матвию Гусаку с двумя дочками-перестарками, Сазону Лободе с хутора? Тут были и старые и малые, все сбились в кучу. Явтух с благочестивой тихой Присей. Несколько неизвестных на санях, не то из Прицкого, не то из Козова, раньше Зося никогда их не видала.

Заметив ее в окне, какой-то парнишка в заячьей шапке заорал, точно ему наступили на мозоль:

– Зося, Зося в окне!

Там поднялся хохот, шум, а Зося все еще не могла сообразить, что бы это могло значить. Раденькие в одинаковых рыжих полушубках и шапках решетиловских смушек, а девки Гусака, нарядные, будто на праздник – в шелковых платках, сапожки сафьяновые, а кожушки белые, как снег.

Сыновья Павлюка растворили ворота, и толпа поползла во двор. И тут Зося поняла, что происходит нечто весьма для нее неприятное. Она разбудила Рубана, потом почти силой стащила с лавки Фабиана, который не привык вставать в эту пору.

Рубан поспешно оделся, обулся и только потом подошел к окну.

– Выходи к людям! – крикнули ему передние.

Это походило на бунт, Рубан вынул из-под подушки наган, спрятал в карман. Те, во дворе, были без оружия, но по их вызывающим позам, по глазам, зыркающим из-под надвинутых шапок, по всей заворошке нетрудно было определить, что они сбежались сюда не с добрыми намерениями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю