Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
За Глинском ветрам привольно, они стряхнули иней с верб, замели дороги, казалось, самый месяц прогнали с небес и заволокли их черными тучами, чернее конских грив. Подымался буран, и Лукьян невольно вспомнил о Бубеле – старику-то, пожалуй, придется повоевать с бурей и пострашнее этой.
А тут Лукьян и сам, кажись, сбился с дороги, ну да, конечно, сбился. Лошади сгоряча утонули в высоких сугробах, пришлось стать и осмотреться в безликом поле. Ветер с самого начала дул в левый бок. А точно, что в левый? Ну, тогда пусть так же дует и дальше. Поехали и вскоре очутились в каких-то ярах и буераках. Начинали блуждать. А все из-за Мальвы. Попросила остановиться посреди поля. Сошла с саней, еще и смеется. В Костроме выучилась носить зимой штаны, экое неподобство, черт-те что для женщины! Лукьян и сам улыбнулся, а когда снова забралась в сани, спросил оробев:
– А теперь куда же?
– Прямо, Лукьяша, прямо…
Лишь на рассвете добрались в Вавилон. Спасли их та самая бутылочка да мороженое сало, недаром крестьяне всегда берут припас в дорогу. Данько был один, всю ночь тоже не спал, волновался за брата, за лошадей, бранил себя за вчерашнюю выходку. Но пуще всего он утешил брата тем, что гордая девка вчера сбежала к Отченашке. И тогда только блеснули в хате бусы, о которых Лукьян совсем было позабыл. А ведь двух турманов отдал за них…
Утром, когда утихло, лошади привели на хутор серого быка, привязанного к саням, а в санях Бубела. Он сидел, держа в руках вожжи, глаза закрыты. И когда Парфуся, выбежавшая из хаты, принялась трясти старика, он даже не повел бровью, так и остался сидеть, костляво-ледяной. Парфуся отвязала быка, выпрягла лошадей, отвела в хлев, а сама побежала в Вавилон. Она слышала, как на хуторе выли собаки, и ей становилось страшно от мысли, что они воют на своего хозяина, которого она одна не смогла внести в хату. Первым она разбудила Фабиана, ближайшего соседа, Он спал на верстаке, прикрывшись курткой, в то время как козел разлегся на лежанке. Печь была нетопленая, холодная, но у козла могло быть о ней другое представление.
Парфена боялась и умоляла Фабиана не оставлять ее одну хоть до девятого дня. Он спал в светлице на белых подушках, как барин, а Парфуся грелась на печи (она простудилась на похоронах). Козел спал в сенях вместе с собаками. Ему, должно быть, стало очень любопытно, о чем говорят Парфена и Фабиан, он настороженно прислушивался к звукам, доносившимся из-за двери, но ничего существенного для себя не отметил. Козел не привык спать в сенях и после девяти дней собачьей жизни охотно шел с хозяином восвояси. А Парфуся нарядилась по-праздничному, запрягла жеребца в сани-одноконки и помчалась в Вавилон. Это был чуть ли не первый ее визит за все годы.
До сих пор Вавилон обходился без нее, а она без Вавилона, но вот приехала за Даньком, овеяла хату своими чарами, и Данько от них не оборонялся, достал из сундука хромовые сапоги, свежую рубашку, пошел в чулан переодеваться. Садясь в сани, сказал брату: «Я вернусь», – и поехал с Парфусей на хутор. В тот же день он с плеткой, в меховых рукавицах вывел на моцион быка, прогнал его трижды вокруг хутора, точь-в-точь так же, как это делал старый Бубела, и только когда от быка на морозе пошел пар, загнал его в ясли и расчесал ему скребничкой белые кудри на голове – признак породы и неистовства плоти. Потом он расчистил от снега беговую дорожку во дворе и вывел на пробежку жеребца-четырехлетку, которого еще при Бубеле решил выкрасть не далее как будущим летом. В кругу стояла Парфена и пугала жеребца плетью, постреливая все громче и громче. То, что отличает жеребца от кобылы, очутилось на морозе, жеребец мог не чуять холода. Данько высказал свои опасения Парфене. Она засмеялась и огрела Данька плетью по спине. Этот след надолго остался на овчине. На теле он остался бы на всю жизнь…
На Данька еще шипели гусаки, еще собаки норовили на него броситься, если выскочит откуда-нибудь внезапно, но это не беда, все остальное уже привыкало. Скотина – лошади, овцы – узнавала его, даже петух перестал нападать, как было сперва, а если уж вас признает такой забияка, то считайте, что вы пришлись ко двору, что вы уже почти хозяин.
Поехал Данько осматривать ветряк, а там и Отченашка признала в нем хозяина. Показала на кулек с обметками.
– Это, сынок, так было, пусть так и останется: обметки – сторожу. Есть ветер, нет ли, идет плата, нет ли, а это мое.
Ветряк добротный, в два этажа (низ каменный, верх деревянный), летом прохладно, а зимой хоть собак догоняй, старуха бегает ночевать домой, впрочем, не так боясь стужи, как Пелехатого…
Когда Данько осмотрел ветряк внутри и, завороженный, вышел полюбоваться крыльями – всего четыре, а какая сила! – Отченашка сказала:
– Теперь, Данько, эти крылья понесут тебя бог знает куда…
– А куда, бабушка?..
– В богатеи, куда еще… – совсем не зло засмеялась она.
– Может быть, может быть… А пока, бабушка, забирайте свои обметки, а ключ от ветряка – мне. Сам буду присматривать за ним из хутора, нечем платить вам. Так-то…
– А этого не хочешь?! – Отченашка показала ему кукиш из мохнатого рукава, чего никогда не посмела бы сделать Бубеле. – Меня тут поставил Бубела, он меня и уберет. До самой смерти поставил. А нет, так прахом пойдут и ваш хутор и вы с ним вместе, одно мое тихое словечко Македонскому… Я вам не Пелехатый, не тихий Тихон! Я на вас такое напущу, что все пойдете прахом… – она обвела всю округу рукой.
– Ключ! – Данько протянул руку в ее сторону, все еще разглядывая верхние крылья.
Ключ нырнул перед ним в снег. Данько откопал его, обжигая пальцы. Потом вернулся на мельницу, выставил бабкин кулек с обметками и, заперев мельницу, сказал:
– Я вам, тетенька, не Бубела, а Данько Соколюк. Что он там вытворял, я не знаю. Я вашего Тихона не трогал. Это пусть на вашей душе. А платить вам всю жизнь за ветры – к черту! Что они, ваши?
– Мои! Мои! – завопила Отченашка. – Мои ветры! Другого-то у меня и нет ничего. Все тут!..
– Я же их у вас не отбираю, – проговорил Данько, усевшись в санки. – Берите их, ловите. Мне-то что до ваших ветров? – и поехал.
– Лю-удии!! – заревела Отченашка и побежала по снегу вниз к Вавилону, над которым уже стемнело.
Данько пожалел, что старая не дала ему полюбоваться ветряком, постоять, помечтать в нем наверху, где не замерзают окошки, потому что внутри тепла нет и в помине, кроме разве того, которое он мог ощутить, уловить самой только душой.
Во дворе стояли чьи-то сани. Лошади буланые, не то из Дахновки, не то из Овечьего, когда-то он приметил их в Глинске. Так и есть, из Овечьего. Приехал на них тамошний богатей Осип Батюг. К Бубеле приехал. Парфена принимала его в светлице, угощала чаем с малиной, как дорогого гостя. Данька к чаю не позвала. Он выпряг лошадь, напоил в обмерзшем желобе, потом долго обихаживал на ночь скотину. Только проводив Батюга, Парфена вышла доить коров, и Данько светил ей «летучей мышью».
Приезжали еще какие-то люди – из Прицкого, из Журбова, – все к Бубеле, не знали, что уже нет его в живых. Один явился ночью, Данько слышал из своей каморки, где поселила его Парфена, как хозяйка выходила к этому гостю на крыльцо и шепталась с ним.
– И вы одни, Парфена? – поинтересовался гость.
– Нет. Батрак у меня есть… – ответила она тихонько, чтобы не разбудить его в каморке.
Напрасно. Данько встал со своей узенькой койки, оделся, вышел к ним на крыльцо.
– Кто тут такой?
Высокий человек в бурке вопросительно покосился на Парфену, потом смерил взглядом Данька, бородатого, растрепанного спросонок. Лошади стояли усталые, невыспавшиеся, на санях дремал парнишка в башлыке поверх шапки. Парфена плотнее завернулась в шубейку.
– Это к Киндрату Остаповичу. Не верят, Данько, что мы его схоронили.
– Почему ж не верят? – спросил Данько, подозрительно покосившись на незнакомца в бурке.
– Думают, что прячется. Не знаете вы Киндрата Остаповича. Вот почему…
– Сам Македонский был на его похоронах. Тоже не верил, – усмехнулся в бороду Данько. – Пойдите на погост. Там видно. Рядом с Бонифацием. Там они помирились…
– Так, может, пройдем в хату? Как? – обратился гость к Даньку, чувствуя по тону, что тот на хуторе больше, чем батрак.
Вознице отворили конюшню, Данько сказал ему, что он может погреться на сеновале. Парфена предупредила, чтоб не поджег. Сами пошли в светлицу. Говорили при тусклой лампе, за пустым столом.
– Я Макар Дорош из Прицкого. Брат того самого Дороша, который пошел в гетманцы и, знать, сложил там голову. Мне верить можно. У меня ветряк и еще кое-что. Тьфу-тьфу! Бубела назначил день, и мы все теперь ждем этого дня. Передайте своим, что на крещение. На православное. Передайте, что мы ничего не меняем, все останется так, как уговорились. Колокола в церквах и крещенские залпы… Это сигнал. Дай бог тихой погоды с морозцем. На прудах все покончим и идем на Глинск…
– Македонский не знает про этот день? – спросил Данько.
– Знал бы, так я не доехал бы сюда. Извините, Пар-фена, но это даже хорошо, что не стало Бубелы, прости, господи, на дурном слове. Это их успокоило… За хутором не следят? – это уже вопрос Даньку.
– Кажется, нет. А впрочем… Нет, по-моему. С тех пор как я здесь…
– Майгула сюда не ездит?
– Не было.
– Осторожно с ним. Майгула не тот, что был… Совсем переменился. Но и мы пощады никому! Решается, кто кого…
Дорош встал, лицо у него было иконописно благолепное. Парфене просто не верилось, что он способен убивать. Данько проводил гостя за тополя, потом долго не возвращался, верно, решал что-то для себя.
Чтобы с него не спал тот бубеловский дух, которым он только что проникся, Парфена переместила его в светлицу, где ковры и белые подушки, пожелала спокойной ночи и погасила лампу. И вот над ним висят ружья, вздымаются оленьи рога. С противоположной, едва освещенной месяцем стены скалятся во тьму волчьи головы, но больше всего поражают крылья, распростертые на белых стенах. Парфена греется на печи, справляет там свой траур, а Даньку кажется, что он не выдержит и полетит сейчас к ней на крыльях убитых птиц…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Отовсюду до Рубана доходили слухи, что хозяева стакнулись, что ни ночь собирают «тайные вечери» у вавилонских богачей, приглашая на эти вроде бы невинные сборища и «мусор» вавилонский. Явтушок с Присей чуть ли не каждый вечер объявляются в тех хатах, где прежде ни разу не бывали. У Павлюков, у Гусаков, у Раденьких, у Лободы, пожаловали бы и к самому Бубеле, будь он жив. Даньку же Явтушок не намерен оказывать такой чести. Когда подавали на стол поросенка с хреном или жареную индейку весом с пуд, коли не больше, Явтушок наступал Присе на ногу под столом и шептал: «Вот как мне хочется жить». – «Ага, ага», – отвечала Прися и, видя, как их ущемляют уже тем, что ставят на двоих одну миску, замечала хозяевам: «Мы с Явтушком любим есть из одной тарелки». Ели они до неприличия много, на словах Явтушок охотно поддерживал самые опасные лозунги богатеев – стоять до конца! – а едва выбирался из гостей, признавался жене: «Страшно мне с ними, Прися». Ему было все трудней скрывать свое замешательство, и он на каждой вечере дрожал от мысли, что кто-нибудь из них укажет на него перстом: «Вот он, Иуда, лучше его убить», – и они больше не отпустят его на эту старую кровать, на которой плодились Голые.
На завтра они приглашены к Лободе на хутор, туда должен прибыть из Прицкого какой-то большой атаман не атаман, гетман не гетман, словом, один из тех, кого завербовал Киндрат Бубела в окрестных селах, чтобы в трудную минуту Вавилон не оказался в одиночестве. Телега у Явтушка есть, а саней нету, ну и надо, стало быть, занять у соседей сани на одну ночь, пешечком-то на хутор далековато, а Присе с пузом и вовсе трудно идти. Не эта бы незадача с Присей, так поехали бы к Лободе верхами – и славно, и удобно. Утром Явтушок прибежал к нам договориться насчет саней, отец сразу же согласился – летом Явтух не раз одалживал Валахам телегу, которую после каждого займа придирчиво осматривал, нет ли где какой поломки. Обстукает, бывало, каждую спицу, залезет под телегу да еще приговаривает, что телега – это вам не сани, это снасть сложная, красивая; и одалживать телегу это почти то же самое, что одалживать скрипку плохому скрипачу.
Явтушок был влюблен в саму музыку тележного скрипа, так и ехал, зачарованный, в Глинск на ярмарку или в гости к дяде в Зеленые Млыны. Едет, а телега поет под ним на все голоса, сея в душе то печаль, то нечто мажорное и веселое, в зависимости от того, с какой скоростью вертятся колеса. Все это так, но, с точки зрения отца, владельца саней, они не хуже телеги, а в Особенности когда на дворе мороз, да ежели запрячь в них настоящих лошадей, а не таких мышат, как у Явтуха. А еще многое зависит от того, куда и зачем едешь… Пока Явтушок выбрался, повечерело, Прися сидела в санях на холстинке. Явтушок так увлекся, что не заметил других саней, которые ехали за ним по пятам. Эти вторые сани выехали со двора Соколюков, потом остановились возле нас, на них подсел отец. Он не посвящал Валахов в свои тайны. Вернулся он поздно, перед рассветом. Промерз и теперь сухо кашлял. А когда утром Явтушок приволок сани тем же самым способом, каким одалживал, на себе, и, поблагодарив, хотел уже идти, отец остановил его:
– Погоди, Явтуша, поговорим-ка с глазу на глаз.
– Ну? – тот присел на сани и, сняв шапку, отер налипшие на лоб мокрые волосы.
– Никак я не уразумею, Явтуша, чего тебе якшаться с контрой? Что у тебя общего с ними?
– Это с кем же?
– А с теми, к кому ты ездил нынче ночью на моих санях… Ты видал, какие там сани, какие лошади, какие ковры? Такие ли, как эти розвальни?
– А ты откуда знаешь, где я был нынче ночью? – вскинулся Явтушок.
– А ты что ж думаешь, пока вы сговариваетесь, мы спим? Нет, брат, мы тоже себе на уме. Нам, верно, не спится еще больше, чем им. Да тебе-то что там делать?
– Признаться?
– Как хочешь. Твое дело…
– Страшно мне с ними. Так страшно, что душа в пятки уходит. Решительные они и жестокие. Насмерть будут стоять за свое. Поверь.
– Знаю…
– А я человек маленький, беззащитный. А вы хотите меня еще меньшим сделать. Отобрать телегу, лошадей, землю, мечту… Клочок неба над моим полем, где я даже звезды посчитал.
– И много их там?
– Триста девяносто две больших и сто восемь маленьких. Число, правда, не постоянное – одни гаснут, другие появляются, а только мои они, не чьи-нибудь. Потому точно над моим полем, по меже.
Отец рассмеялся. Наши поля рядом. Стало быть, и неба тоже. И Явтушок наши звезды давно себе засчитал, в этом отец не сомневался, такой и звезды присвоит.
– А ведь нам, Явтуша, как раз такие люди нужны, как ты.
– Какие такие?
– Влюбленные в землю.
– На что? – вскинулся Явтушок. – Чтоб потом глядеть на наши муки? На нашу боль, когда у нас землю отберут? И хлеб станут печь в одной пекарне, а борщ варить в одном котле? Такая ваша программа?
– О, как ты с ними далеко зашел. Уж не поздно ли и назад ворочаться? А вот ты приходи сегодня на нашу вечеринку. К Джуре. Я принесу сала с мороза. Трактор запустим. И поговорим…
– Там знают про ваши вечеринки. Рузя от них вовсе спятила.
– Напротив, выздоровела. Я играю на кларнете, а она пляшет с Джурой. Пляшет! Приходят Лукьян с Даринкой, Рубан с Зосей. Приходите и вы с Присей. И саней занимать не надо, и страху не будет за душой…
– О-о… Ну все!.. Подрались…
Это подрались петухи Явтушка и Соколюков. После каждой драки петух перестает петь, а Явтушок не терпит ночей без петушиного пенья, ну и побежал разнимать забияк.
Трактор Джуры стоит на помосте, начищенный, заправленный, в любую минуту готовый выкатиться из хаты на выгон, как танк или броневик, и нанести сокрушительный удар, посмей враг появиться здесь в каком-угодно числе, с каким угодно оружием. Главное для Джуры – не дать застать себя врасплох, вовремя сесть на трактор и вывести его на оперативный простор. Поэтому, как только сходятся гости, Джура запускает свою машину с помощью заводной ручки, прогревает, убеждает в ее боевой готовности и говорит тоном человека, понимающего кое-что в классовой борьбе: «Все в порядке, товарищи». Из товарищей только козел не может привыкнуть к этим увертюрам, и, когда Джура запускает «Фордзон», рогатый дрожит, как в лихорадке, а потом целый вечер рассматривает трактор со всем глубокомыслием, на какое способно это любознательное от природы существо. Ха-ха-ха, смеется Рузя, когда козел начинает дрожать, ей больше, чем кому-либо из присутствующих, знаком этот страх перед машиной, в свое время, когда «Фордзон» впервые появился в хате, Рузя на себе испытала затеи Джуры.
Потом она к ним привыкла, человек способен привыкнуть ко всему, даже к такому дьяволу, как Джура. Но козел не способен подняться даже до Рузи, которую все в Вавилоне почитают полоумной. Да и впрямь, ну какой же нормальный человек доверит свою судьбу Джуре? Этому стяжателю, честолюбцу, как расценивала его Рузя. Даже до ее больного разума дошло, что Вавилон кидается из одной крайности в другую, пытаясь соединить благородство и достоинство Фабиана (разумеется, Фабиана-философа) с жадностью и коварством ее Петра Джуры. Она удивлялась Рубану, принявшемуся соединять несоединимое. Ей все хотелось шепнуть мечтателю: «Антон, не верьте Джуре, этому Иуде вавилонскому, он предаст на ровном месте, покажи ему только хоть на гривенник барыша». Однако решила молчать, чтобы не угасить того источника света, который озарил ее темницу с появлением Рубана. Импонировало Рузе и то, что Рубан дружит с Климом Синицей, вот только побаивалась, что он когда-нибудь и того приведет к ней в дом.
С появлением Мальвы на этих вечеринках завелось что-то собственно ее, Мальвино, от чего Вавилон стал уже было отвыкать. Вместо водки, мороженого сала и чесноку (обо всем этом заботился мой отец, обирая Валахов) Мальва принесла сюда от Соснина костромские чаи, для чего был начищен самовар из Рузиного приданого, который раздували сапогом у окна и потом ставили на стол. Самовар из дома купцов Шамшуриных призван был теперь послужить классовой борьбе между двумя Вавилонами – тем, который собирается здесь, и тем, который шляется по хуторам. Но на хуторах не было кларнета моего отца. После застолья, за которым Мальва никак не могла приучить революционеров к чаю (они больше склонялись к традиционным вавилонским напиткам, перед которыми, по признанию самого Рубана, меркли изделия глинских «винокурен»), отец доставал кларнет из старого, источенного древоточцем футлярчика и без нот импровизировал для собравшихся вальсы и краковяки. И снова всех покоряла Мальва. Будучи уже на последних месяцах беременности, она подхватывала Рубана или Лукьяна Соколюка, а то и самого Джуру и плясала так легко, азартно, что Зося однажды не вытерпела, приревновала ее к своему Антону и посреди танца отобрала его у Мальвы. Но тут случилось то, чего никто не ожидал, в особенности же не ожидал козел Фабиан: смущенную Мальву подхватил дядя Фабиан, до тех пор никогда не проявлявший способностей к танцам, подхватил и повел ее в таком благородном краковяке, что козел пришел в восторг от своего хозяина. Когда Мальва во время танца спросила у философа, почему он до сей поры скрывал свой талант, тот вспомнил, что до сей поры ни одна женщина не желала с ним танцевать, все почитали его за большого чудака, и ответил Мальве словами, в свое время прочитанными им среди афоризмов в комнате Соснина:
Одно – всегда одно и больше ничего.
Лишь двое создают начало одного.
Из стихов Рабиндраната Тагора
– Вы имеете в виду одиночество вашего козла?
– Свое, Мальва, свое.
Мальва засмеялась. Не в пример другим вавилонянкам, она и беременная не враждовала с козлом. Тем более здесь. Ведь присутствие козла на этих вечеринках придавало им нечто библейское, необычное, так сказать, сугубо вавилонское, хотя речь на них шла порой о вещах жестоких.
Рубан знал, старый Вавилон не намерен сдаваться без боя, будет сопротивляться до конца, и стремился хоть немного ослабить силу врага, склонить на свою сторону побольше вавилонян. Ставка на середняка оправдывала себя не во всем, особенно если подумать о Явтушке и ему подобных. Эти метались, но душой все еще были в старом и алчном Вавилоне. Даже здесь, в жилище Джуры, он улавливал все признаки затаенной, но, в сущности, непримиримой ненависти. Фабиан своего козла небось готов обобществить хоть сегодня, а вот захочет ли Джура обобществить свой «Фордзон», если поставить вопрос ребром? Когда Даринка, бывая здесь, тянулась к трактору, пыталась постичь хитрую машину, Джура деликатно бил ее по рукам: «Не лезь, не женское это дело!» Боялся, как бы она не овладела тайнами машины. Петро ревниво оберегал трактор и от других, только козлу позволял беспрепятственно присматриваться и принюхиваться к машине, даже был доволен этим, уверенный, что уж козел-то не овладеет техникой.
А Рубан хоть сейчас посадил бы Даринку на трактор. «Ничего, – тешил он себя, – мы у тебя, Джура, эту штуку отберем рано или поздно, на тебя-то полагаться не приходится!»
Чем угодливее и подобострастнее вел себя Джура, тем больше Рубан настораживался, хоть и не подавал виду. Возвращаясь с Зосей домой, он, бывало, все оглядывался. Как-то Зося спросила: «Что ты все озираешься, Антось? Наслушался Савки? Савка же тронутый». – «Нет, Зося, боюсь, как бы Джура не выстрелил в спину…» – «Так зачем же ходить туда?» Рубан не стал объяснять жене, почему он ходит к Джуре, почему вынужден кривить душой перед самим собою. Сказал только, что не хочет отдавать Джуру врагам, хотя из-за этого проклятого американского трактора вряд ли сумеет сделать его своим верным другом. «Вещи, Зося, имеют свойство формировать сознание людей». И Зосе не оставалось ничего другого, как посмеяться над этими премудростями, слишком сложными для ее ума. И все же она гордилась, что идет с революционером.
Мальву отводил домой мой отец, вел он ее по льду, так что боялся и за нее, и за кларнет, а больше всего боялся, чтобы об этих провожаньях не узнали Валахи. Когда Мальва еще не была женой Андриана, она нравилась отцу, потом он разжигал к ней ненависть наравне со всеми, а теперь симпатия к ней могла быть просто внушенной Рубаном классовой солидарностью.
Отправлялись домой и Фабианы, а Джура укладывался возле трактора. Если он и заходил на Рузину половину, то ненадолго, привык уже вдыхать во сне запах машины.
Однажды ночью, когда вот так все разошлись и он уже вернулся от Рузи в «мастерскую» (так Джура называл свое помещение), к нему пришли, постучались в окно. Сани стояли во дворе до самого рассвета, а те, в хате, угрожали Джуре, припомнили ему Рузиных родителей, попрекали трактором, на котором скоро и его самого, Джуру, вывезут из Вавилона, как в свое время пана Тысевича на тачке. (И вывезут якобы именно они, те, что пришли к Джуре.) Джура молчал, Рузя не услышала ни одного его слова. Приезжал владелец молотилки из Козова, высокий, в долгополом тулупе, в серой шапке. Рузя узнала его, хотя до того видела всего два или три раза летом – Джура прошлый год на уборке «спрягался» с ним. Вышел он не один, с Павлюком и Матвием Гусаком. Джура проводил их за ограду, потом вернулся, прошел на Рузину половину, босой, в белых штанах и накинутом на плечи тулупе.
– Слыхала, Рузя?
– Слыхала…
– Никому ни слова. Поняла?
– Ложись спать, Джура. Мне все равно не поверят. Я же сумасшедшая. По вашей же милости, – и она засмеялась, а на подушке зашевелились черные змеи расплетенной на ночь косы. Джура никогда не заходил к ней об эту пору…
Прежде чем записать молодых, Рубан произнес речь. Даринка держала Лукьяна под руку, а в самом конце речи расплакалась, испортив этим весь ритуал. Свидетелями были Левко Хоробрый и Савка Чибис, которому перед тем Рубан категорически запретил смеяться при подобных обстоятельствах… Савка и сам не позволил бы себе этого. Он радовался за Даринку, как за себя, очень уж были схожи их судьбы, к обоим так долго немилостив был Вавилон…
На вечеринку пригласили Данька с Парфеной. Но им не на кого было оставить хутор, и Данько приехал один. Он никак не ожидал застать здесь Мальву Кожушную. Думал, она в коммуне, хотел даже невзначай заглянуть туда, ведь они соседи. Лицо у нее подурнело, голос звучал мягче, слабее, а смех стал ласковый, тихий, в нем не осталось ничего от того неудержимого заливистого смеха, который когда-то западал в душу. Обыкновенная Мальва…
– Как тебе там было? – спросил он.
– Тревожно там…
– И тут неспокойно… Лукьян сказал, что мы вспахали твою десятину?
– Могли бы и не пахать. Все равно весной придут трактора и все переделают по-своему. Чтобы мой конь, Данько, не прыгал к тебе в овес.
– Чьи еще трактора?
– Господи! Наши, Данько, чьи ж еще? Ну, хотя бы вон харьковские…
– На Абиссинии трактора? Да там конь в борозде устоять не может. Падает…
– А вы совсем переметнулись на хутор? – спросил Рубан.
– Как это совсем? Тут моя половина добра…
– Не половина, а треть, – уточнил Рубан.
– Конечно, – сказал Данько, – треть. Я и забыл.
Парфена оставаться одна боялась, так что он вскоре уехал, почувствовав себя на этой свадьбе лишним и отчужденным. Остановился возле ветряка, посмотрел на хутор посреди белого спокойствия. Кто бы знал, что сейчас творилось у него в душе… Днем на нижние крылья еще налетала тугая поземка, а теперь все вокруг стихло, оцепенело, лишь подчеркивая душевнее смятение. Может, вернуться, напиться за счастье брата, не встревать во все то, что он принял на себя вместе с хутором?.. Но тут в ветряке Раденьких закашляла властительница ветров Отченашка… Не иметь ничего, кроме ветров, сравняться с Отченашкой?.. Нет, братцы! Это все не для Данька Соколюка. И он махнул на хутор, еще недавно призрачный и чуждый…
Парфена ждала его, выслала навстречу собак, те кинулись в сани, ластились, приветствовали его…